©"Заметки по еврейской истории"
август  2011 года

Вильям Баткин

Из цикла «Литературные портреты израильских поэтов»

Над краем пропасти – стихи…

О поэзии Эфраима Бауха

Преднамеренно и решительно, умышленно и сознательно отвергаю загодя задуманное, отодвигаю – пока! – якобы за ненадобностью: прозу его высокую, прозрачную и прозорливую, публицистику нацеленную, ранги, словно кроны разветвленные, лавры, в поте лица обретенные, иврит, словно с молоком матери впитанный, – все – в сторону, сегодня мне интересен поэт Эфраим Баух – наш израильский поэт, доподлинно еврейский, хотя стихи его на русском молвлены, кириллицей в строчки и лесенкой оттиснуты, но в сердце еврейском поспели, душой нашептаны, из горла хлынули, ртом иудейским выдохнуты.

Эфраим Баух

Собрание его стихотворений, именно собрание, от глагола собрать с множеством его синонимов – сосредоточить, скопить, накопить – сто тридцать восемь в триста восемьдесят одну страницу втиснуты, еще аромат свежей типографской краски источают, в один плотный том спрессованы, под твердой обложкой, словно под крышей добротной, надежной обрели и пристанище, и заглавие – черным по белому высечено: «Тень и слово», но отчего в такой последовательности – лишь автору ведомо, а нам порываться догадываться. Ведь сначала было слово…

…А до пророчески предвещенного возвращения на Землю Обетованную был галут – галерный, для большинства, чудилось, безысходный, хотя и шептали губами дрожащими, окровавленными: «...в следующем году – в Иерусалиме...», и тень изгнания, горестная и черная, как от кручи нависшей, навечно осталась в нашем сознании, на нашем облике, в образе мышления – оттого и расставлены Эфраимом Баухом слова в заглавии по очередности очевидной и продуманной  «Тень и слово».

А слову, рифмами озвученному, ритмами силлабо-тоническими сплавленному, метафорами расцвеченному, словно под увеличительным стеклом преумноженному, – слову Поэта дано звучать и очаровывать, врачевать и печалить, ворошить прошлое, истолковывать настоящее, разгадывать, точнее – предугадывать завтрашнее...

Читаю книгу Эфраима Бауха – либо по обыкновению слева направо страницы перелистываю, либо, уже к ивриту приноровившись, справа налево, любая на выбор строка, первое встреченное стихотворение – близко и дорого, словно мне Небом надиктовано, мной произнесено, из черновиков отобрано, – не в этом ли стержневой секрет творчества – так вымолвить, чтобы решил читающий: обо мне сказано...

Нас не разнесло – ни во времени – лишь на три года он старше, ни в пространство – Молдова и Украина, словно спина к спине, впритирку, близешенько – если дождей дождались – досыта, если сушь – беспросветная, отчаянная, в печали земля, в расщелинах, если власть предержащая – советская, если цензура – цепкая, центробежно-вакуумная...

С молодости студенческой, истаявшей стремительно, словно снега горные в воды вешние, словно оболочка облачка, хамсином обессиленная, – и по сей день, уже к старости пришвартовывающийся, читаю я стихи – не вошло в привычку, не модой одержимый, а спрос сердца, – тысячи строк душу мне ублажают, кровь, словно кислородом, насыщают – и семью приохотил, и друзей одариваю, – а такого поэта – Эфраима Бауха – не знал, лицом к лицу – ни с ним, ни с его поэзией – не сталкивался, с такой поэзией не соприкасался.

Могу лишь диву даться: более полувека – от отрочества отрубленного и отрывистого до нынешнего обретенного обитания на Земле Обетованной поэт Эфраим Баух изменился лишь внешне – сужу по седому вихору, расхрабленно, как лавина снежная, над лбом нависшему, Но не изменил ни в одном слове молвленном –  принадлежности, не только по праву и рождённого мамой еврейской, но и по духу – к великому нашему народу, гордому и гонимому в веках племени.

Обращаю внимание на чуткую лаконичность и возвышенную значимость помеченных под стихами дат – давнишних, дальнозорких, дальнобойных, вспыхнувших, как свет звезд далеких, уже во времени нынешнем:

Апрель. 1953 ... В ночь – под год пятьдесят третий /горлом рвутся строки эти. /За какие же грехи /Повторяю, холодея, /В эту ночь Варфоломея, /в бред несущие стихи?/...

Сентябрь. 1953. Судный день ... Напев еврейский. Где б его ни пели / да будь он ни о чем и ни о ком, – /я камнем становлюсь среди веселья, / и к горлу вмиг подкатывает ком.../

Сентябрь. 1953. Пурим. 53 ... Не чувствуя вины ни в чем, /А лишь в еврействе обличен, /я понимал, что обречен, /как тот юнец Масады, – /...

Что это – строка еврейского геройства, иль мученичества чистого порыв, иль удальство невольное? – Сегодня, когда мы дома, в Эрец-Исраэль, и юноши в неслаженных шеренгах, плечисты и черняво-горбоносы, и, громко хохоча и не сутулясь под грузом вещмешков и автоматов, уходят в ночь – в наряд или в бои, – для нас они герои, но тогда, когда нам было восемнадцать-двадцать и молодо-послушные стихи, безликие, без горести библейской, или, точней, без гордости, выплескивали шумно в толщь тетрадей, Эфраим Баух заучивал свои, те, как взрывчатка, строки, не предавал бумаге безучастной, чтобы не предала бумага, как сексот, или как друг... Не оттого ли мы его не знали?

Так – с этих строк, повторенных стократно, заученных и сбереженных памятью, как тайна, как пароль, и надолго, до срока обделенный читательским вниманьем, – с них, юношески пылких, откровенных, кровеносных, – и начался поэт Эфраим Баух, они – его точка отсчета или точка опоры, если хотите.

