©"Заметки по еврейской истории"
февраль 2010 года

Вильям Баткин

Кадиш по Гейне

Два слова, словно невольно сложенные, несхожие, несоизмеримые, каждое – другой породы, иного корня и смысла, но сплавленные в заглавии, выплеснутые в компьютерную память, обрели для меня такое неохватное значение и плотность удельную, что содрогнулся в страхе или опасении – смогу ли одолеть, сладить, поднять?

Главный вопрос, стержневой, глубинный: как согласиться безоговорочно, не услышать или, услышав, преодолеть боль кровной обиды, унижения, пощечины, если во всех мировых энциклопедических номинациях наш Генрих Гейне великим немецким поэтом обозначен – и неоспоримо?

Возгордиться – оттого, что вторым вослед за Гёте размещен по ранжиру, или сокрушаться: гений еврейский другому народу задарма достался? Или – дано и третье – перечитать Гейне и обнаружить, словно платиновые вкрапления в золотых россыпях его дивной поэзии и прозорливой прозы, слова самого автора о своей принадлежности к великому народу? Правда, во многих изданиях начисто и люто истребленные доброхотами-антисемитами…

Мне возразят запальчиво: не ломись в открытую дверь – Гейне писал по-немецки, следовательно, и мыслил на немецком… Недавно наткнулся я у Лиона Фейхтвангера: «Плыть против течения языка было бы безумием…». Но Иеѓуда Ѓалеви, живший за семь столетий до Гейне, писал и мыслил на арабском, а в тех же энциклопедиях, да и в сердцах наших, он – великий еврейский Поэт… Величайший…

Подарок судьбы

Летом прошлого года – знойным, хамсинным дома, в Израиле, и назойливо-дождливым в Европе – посетил я Германию… В стране, отстраненно-чужой, не трогала роскошь ландшафта – ни банов баварских базальт, ни готика стрельчатых сводов – в неблизких заморских краях я был как залетная птица, но кровной родне, но давнишним друзьям, увы, сподобилось там поселиться, в том благостном стане.

Мы с женой прилетели к полночи, а на рассвете – гостеприимный дом друзей еще спал – я, будто по побудке, привычно вскочил, заглотал натощак добрую дозу никотина, с балконной решетчатой площадки всматриваясь в окрестные подробности, вытаивающие из плотной туманности… Не писалось…

Неизведанная прежде апатия, словно сырость, прохватывала до мозга костей, и я безучастно и бесшумно бродил по комфортабельной квартире, к слову, обустроенной и оплаченной немецким социалом…

Разглядывая обихоженный интерьер, удостоверился: мой давний друг – от промелькнувшей молодости до навалившейся старости, клин седой бороды в испарине, сигарета мается во рту – человек предусмотрительный и практичный: в эмиграционном автобусе, сквозь таможенные турникеты он приволок накопленные коллекции – и картины, и книги, до боли знакомые мне по прежней харьковской жизни. Добротная умная проза, высокая чуткая поэзия всечасно были нашими спутниками, верными, испытанными, и, хотя спорили до хрипоты, каждый отыскивал свое, но все – общее, сплачивающее, обнадеживающее.

С грустью отметил: неужели эти сотни книг, затесавшихся в вынужденное переселение, и есть все богатство, прикопленное за полвека кропотливого бытия, единственная памятка о бывшей Родине, по сей день, похоже, не обнаружившей печали по нашему исчезновению? Впрочем, я не прихватил и такой сувенирный набор: так сложилось, налегке отправился я в Израиль, в баульной поклаже вповалку мытарились лишь истрепанные словари да вымаранные черновики, заждавшиеся срока.

В то первое германское утро, охмелев от фолиантного изобилья, я ненасытно разглядывал позабытые корешки книг – в этажерочном жилище, изысканном, иноземном, им вольготно и уютно.

Внезапно, словно по наитию, рука наткнулась (или сама отыскала?) на темно-лиловый объемистый двухтомник: ГЕНРИХ ГЕЙНЕ, постперестроечное московское издание.

– Здравствуйте, Генрих Гейне! – прошептал я и вздрогнул от учащенных ударов сердца: отчаянными толчками, дрожью, трепетом откликнулось оно на радость встречи, на подарок судьбы.

Генрих Гейне! В отрочестве я сотворил себе кумира, зачитывался подлинниками. В любовной лирике «Книги песен», в чистой печали его юношеской безответной любви, моя восприимчивая душа находила свои сострадания… С годами невостребованный мною язык Поэта неизбежно пожух, утратился, испарился, словно влага в долгом бездождье. Изредка возвращался я к поэзии Гейне, но уже в русских переводах Лермонтова, Блока, Левика. А прозу отчего-то откладывал до лучших времен. Недавно, увлекшись, перевел несколько сонетов Гейне, но уже от словарей не отрываясь.