...Вечерний мрак густеет при свечах. / Хотя б на миг забыты все заботы. /Высокая и тяжкая печаль /в еврейском доме, где в канун субботы / Молитвенные свечи зажжены.../

Не эпизод, не зонд, не зоркая подробность – глазами и ребенка, и поэта, а зов заветный, гортанный голос крови, он нас сберег в пластах тысячелетий, – непрерывная прочная цепочка, упрямая, как пряжа, череда, – да стихи поэта, словно звенья, как кованные скопленные кольца, поддерживают бережно друг дружку – лирическо-метрическим настроем, внезапностью загадочных гипербол, решительностью рифм корневых.

Случалось часто – чей-то однотомник, достойно представляющий поэта - нагроможденье и циклов всевозможных, да и смыслов, такое слово есть – противосмыслов, картина эволюции – не сплава, скольжения, метания по жизни, но это не в упрек. Так не единожды у вышек буровых (по роду службы) мне встречались керны – из скважин извлеченный срез напластований земных глубин – от палеозойской эры до палеолита, от угольных пропластков до пород пустопорожних...

Но если не страшиться вычурности слова, от аналогий геологических не удаляться – поэзия Эфраима Бауха, собрание его стихотворений – как массив, возвышенный по сути, по строенью, по пространству, по срезу керна – строго однородный, но разнообразный, многоцветный, но не разноперый, не разнопластный, не разноголосый, а, уточню настойчиво, – еврейский.

Эфраим Баух удачно и мастерски собрал, сосредоточил, соединил, сплавил под одной обложкой, в единой архитектурной конструкций стихи, бережно сохранив хронологию их написания, сорокалетие вобравшую, впрочем, изрядную и внушительную часть составляют стихотворения которые, кажущиеся сегодня безобидными, попав в прокурорские доследования, могли стоить автору лишения свободы или жизни, что в то безвременье было однозначно именно из-за своей еврейской принадлежности или наполненности, оттого в содержании сдержанно и лаконично обозначены: «Стихотворения, не вошедшие в книги» – «Отрочество», «Тавриды», «Хроника безвременья».

Для меня, впервинку и только что прочитавшему, а затем уже перечитавшему многократно его собрание стихотворений, оно воспринято как монолог поэта, как слово или речь, ко мне лишь обращенная, да и к себе, автору, – позволю ему, при жадности моей и ненасытности к стихам, достойным и высоким, с собою милостиво поделиться.

И что ещё – так для меня не понято, и странно, и чудно – при чтении его стихов, вмиг ими восхищён и заворожен, проглатывая с пылу ворох строк, и при занудности назойливой своей не замечаю я и отвлекаюсь – от знаковых законов мастерства Эфраима Бауха: налаженной размеренности ритма, желанного движенья ассонансов, ко сроку детонирующих рифм.

И в тот же час, печальный и отчаянный, и в те же дни, нанизанные извне, из Вечности, где их, поди, без счета, и только нам отмерены не густо, – поэт Эфраим Баух – упрямый, дерзкий, молодой, проходит по стране, которую теперь зовем страной Исхода, – от кишиневских улиц, помнящих погромы, от киевских каштанов шумных до Домского концертного собора, от прибайкальской станции Смолянки до крымских камней Демерджи-яйлы, и пишет жадно новые стихи, – но сквозь красоты сотканных пейзажей, сквозь точные детали утлых будней, сквозь шквал морской волны, сравнимой с волнами судьбы, – он, не таясь уже, записывает строки, хотя и скрытничает порою, как подпольщик, а он и. был тогда подпольщик – он поступал лишь в тайне от властей:

«...Спят пастухи, в кошарах спят овечки. /В палатку заползаю, как сурок, – / Читать псалмы при слабом свете свечки / и знать, что говорит со мною Бог /...»

И видится сегодня мне, ведь из Израиля нынче все заметней: Крым полуночный и сочном свете звезд, И в разворошенных горах геологов палатка брезентовая – в заплатках, на растяжках, и свет свечи колышется внутри, как ортодокс в молитве непритворной, и слышу шепот вздрагивающих губ, впервые повторивших вслух стихи Давида – Давида ѓа-Мелаха печальные псалмы, увы, тогда еще по-русски: «...Господи, не в гневе Твоем наказывай меня и не в ярости Твоей карай меня...» С одним лишь не согласен я – сравненье «...как сурок»... Тогда, средь Крымских гор, не Иудейских, где я псалмы читаю, – раскрыть Псалмы Давида – мог лишь человек мужественный, гордый, еще тогда услышавший в душе еврейский глас, но не сурок...

...Скопленье звезд, овечье небо Крыма /и в пропасти немолчные валы. /Мир Ханаана, дальний и незримый, влечет, как тайны зов, из долгой мглы. /Из скал, сосущих воду, холодея, /встает луна пустынь, /мой ум слепя, /и пробуждает память иудея, /Едва лишь осознавшего себя./

Или: ...Есть книга Бога – скрытая навек. /Жизнь человека в пыль стирают плиты. /Но вечен дух, где в каждой клетке слиты /и двуедины – Бог и человек.../

Могу себе представить в страшном сне или в смехе злом, хотя я в принципе не одарен злобою, что, если бы тогда, когда уже взрывался от оваций зал политехнического, приученный к свободно-шумной поэзии, допущенный властями, что если бы однажды – бочком и осторожно – на шаткую высокую трибуну вдруг вышел бы поэт Эфраим Баух и прочел свои негромкие, но горестные строки:

...Мир, угрожая, косит глазом сонным / и молча душит плесенью тюрьмы. /Мы все больны удушием кессонным, /бездушьем медным колокольной мглы. /И только иудейства знак фатальный /горит на лбу моем неопалим. /И я иду Садово-Триумфальной /как по дороге в Иерусалим…/

Как и другим читателям, внезапно запопавшим под биополе поразивших строк, мне мудрено вмиг мысленно отвлечься от образа лирического героя, перешагнуть невидимую грань, отделяющую личность поэта от домысла автора, в котором не вправе отказать, и оттого его судьбу, так выпукло и ярко обозначенную стихами, непреднамеренно, порой и произвольно, сверяю я не только со своей, а с участью и близких, и друзей, да и всего народа нашего...

И так естествен, зато – закономерен, неоспорим и предначертан Свыше заслуженный и суженый ему успех, точнее скажем: взлет, подъем иль восхождение его Поэзии – здесь, в Эрец-Исраэль, где он, спустя тысячелетия, сумел на вахтенном асфальте Лода вдруг лодочку семьи своей пришвартовать, где каждый выжженный дунам в надел нам дан. Отмел я слово ходкое и хрупкое – успех, он времен, он на срок, а восхождение – надежно и достойно – и по плечу, по хватке – Мастером.

...Таков ли тайный ход в моей судьбе, /что жить нам не в обиде, хоть и тесно?.. /Вот, наконец, вернулся я к себе, /нет в мире для меня иного места. /Но не целую эту землю днесь, /не падаю пред нею на колени, /я лишь вбираю взрывчатую смесь /тоски душевной с болью обновленья.../

...Тоски душевной с болью обновленья... – точней не скажешь, и я повторю вслед за Эфраимом Баухом, как рефрен, как формулу, как разборчивую запись состава и строения души, вернувшейся навек к своим истокам.

Я не встречал, лицом к лицу не соприкасался, хотя и перечел – и память их до срока берегла, – рой строк поэтов русских (помечу в скобках – речь веду о языке письма, а не о крови), кто бы так был стоек, верен, неизменен – одной лишь теме, одному мотиву, связавшему, как будто точной рифмой, единой, прочной и сквозной, звонкоголосой, корневой все его стихи, псалмы и песни, даже если верлибра рваный ритм.

А в чем секрет и верности, и чистоты звучания – пытаюсь разгадать, как письмена шифрованные, и норовлю упрямо разобрать и прочитать, и уяснить, хотя бы для себя... Во-первых, нет, наверное, во-вторых, начну с него: с особого  секрета мастерства, с годами набирающего силу – пера разительную легкость из тысяч слов одно лишь отобрать, но к месту, ко строке, врастающей в строфу, а ту, стреноженную рифмами, к другой строфе окрестной вмиг со сноровкой приторочить... Так просто, так легко, но что еще? Как к сроку землепашец, рассыпать щедрою рукой внезапные залетные сравненья, метелистые символы метафор и перевязь гипербол болевых, к примеру: ...нас ночь Иерусалима –/ на пики звезд наброшенная ткань...

или: ...Замер птичий косяк /на небесной оси – /вяжет прошлое с этим мгновеньем...

или: полночь дремлет в жемчужном безмолвии звезд...

Только по внешним приметам – непременным, неизменным, несменяемым – Эфраим Баух человек не религиозный, но непреклонно и без оглядки верящий в существование Всевышнего, – мне уже случалось писать о таких нередких феноменах среди нас, евреев, хотя и неведомо, и знать не положено (религия – дело сугубо личное, сокровенное) – накладывает ли он тфилин по утренним будням, ходит ли в синагогу, где его вызывают к свитку Торы, но достаточно заинтересованно и пытаясь слово не пропустить, перечитав его собрание стихотворений, его «Тень и слово», я уверился и удостоверился, удивился и возрадовался глубокому и ненахватанному знанию ТАНАХа Эфраимом Баухом.

Такое признание его продвинутости в иудаизме – завидное умение современного еврейского интеллигента сквозь толщу веков прикоснуться к мудрости, заключенной в фундаментальных источниках иудаизма, – говорю не в комплиментарном порядке, сужу не по цитатам нацеленным, а по способности искусно и свободно вплести в свои современные динамические сюжеты тайны ТАНАХа, и по любви его – негромкой, бережливой, сыновней – к Земле Обетованной, к ее вечному и великому трагическому прошлому, к тревожному сегодня, к накатывающему грядущему, неведомому нам, простым смертным, но закодированному в Торе, в пророчестве еврейских мудрецов, как возвращение, спустя тысячелетия, на нашу землю, в Эрец-Исраэль.

Позволю – отступление одно…

Я посетил Германию однажды – в стране, отстраненно чужой, не трогала роскошь ландшафта, ни банов баварских базальт, ни готика стрельчатых сводов, – в неблизких заморских краях я был, как залетная птица, но кровной родне, но давнишним друзьям, увы, сподобилось там поселиться отныне, в том благостном стане. И в Дюссельдорфе, на родине Генриха Гейне, мы с другом отыскали Музей великого Поэта, впрочем, и в прозе он «великий техник… А год спустя опубликовал я повесть «Кадиш по Гейне»… (См. http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer2/Batkin1.php).

Там, в Дюссельдорфе, старый рыхлый немец, но в галстучке увесистом и в подтяжках, услышав русский говор наш, внезапно, торопливо, заикаясь, подыскивая нужные слова – он в сорок третьем двадцатитрехлетним в плену был в Соль-Илецке, а в тридцать третьем, припомнил вдруг, его мама, учительница литературы, однажды ночью разворотив печной глазурный кафель, в глубокой нише замуровала три тома Генриха Гейне. Лиза – Метта Годфридовна – так звали его маму. А наутро ее ученики – русоволосы, долговязы, краснощеки, приплясывая лихо, гогоча, неистово зло швыряли в длиннопламенный костер старинные издания Поэта, – ведь он был юде, уточнил старик. Великий немец, их Поэт, был и Великим юде... Затем они швыряли нас в освенцимские печи, – добавил я...

А в Средние века именовалось это действо аутодафе: публичное сожжение еретиков и еретических сочинений по приговорам инквизиции, а сорок лет спустя в другой стране, – она спасла Европу от фашизма, это к слову, – сожгли, уже на официальном аутодафе, скрепленном протоколом Гослитиздата и партийными инстанциями, книгу другого поэта – Эфраима Бауха «Красный вечер»... Сегодня видится мне пылающее пламя, и волчьи, алчные и злые языки его, в которых корчатся печальные страницы разодранных по-варварски томов, а буковки, сплетенные в заглавии, как звездочки, взлетают, но не тают, не сгорают – их шесть всего – в одном библейском имени – еврейском, достославном – Моисей.