И вот – полвека спустя – случайная встреча с великим Поэтом, и где – на его родине, в Дюссельдорфе! Но, как мы верим или догадываемся, ничто не совершается беспричинно, а лишь по воле Свыше…

Далеко не каждому из великих дано – судьба смолоду по справедливости одарила Генриха Гейне признанием и щедрой восторженной любовью современников, но это был венец терновый, увитый колющими лаврами: вдогон или опережая доброе слово друзей и почитателей, неизменно, словно черная тень, наваливались яростные нападки критики и цензуры. И так всю жизнь, от первых берлинских публикаций 1822 года до последнего вздоха в «матрацной могиле» – на парижском рассвете 17 февраля 1856 года. Да и поныне…

Ужели и этого мало? Трагические обстоятельства, словно натравленная стая, настигали и терзали личную жизнь Поэта. Безответная любовь к двоюродной сестре Амалии Гейне, вынужденное принятие лютеранства, ранняя смерть разорившегося отца – Шимшона Гейне, нескончаемое катастрофическое безденежье, кабальный договор с издателем, измены друзей, политическое изгнание из Германии и эмиграция во Францию, страстное увлечение идеалами свободы и революции и разочарование в них, стремительное невозвратное ухудшение здоровья – любому другому впору отчаяться, разувериться, превратиться в незадачливого бедолагу и нытика, спиться, бросить писать…

Но на каждое потрясение, на очередной удар судьбы – грех говорить, но не им ли мы обязаны наследию, оставленному гением?! – Генрих Гейне откликается новыми всплесками вдохновения, напряженного творчества, свежими яркими образами, глубиной осмысления прожитого и пророческими предвосхищениями.

Читатель, как и я, обо всем проговоренном был наслышан и прежде… Но в Дюссельдорфе, на родине Поэта (впрочем, и в прозе он – «великий техник») по-иному перечел я Гейне. Или, точнее, перечитывая Гейне, его публицистику, дневники, письма, мемуары, по мастерству и пламенности равные поэтическим образцам, на другой лад услышал я трагедию Генриха Гейне – извечную трагедию еврея, оторванного в галуте от корней своего народа или разлученного с ним. Нашу трагедию…

Попытался я понять его. Генрих Гейне, словно предугадывая злобные посмертные кривотолки, посчитал необходимым загодя объясниться, исповедаться, покаяться…

«Генрих Гейне аллея»

Он не любил свое дюссельдорфское детство. Всечасные насмешки и оскорбления злых немецких сверстников, невинное имя Гарри, ставшее несмываемой, как смола, кличкой, строгие нравы состоятельной и религиозной родни, если не сформировали дерзкого и своенравного Поэта, то оставили след – глубокий, ощутимый, незабываемый…

Но в конце двадцатых годов девятнадцатого столетия, когда слава вольного романтика и едко-агрессивного публициста уже принесла ему признание и даже обожание почитателей, Гейне изредка наведывается в Дюссельдорф, в то время резиденцию небольшого нижнерейнского герцогства, городок аккуратненький, культурный, толерантный в вопросах религии, провинциальный, едва за полста тысяч обитателей…

Так совпало: не любопытства ради к стране отстраненно-чужой, лишь из желания за один прилет посетить родных и друзей, разбросанных ныне, словно перекати-поле, по городам германским, – повторил я излюбленный гейневский маршрут: Гамбург – Дюссельдорф… За пять часов, с несколькими пересадками – Бремен, Оснабрюк, Мюнстер, в скоростных пригородных электричках…Отчего-то представил: а Гейне на перекладных, более суток, по раскисшему грунтовому бездорожью… Устыдился своего просвещенного века и волей воображения, откуда только прыть взялась, на ходу пересаживаюсь из говорливой толпы немецких транзитных попутчиков в просторную почтовую карету и рядом с Гейне, забившись в уголок кожаного сидения, трясусь по ухабам его времени…

Едва ли изменились надвигающиеся пейзажи: и усадьбы ухоженные со стрельчатыми красночерепичными крышами, и пожелтевшее жнивье с рулонами спрессованной соломы, и островерхие кирхи…

Осмыслить трудно, но порываюсь: я рядом с Гейне – молодым, розовощеким, безбородым. Взвихренные, словно языки пламени, каштаново-золотистые кудри он силком утихомиривает пятерней. На нем элегантная светло-бежевая тройка, под распахнутым кремовым воротом свободно повязан шелковистый бело-голубой шарф… Отчетливо слышу – сквозь сжатые крупные губы вырываются серебристые мажорные мелодии, растревоженные разрывами рифм… Пытаюсь догадаться – перебирает давние или новые наговаривает?