Так книга называется – «Моисей», да, книга в книге, в «Тень и слово» она вошла, как башенька Давида в Старый город, заняв свое положенное место, – но авторское подзаглавие – в 14 песнях и 4 отступлениях – дополнил я бы коротко – трагедия, ведь пострашней шекспировских трагедия еврейского народа, не знаю отчего в израильских театрах – «Гешер» иль «Габима» нет такой постановки/

Мне достоверно не пересказать сюжет трагедии Эфраима Бауха – историю старого раввина Моисея – распятого, но выжившего в одном из фашистских концлагерей, его схватку с нацистским офицером, учившимся на богослова в молодые годы и читающего увлечено на месте своих преступлений «Плач Иеремии (Ирмеяѓу), ставшего известным немецким богословом в современной Германии.

...Быть не может. Не представимо. /Ни одно существо бы не вынесло. /Когда истина нестерпима – /ее объявляют вымыслом.../

И много слышали, и сами пережили, и перечли немало мы о Катастрофе нашего народа, и снова в «Яд ва-Шем» не стыдимся слез, но трагедию Эфраима Бауха «Моисей» обязан перечесть каждый.

...Прости нас, Господь: людьми надо быть, /жить без рая и ада! /Землю – любить! Врага – бить! /Об этом говорить не надо!..

...С читателем, любезным сердцу, поделюсь: как алкоголик в горло свой стакан, так по утрам судьбу благодарю и, слава Богу, снова к словарю я, впопыхах, протягиваю руки, ищу значенья и зачатки слов, и смысл, и корни, словно зерна, в любви к словам синонимы ищу, их близкую родню… Вот нынче слово ловкое – решаться: отваживаться, осмеливаться, сметь, рисковать, идти на риск, делать решающий шаг, дерзать, собираться с духом, набраться смелости, брать смелость на себя, идти ва-банк... Какое изобилье слов, но нам в строку годится лишь одно-единственное, как в шахматном эндшпиле – точный ход...

И я пишу, по косточкам слова все перебрав: поэт Эфраим Баух собрался с духом и назвал все семь своих стихов – лирических, печальных, исповедальных и философских, и выдохнутых из бездны сердца – псалмами, и это его право... Услышав «Давидово сердцебиение», посвятив все семь своих псалмов-стихотворений жене и другу, Эфраим Баух ведет в них взволнованный и искренний разговор со Всевышним, и с нами, своими современниками. Наши мудрецы говорят, что царь Давид, наш Поэт Давид бен-Ишай молился, чтобы его песнопения читались в синагогах и бейт-мидрашах, что нет у нас ничего выше книги Теѓилим... Помолимся и мы, чтобы наш Читатель, русскоязычный, вдумчивый и разборчивый, всем сердцем принял псалмы Эфраима Бауха, как принял их я.

Вот первый псалом из семи:

Прости, Господь,

душе невнятный лепет,

Неверья пыл и страсть сойти с ума,

Беспомощности судорожный трепет,

Прыжок в безмолвье, за которым – тьма.

В глухих петляньях знает, бедолага,

Как часто ей с судьбою не везло,

Как может быть

непринужденным благо,

Как может быть

непринужденным зло.

Как может в притчу вырасти причуда

Души, внезапно замершей в гульбе,

Каких чудовищ порождало чудо

Души, Тебя увидевшей в себе

Но можно ли, не зная прегрешенье,

Быть сброшенным на дно, в тоску и смрад,

Лишь потому, что принято решенье

Проверить верность, верную стократ.

Ударил час. Легло печатью слово.

Душа чуть дышит в бездне бытия.

Ужели только в участи Иова

Сокрыта правда высшая Твоя?

Как оголенный провод, как струна, натянут, как обнаженный нерв в открытой ране, – сюжет его «Ливанской песни» (1982), – но по мне – все пятьдесят шесть строк, спрессованных на одном дыхании – поэма о войне, о сыне и отце.

...Сын уходит в темную рань

Смерть месить по ливанским глинам

И жизни тонкая ткань

Протягивается

Между мной и сыном...

Поэма автобиографична – барух ѓа-Шем, живым вернулся сын поэта,  но, увы, вновь военкоматские дворики наполняются стриженными еврейскими мальчиками, уходят юноши наши во тьму, в бои, отцы и матери в тревоге неусыпной, и нам остается только в молитвах повторить вслед за поэтом: ...Берегите, мальчики, жизнь свою, возвращайтесь к еврейским мамам... Как вспышка молнии, предельно коротка и ярка, и сжата, как пружина, готовая разжаться, распрямиться, Эфраима Бауха поэма или песнь, она так лаконична, малословна, как будто автор нарочито, жестко, строго, прихотливо отбросил и отверг, отмел, забраковал все слова – ненужные и лишние... Но так совпало – до того, как я «Ливанской песней» восхитился или захлебнулся, по воле случая попался на глаза фрагмент его высокой прозы «Между ножом и овном» («Галилея» № 2, 1998).

Так все-таки к его ты прозе обратился, но убеждал вначале, скажет мне читатель, что загодя отверг, тебе ведь интересен лишь поэт Эфраим Баух, но я отвечу: вы прочтите и, словно на духу, признайтесь, кто он, ужели не поэт и в прозе:

«...Огонь бежит, перебрасываясь со строки на строку, как по запальному шнуру. Бежишь за ним с одним желанием – пресечь огонь, прервать повествование, предотвратить взрыв. Скачешь вниз по ступеням строк до края страницы, как до пропасти, прыгаешь вверх, чтоб снова – вниз. В какой-то миг начинаешь сомневаться: хочешь ли вообще догнать и пресечь огонь? Что случится в конце – взрыв или освобождение?..»

Могу перечитывать прозу Эфраима Бауха неустанно, до бесконечности, но когда обнаружил – автор обозначил фрагмент «Между ножом и овном» – если когда-нибудь буду писать о его поэзии, заглавие заготовлено загодя: «Над краем пропасти – стихи...».

Так и поступаю, тешу себя надеждой – в плагиате Эфраим Баух меня не обвинит, ведь им подсказано, он навел – так лоцман опытный приводит суда в гавань.

Мне не ведомо – что написано ранее – «Ливанская песня» или «Между ножом и овном», очевидно, в такой последовательности, но в прозе, прозорливой и зоркой, обращаясь к службе сына в Ливане, Эфраим Баух – извините за высокий слог – приходит к таким философским обобщениям, к такой глубине современного прочтения и осмысления ТАНАХа, что не берусь пересказывать либо давать разъяснительные примечания к его тексту – честному и печальному, четкому и чеканному:

«...Не стало ли историей мира все, что творилось в эти неведомые три дня в душе Авраама, везущего Ицхака на заклание?..

...Прошлое изо всех сил ищет возможность одолеть забвение, не исчезнуть в скорости и уплотненности событий, отбрасываемых строками Торы. Жертвоприношение Авраамом сына Ицхака – всего несколькими строками проносится мимо, как самое главное в жизни, проскальзывающее между пальцев.

Но настанет час, и собственной судьбой искушаешь скрытую в этих строках истину.

Несколько слов поглощают всю твою жизнь.

Испытания бывают разные.

Самое страшное испытание – жизнью сына.

Высочайший страх мгновенно переходит в высочайшее ощущение свободы:

И стрелкой весов оказывается оклик Ангела.

А я пропадаю в глухой тёплой ночи восемьдесят второго

Никакого оклика.

Я сбежал из дома от настигающего в любом углу голоса диктора из радиоприемника, но он сдавленно преследует меня в ночи, перебрасываясь из окна в окно тем огнем, бегущим по запальному шнуру, который нельзя пресечь: в Бейруте, где находится мой сын, идут ожесточенные бои...»

Пути Поэзии, как и жизни человеческой, – и парадоксальные параболы, и тропинки извилистые – неисповедимы и необъяснимы нашим сознанием и окутаны тайной, как Земля, оболочкой очерченная, как Галактика – туманностями. Но есть логика – и разумность внутренняя, и закономерность, и справедливость, в том, что Эфраим Баух, писатель, – от неробкого отрочества до сегодняшнего, поэт, вдохновенно и искренне исповедующий свою принадлежность сбереженную к нашему еврейскому народу, что этот человек обрел свой надел в Эрец-Исраэль, ставшей ему или для него – и домом благодатным, и щедро одаривший его не только вдохновением, но и признанием. Есть на то воля Всевышнего.

...Но двухтысячелетнее наследство,

все, чем народ мой погибал и жил, –

вожгло в меня тысячелетний след свой –

всю кровь и тяжесть ханаанских жил.

и далее:

...Нет места сокровенней и безвестней.

И в русском вздохе «ширь» – я слышу «шир»

и голос горлиц, голос «Песни песней»

Пахучей миррой наполняет мир...

Страшусь показаться «навязчиво красноречивым», но хочется верить – моя версия портрета поэта, его словесный эскизный образ или облик, собранный из скрепленных друг с другом его строк – строгих, строганых, порой строптивых, оперенных рифмами рикошетными, ко сроку детонирующими, или допустимыми, вероятным верлибром вербованными, – что мой вариант его творчества достаточно правдоподобен и реален. Хотя и осознаю – многое опрометчиво, но неумышленно оставлено за рамками портрета поэта – и целые циклы из «Тени и слова», и его труд переводчика неустанный, не говорю уже о самобытной поэзии на иврите, которая пока – до поры – для меня, увы, за семью печатями...

Нутром или интуитивно угадываю – следует поставить точку, но одновременно – влюбленно и опечаленно, восторженно и встревоженно, жадно и ненасытно, и на взаимность надеясь, вбираю я щедрую и неширокую в поперечнике, цветущую и прекрасную, единственную на планете нашу Землю Обетованную и спрашиваю у поэта:

– Эфраим, ответь мне, как на духу, ничего не скрывая, – та ли это сегодня Земля, к которой мы, евреи, все двенадцать колен Израипевых, рвались из тысячелетнего галута, тот ли это народ, о котором, вслед за Моше-рабейну в Египте, в шестидесятые-семидесятые годы в Москве писали отважные на плакатах самодельных, ветром и нарядами милицейскими разодранных: «Отпусти народ Мой», и шли за это в тюрьмы и ГУЛАГи, а твои еврейские стихи, словно еретические писания, сжигали на советском аутодафе, впрочем, ты можешь гордиться – фашисты сжигали и книги Генриха Гейне.

Боль прошивает душу, как игла, как рана раскрытая, кровоточащая, когда я слышу вопли политиков и комментаторов, когда я вижу ненависть нескрываемую и рознь между левыми и правыми, светскими и ортодоксами,, а руководители наши, неужели мы их достойны, беспомощно и раболепно заискивают перед Штатами и арабами, пытаются раздавать нашу с тобой Землю, «территории за мир» – нагло и хитро придумали, а наш народ, якобы жестоковыйный, послушный народ – молчит.

Послушный и безразличный, безучастный, забывший наши еврейские корни и традиции, охладевший к ним, желающий быть, как все, как «все прогрессивное человечество», молчит.

Впрочем, молчим и мы, способные владеть Словом.

Эфраим Баух

"МУЗЫК ЛЕТЕЙСКИХ ЗАБЫВЧИВЫЙ ЛЕПЕТ"

ИЗ НОВОЙ КНИГИ

Псалмы и импровизации

1.

Прости, Господь, душе невнятный лепет,

Неверья пыл и страсть сойти с ума,

Беспомощности судорожный трепет,

Прыжок в безмолвье, за которым – тьма.

 

В глухих петляньях знает, бедолага,

Как часто ей с судьбою не везло,

Как может быть неприрожденным благо,

Как может быть непринужденным зло,

 

Как может в притчу вырасти причуда

Души, внезапно замершей в гульбе,

Каких чудовищ порождает чудо

Души, Тебя увидевшей в себе.

 

Но можно ли, не зная прегрешенья,

Быть сброшенным на дно в тоску и смрад,

Лишь потому, что принято решенье

Проверить верность, верную стократ?

 

Ударил час. Легло печатью слово.

Душа чуть дышит в бездне бытия.

Ужели только в участи Иова

Сокрыта правда высшая Твоя?