…Любовь, мучение любви,

В той песне смех и слезы,

И радость печальна, и скорбь светла,

Проснулись забытые грезы…

В русских усеченных переводах они не столь неутешны, но в устах Поэта – отчаянье неразделенной отвергнутой любви; эта повторяющаяся чистая мелодия, как молитва, наполняет мои глаза влагой… Да и Поэту не до веселья…

– Генрих, подъезжаем! – внезапно оповещает утомленный возница, и Гейне преображается, распахивает окошко кареты, громко смеется, подпрыгивает на сидении, кому-то машет рукой… Ватага молодежи бережно поднимает его, несет на плечах, прямиком до ближайших ресторанных столиков, оглашает тихие городские улочки восторженными криками, скандирует его стихи, распевает его песни…

…Пел я песенку когда-то;

Спета песенка моя,

Ах, когда разбито сердце –

Песни кончены, друзья!

– Генрих, Генрих, не спета песенка твоя! – несется хор девичьих голосов уже с балконных этажных площадок…

Дюссельдорф гордится своим Поэтом, напрочь забыв то имечко – Гарри…

Поспешим и мы вослед за молодым тридцатилетним Гейне – возбужденный, ликующий, вечно подшофе, в сопровождении друзей и подружек он бродит по кварталам родного города, лишь в его просветленном пространстве выбросив из головы навалившиеся смолоду горести… Но из сердца не выбросишь!

Однажды, в субботу, вынырнув из плотной толпы земляков, Генрих Гейне зашел в синагогу – бочком, виновато, робко протиснулся среди молящихся к дальним затемненным скамьям… Его узнали, поднялся гомон, но ненадолго – утренняя молитва продолжилась, затем по развернутому свитку читали Тору – Поэт выстоял до конца, молча и неподвижно… Вышел, спотыкаясь на ходу… В одном из писем другу, полных самобичевания, он напишет: «…В прошлую субботу я был в синагоге и имел удовольствие своими ушами слушать, как д-р Саломон метал громы против крещеных евреев, как они, из-за одной надежды получить должность, впадают в соблазн изменить вере отцов…». Увы, и его угораздило в ряды отступников, но никаких практических выгод он не получил… Мы еще вернемся к этой мучительной теме…

Заносило его и на улицу Болькерштрассе, в трехэтажный кирпичный дом с выгоревшим номером 53 на фасаде – здесь он родился, здесь прошли первые годы жизни.

– О, Генрих, входите, пожалуйста! – распахнула двери новая молодая домовладелица и почтительно присела. – Вы всегда желанный гость под нашей крышей…

– Катарина, ты хорошеешь буквально на глазах, – возрадовался Генрих, неравнодушный к женским чарам, – через сто лет здесь будет музей великого поэта, и твоя родня непременно разбогатеет…

– Я готова рассчитаться незамедлительно, авансом! – отшутилась юная немка, и густой румянец, вспыхнув, едва не поджег ее пышные льняные локоны.

…Не сбылась мечта Поэта: через сто лет, в апреле 1945-го, шальная фугаска с пикирующего на Дюссельдорф английского бомбардировщика, словно прицельно, угодила в его родной дом, и мы с другом в августе прошлого года долго искали новую обитель Музея Поэта… Чутье подсказывало – должен быть…

Оценим в полной мере – современный восьмисоттысячный Дюссельдорф не предал забвению своего великого земляка: один из центральных проспектов, прямой, широкий, с архитектурными высотными комплексами из бетона, стекла, металла, с зеркальными витринами магазинов и ресторанов, назван «Генрих Гейне Аллея». Ни убавить, ни прибавить – достойно, величественно, монументально, но в устах горожан восхитившее меня словосочетание звучит обыденно, отлучено от имени Поэта, впрочем, могу и ошибиться… (Помните: «…Площадь Пушкинская, Маяковская – следующая, поймешь, как город к нему привык…»). Есть и в Иерусалиме улица имени Генриха Гейне…

А с поисками Музея Поэта вышла у нас заминка: опрашиваемые прохожие не желали понимать мой немецкий, густо приправленный идиш, да и в Германии звучит Ѓáйне, а мы спрашивали Гéйне… Откликнулся светло-русый юноша – с неистребимо московским выговором, терпеливо и в подробностях он пояснил, где эта улица Билкерштрассе, и дом 12-14. Оказалось – рядом, мы блуждали вокруг да около.