2.

Не позабудь оставить дверь открытой,

Почувствовав, что покидаешь землю,

Не потому, что, приподнявши плиты,

Встают друзья, тебе на вечность внемля,

 

Не потому, что свежестью фиалок

Войдут твоих застенков постояльцы

Туда, где бледно распростерт и жалок,

Ты чувствуешь, как жизнь течет сквозь пальцы,

 

Не потому, что знак заботы малой

Кольнет иглой: тебя забудут быстро, -

Коснутся лба, поправят одеяло,

Участьем прикрывая любопытство,

А лишь в надежде, что в проеме брызнет

Короткий дождь на яблони и вишни,

Звездой падучей вспыхнет тайна жизни

И приоткроет Лик

На миг

Всевышний.

3.

От безмолвия воздух сладок

И над солью вод вознесён.

Слишком просто войти в распадок,

Заблудиться сеж скальных складок,

Сесть на миг. Провалиться в сон.

 

В Иудейской пустыне голо.

Обнаженность предельно честна.

В Иудейской пустыне Твой голос

Рассекает мир, словно полость,

Что, как смерти истома, тесна.

 

Голос далей слаб и рассеян –

Грохот ливней сюда донести,

Что внезапно горлом расселин

Хлынут здесь, всё сметая с пути.

 

Гром ли? Голос? Во мне ли? Рядом?

Куст терновый во тьме горит?

Безъязыкостью водопадов

Бездна с бездною говорит.

 

В этой щели, гибельно дикой,

Дуновенья жизни слабы.

Перекличка бездн – не улика –

Нож под корнем моей судьбы.

 

Тайна жизни, рассевшейся криво,

Равнодушна и холодна.

Знаю, кара Твоя справедлива,

Хоть не знаю, за что она.

 

Об одном лишь прошу, как милость:

Будь стеной, от наветов храня,

Чтобы впредь себя не стыдились

Те, кто честно верил в меня.

4.

Ни скорби, ни боли, ни доли,

Ржавеет каток времён.

На этом забвенном поле –

Несметная тьма имён.

 

Лишь дождик нечастый брызнет,

Пахнёт с высоты озон

На этой безмолвной тризне

Под сенью лагерных зон.

 

А рядом, в избытке разлива,

В тенётах вечерних теней

Рыжеет ржаная нива

Под ржанье загона коней.

 

Не встанешь и не восстанешь,

В бараке ли, в шалаше.

И нет никаких пристанищ

Вернувшейся с неба душе.

5.

Всё пережито, прожито,

Исчерпано до дна,

И рифма стала строже-то,

Нужна ли вообще она?

 

Пейзажи заоконные

Заряжены тоской –

Некрасовской, посконною

Ползучею строкой.

 

С утра уже, усталыми

Ручьями шевеля,

В поту стоят, как в сауне

Деревья и поля. 

 

Тревожит настоящее

Невнятицей сплошной,

Как радио, бубнящее

В квартире за стеной.

 

Столпов земных дрожание

Вот-вот пойдет на слом

В словесном недержании,

В усилье горловом.

 

Всё смято, не налажено,

И вечность вся в золе

На влажной, на вальяжной

И всё ж Святой земле

6. Раскопки

Я видел не раз, но не слышал ни разу.

Храминой возносится грубый пролом,

Изучены фризы, озвучены фразы,

И смерть столь смиренна за каждым углом.

 

Безмолвье набрякшие веки разлепит

В прекрасной такой, одичалой глуши,

И музык летейских забывчивый лепет

Присутствием Бога коснется души.

7.

На рассвете мы хиреем.

Серость стужи душу месит.

Вспоминается хореем

В мутном небе бледный месяц.

 

Разлепить глаза хотя бы

В щели между сном и былью.

Лишь движеньем жизни слабым

Воробьи ерошат крылья.

 

И каким-то краем рая

Деревце под ветром гнется,

Словно девушка нагая.

Только юность не вернется.

 

ГОРОДА И ФАНТОМЫ

Ночь Иерусалима

Всё сломлено, разрушено, палимо.

В краю руин любая стерта грань.

Нас окружает ночь Иерусалима –

На пики звёзд наброшенная ткань.

 

А мы сидим, не подавая вида,

Что под ногами дремлет старина.

Мы говорим: - Исчезла Атлантида! –

В неверье тайном: а была ль она?

 

А мы сидим в ветшающем духане

На скудном пустыре. Под ним Шеол[1],

Подземный мир, что опален дыханьем

Всех тех, кто мимолетно здесь прошел.

 

Мерцают рядом впадины давилен –

Вино ли, кровь засохли в сколах лет?

В могильных кипарисах стонет филин –

Слепой хранитель предстоящих бед.

 

И вырвавшись внезапной круговертью,

Приносит ветер, пепелен и глух,

Дыхание бальзамическое смерти

Иль вечности печально-сладкий дух?

 

Мы пьем вино в развалах тьмы и света –

В них гибнет город, смертен и безлик –

С вселенской карты стертая планета,

На дно времен ушедший материк?

 

Бесформенны, безлики, многогорбны,

Вернулись храмы в изначалье глин...

Но в запустенье высоки и скорбны

Восточные оплывины руин.

 

А мы с тобой сидим на всех ветрах,

На жизнь легки, на радость мимолетны,

И вечности бесшумные полотна

В ночь развевают наш бездумный прах.

ЦФАТ

Мы – в горах Галилеи.

Издревле дремлющий Цфат

Поднебесьем алеет,

Отсутствующ, светел и свят.

 

Он возьмет в Каббалу нас –

Не бесов, а ангелов сват.

На бесовском балу нас

Опознают – и не простят.

 

И спасаясь от сглаза

У окрашенной в синьку стены,

В ночь замрем мы у лаза

Вглубь неба – огромной луны.

 

Непротертою брошью

В столетий пылу и пыли,

Цфат забыт и заброшен

К Престолу в небесной дали.

 

Терпко травы качают

Цукаты цикадовских струн.

Над стаканами чая

Стакатто ван-гоговских лун.

 

Полночь дремлет

В жемчужном безмолвии звёзд.

Сном объемлет

Сонм великих и малых погост.

 

Полночь месит

Столп лунный – бездомен и тощ –

Полный месяц

Над толщею ведьминских рощ.

 

Бледной былью

В бесовские сумерки влит,

Запах лилий

Таит в себе тайну Лилит.

 

В гуще древа

Дней изначальных стреха –

Здесь ли Ева

Вкусила от древа греха?

 

И почувствовал страх

В наслажденье скривившийся рот.

Смерти вкус на губах

Ощутил человеческий род.

 

Я люблю тебя так.

Ничего не проси

В этом медленном дленье.

Замер птичий косяк

На небесной оси –

Вяжет прошлое с этим мгновеньем.

 

Ухнет филин,

Заплачет ли птица во сне.

Дремлют были

На влажном колодезном дне.

 

Блажью кажется дом.

Ходят ходики древне: тик-так.

Мы блажено уснем.

Только в юности спали мы так.

 

Сон наш светел и свят.

И всю ночь истончая миры,

Древоточцы скрипят,

Колдовские справляя пиры.

 

И невидимый взорам,

От полночи до зари

Ходит зорким дозором

Беспечный как вечность АРИ[2].

 

КЕЙСАРИЯ

Триптих

1.

Мы на Форуме молча стояли, застыв в умилении –

Перед нами – имперских пространств вестовой –

Знак, обломок колонны – миллениум,

А по-нашему – столб верстовой –

 

Дошагал до холмов Галилеи

С легионами в мощи и блеске

И торчит, мастодонтовой костью белея,

В том же чванстве имперском –

Жарком мареве хмарью морочась и мрея –

Порт Кейсария –

Цезарея.

 

Занимались тут испокон делом: резвясь и зверея –

В шею гнали еврея –

Легионы – в бессмысленном реве и гике

Крестоносцы – в мечи, и в штандарты, и в пики.

 

Только время вращает свои жернова.

Лишь бессмертна трава.

Аркбутаны –

Среди диких беспамятных лоз.

Парк, бутоны

Внутрь себя свернувшихся роз.

 

Месяц – двурогий, безрукий,

Присевший на акведуке.

 

Мы спускаемся в древний театр сквозь поросль звуков.

Грифы виолончелей – как мачты уснувших флотилий.

Римский нос твой, прочерченный в детях и внуках,

Вписан в сумерки эти без всяких усилий.

 

Кажет порт утонувший - сквозь воды - свои архитравы.

Склеротичны века, что завернуты в тоги и на уши туги.

И тщету этих башен травят беспамятством травы,

Как в наитиях Баха – мучительный гул назревающей фуги.

 

Ловите наивность бессмертья, что канет

В угрюмых отвесностях бед,

Где в музыку падает сердце, как камень,

На гнезда прожитых лет.

2.

Долог день. Парусами колышутся тени.

Мы сидим, от забот повседневных вдали,

Ощущая прекрасную горечь мгновенья

Наших жизней на этой полоске земли.

 

В ресторанчиках множество пестрого люда.

Тараторят туристы на всех языках.

Официанты проносят огромные блюда.

День крупинкой песка оседает в веках.

 

Ветер, мучимый собственным косноязычьем,

То бредет среди люда, то прянет в простор.

Нежен взрыв голосов, многозвучен и зычен –

Гулок амфитеатр: репетирует хор.

 

Города как и люди – были да сплыли,

Равным счетом в беспамятство погребены,

Оставаясь лишь стертой плитой на могиле,

Оставляя оплывший огарок стены.

 

И сидит в ностальгических думах потомок,

От нахлынувшей горечи грустен и тих.

Только амфитеатра и башни обломок

Говорят об огромности сот городских.

 

Этот город – фантомов, философов, фурий,

То взмывающих ввысь, то поверженных ниц –

Прокураторов, казней, ораторов, курий,

Казнокрадов, святых, лупанаров, блудниц,

 

Что тщеславясь на всех азиатских широтах

Славой деспота, ревностно-ножевой,

Поражая сознанье племен желторотых,

Залихватски забвенный, беспечно живой,

 

Словно камень в горах вдруг лишился подпорок,

Словно Господом выброшенное звено,

И в беспамятстве дней, растворился, как морок,

Как корабль, внезапно ушедший на дно.

 

Потому ли мы, сидя под парусом тени,

Принимаем беспечно, как счастье, печаль,

Ощущаем прекрасную горечь мгновенья,

Уносимую ветром в бездумную даль?

3.

Лишь в легенде несложно

Город воздвигнуть за ночь.

Лишь в реальности можно

Город разрушить а ночь.

 

Море в полночь катит степенно

К стенам дома, где дремлем мы.

Полыхнет у берега пена,

Как внезапный десант из тьмы.

 

Время хлещет в пролом плотины.

Город-призрак – то здесь, то там.

Он сквозь патину паутины

Нас преследует по пятам.

 

Коридорами сна, из дальней

Наслоенной навек пыли,

Он берет нас обхват, реальней

Двойника, что был стерт с земли.

 

Средь развалин, застывших в гулком

Ветре с моря, за мигом миг,

Мы блуждаем по переулкам,

Что приводят всегда в тупик.

 

Нас объемлет привычный ужас.

И в безумии замерев,

Различаем вдруг камень кружев

Средь свежо шелестящих дерев.

 

Капители, фронтоны храмов,

Купол башни, облом стены.

Поднимают гранит и мрамор

Чаши мертвые тишины.

 

Паутина – затхлой вуалью.

Безразличьем каплет вода.

Время, свернутое спиралью

По ступеням, - ведет в Никуда.

 

Этот город безлик, безличен.

С головою ушедший в прах,

Он бессмыслен и безразличен

И внушает один лишь страх.

 

Вне времен налагает бремя

На идущие в жизнь пути,

Заражает гибелью время,

Что ушло, что должно прийти.

 

Он к любому счастью примешан.

Воспевая развал и разлом,

На бессмысленности помешан,

Стережет нас всегда за углом.

 

Но восстав из забытого смеха,

Эха, - учит нас на века –

Одиночество – не помеха,

Отчужденность – как смерть – легка.

Темень с сердца катится камнем,

Город-призрак - сквозь волн кутерьму

Полыхнет, как пена, и канет –

Как внезапный десант – во тьму.

 

***

Ни скорби, ни боли, ни доли,

Ржавеет каток времён –

На этом забвенном поле –

Несметная тьма имён.

 

Лишь дождик нечастый брызнет,

Пахнёт с высоты озон

На этой безмолвной тризне

Под сенью лагерных зон.

 

А рядом, в избытке разлива,

В тенётах вечерних теней

Рыжеет ржаная нива

Под ржанье загона коней.

 

Не встанешь и не восстанешь,

В бараке ли, в шалаше.

И нет никаких пристанищ

Вернувшейся с неба душе.

 

***

На рассвете мы хиреем.

Серость стужи душу месит.

Вспоминается хореем

В мутном небе бледный месяц.

 

Разлепить глаза хотя бы

В щели между сном и былью.

Лишь движеньем жизни слабым

Воробьи ерошат крылья.

 

И каким-то краем рая

Деревце под ветром гнется,

Словно девушка нагая.

Только юность не вернется.

 

13 января

 

Январь – словно Янус двуликий.

На губах замерзает

Ледяное варево-январево.

Припадает или пропадает,

Как морок,

Падает в обморок

От потери крови –

Киноварево – дальнее зарево.

 

Тринадцатый день.

Начало старого Нового года.

Чёртова дюжина – всё же живуча порода.

 

Я начинаю –

Годами себя начиняю –

Странным кошмарам душу свою подчиняю,

То ли её – невесомую – заново сочиняю,

 

Хоть и не верю, что это возможно,

А, в общем, не сложно,

Но чувствую, всё это ложно.

Ложь, как и логика, угрожающе непреложна,

К тому же, упрямо тяжка, словно гиря,

В этом бесстрастном и всё же насмешливом мире,

Где репутация мудрости сильно подмокла,

Силясь и тщась, пожалуй, с времен Эмпедокла.

Всё – суета.

Существенно лишь начало –

Миг, когда мама меня в колыбели качала.

Но и на этом покоится тень наважденья

Даже в такой, до озноба внезапный, будничный день рожденья.

 

***

Какая прелесть – эти облака –

Подбрюшьями, белеющими ватой,

Они полны безделья, и слегка –

Приязни, беззащитно глуповатой.

 

В молочности младенческого сна

Раскинулся блаженно однолетка.

И даль – вразлет. Но до чего тесна

В теснине лет моя грудная клетка.

 

***

Стоят, опершись о карниз –

Всё тянет и тянет их вниз.

 

Мгновенье летят в мир иной.

А ты остаешься с виной.

 

Свободно, безумно, без виз,

Уходят друзья за карниз.

 

Всего лишь ступенька одна –

За нею навек – тишина.

 

Как перышко, жизнь их легка,

Для них даже горсть велика.

 

Вокруг только тьма – только свет.

 

Легки и прозрачны на свет,

Уходят друзья на тот свет.

 

***

О, приступы стихописанья –

То – спящей женщины касанье.

Ты шепчешь ей: - Проснись же, Муза,

Моя любовь, моя обуза,

Но тщетны все твои усилья.

Так что уж говорить о стиле.

 

А Муза греет жарким боком,

Но не поддержит зорким оком.

А Муза спит.

Бездарны строки.

И не истоки,

Просто – стоки.

 

Молиться ей – как умолять,

Себя лишь только умалять

И превратить себя лишь в стоки.

О, жесты Истины жестоки.

 

РИМ

 

Полдень в далеком прошлом,

Солнце слепит на миг

Жесткой портняжной прошвой

Времени тонкий сдвиг.

 

Дни бегут всё незримей.

Взгляд мой уперт в засов

У входа на кладбища в Риме

Я замер, как стрелка часов.

 

Звенит колокольчик калитки,

В унисон с разором, пирами да

Тщетой. Но вечны калики

У входа в метро "Пирамида".

 

Харон хромоногим привратником

Ведет усталым Вергилием,

Тускнея потрепанным ватником,

В могильное изобилие.

 

Плита на траве пылится.

Англичанки, не меняя позы,

Над плитою могильной Китса

Проливают обильные слезы.

 

Не роняя в безмолвии слова

Смерти, что так помпезна,

Стою у могилы Брюллова,

Как в последний день Помпеи.

 

Время раскинуло сети

Давней медовой данью.

Спустя тридцатилетье

Свежо воспоминанье.

 

"Рим это мир" – виньеткой

Над ржаво скрипящей калиткой.

Времени запах едкий

Душу терзает пыткой.

 

День тот незабываем,

Канул во тьму незримо,

Облек ли адом иль раем,

Вознес меня, иль низринул?

 

Рим. 1979- Иерусалим. 2009.

10.07.10

 

МУЗЫКА

 

Контрапунктной поступью Баха время срезав,

Усыпляя сладкой неволей,

Музыка шелушится диатезом диезов

И разрушает ткань мира молью бемолей

 

Невидимый неведомый мирок

Похож на морок,

Иль скорей – на рок,

Куда ты попадаешь ненароком,

Не справившись с обыкновенным роком.

 

В звуках оголяется мера мира.

Опрокинутым книзу луком безмолвствует лира,

Подоплека

Всевидящего ока.

О, как нужна нам такая морока.

 

Примечания

[1] Шеол – преисподняя.

[2] АРИ – Адонейну рабби Ицхак – великий каббалист живший и умерший в Цфате.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1478




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer8/Batkin1.php - to PDF file

Комментарии:

София
Шверин, Германия - at 2011-08-17 12:33:24 EDT
Стремление к познанию свойственно человеку. И когда это происходит, он счастлив.
Поэзия Эфраима Бауха- это целый мир, ранее мне неведомый, глубокий, трагический и прекрасный, близкий еврейскому сердцу.
Огромная благодарность Вильяму Баткину, автору вдумчивому и вдохновенному.