У Музея Поэта ныне иной, высокий статус: «Генрих Гейне – Институт», где в строгом почтительном затишье освещенных залов, заботливо и с любовью собраны практически все, подчеркну – сбереженные материалы о Поэте: большинство в экспонатах достоверных, прижизненных, в застекленных витринах и стендах (руки невольно тянутся прикоснуться), но многое – в запасниках или хранилищах, в святая святых – в научно-исследовательских отделах, куда нам не дали ступить, хотя и почтительно выслушали наш русский… Отыскался для нас и проспект – сопроводительная брошюра на русском.

Музей Поэта достоин отдельного разговора. Но вспомнил о другом: там, в Дюссельдорфе, старый рыхлый немец, в галстучке цветистом и в подтяжках, услышав русский говор наш, внезапно, торопливо, подыскивая нужные слова – он в сорок третьем двадцатитрехлетним в плену был в Соль-Илецке – припомнил вдруг, что его мама, учительница литературы, однажды ночью разворотив печной глазурный кафель, в глубокой нише замуровала три тома Генриха Гейне. Лиза-Метта Годфридовна – так звали его маму. А наутро ее ученики, русоволосые, долговязые, краснощекие, приплясывая лихо, неистово и зло швыряли в длиннопламенный костер старинные издания Поэта. «Ведь он был юде!» – уточнил старик… Великий их Поэт был и Великим Юде… «Затем они швыряли нас в освенцимские печи», – добавил я.

Не обойтись без гипотез

Уже по приезде домой, в Израиль, в одной из иерусалимских библиотек, в запустении ее запасников невостребованных, обнаружил я и с жадностью перечел русское издание, достойное и давности столетней, а в нем несколько строчек Генриха Гейне в оригинале:

Кeinen Kadish wird man sagen

An meinen Sterbetagen.

Едва ли в советских публикациях присутствующее:

…Кадиш* не скажут надо мной,

Когда уйду я в мир иной…

Моему посильному переводу, рифмами приглушенному, не вместить, не передать печаль или тоску неизбывную, пронизывающую сердце Поэта задолго до смерти. Но в утвердительной убежденности: «…не скажут…» услышал я, словно тяжелый вздох исповедальный, тайную веру или мольбу к нам, евреям, но будущих времен: «Скажите…»

Не боль гиперболы Поэта, не циркуляр прицельный публициста, не крик, не вопль разворошенный – лишь сокровенное, векам веленье, лишь шепоток отчаянья: «Скажите…»

Так молнии внезапный всплеск во тьме лесной тропинку обнаружит или мосток над прорубным провалом – так я прошел, доверчиво и чутко, дорогой горестной Поэта к своему народу, едва заслышав не барабанный бой – мембранный, бранный, а вздох охрипший: «Кадиш не скажут…»

За рамками напряженных текстов я своевольно оставляю в напластовании пространном развалы книг – наслышанные щедрые шедевры, доступные в разноязычных толкованьях и в оригинале.

И сегодня, уже не впечатлительным юнцом, а у порога старости стервозной, вновь перечитывая Гейне, я вижу рядом, хорошо и различимо, словно лицом к лицу, мне дорогого человека, – как зверь, затравленного, вечно подшофе, отвергнутого женщиной любимой, болезнями истерзанного люто, – и разрывается моя душа, и мое сердце выворачивается болью, и я понимаю беспомощность, точнее, обреченность Гейне пред судьбой – несовместимость его (да и нашу!) с гойским миром и невозможность что-то изменить. Так Гейне понимал…

Да простят мне мою дерзость. Каждая деталь биографии Генриха Гейне, внешне неуловимая, но достоверная частность, словно завершающие мазки на загрунтованном холсте, уточняют и дополняют портрет, выстраиваются в логическую цепочку, становятся на свои места… Отметаю термин «гипотеза», хотя в таком головоломном вопросе не обойтись без гипотез.

Знаю не понаслышке – по опыту пятилетнего проживания в Бейтар-Иллите, вознесенном в Иудейских горах поселении к юго-западу от Иерусалима: добрая и веселая весть о рождении ребенка в каждой семье со скоростью звука разлетается по всему городку и традиционное «Мазлтов!», искреннее, дружеское, задушевное, несколько дней обращено к счастливым родителям. «Мазлтов!» Так было изначала: и когда у нашего праотца Авраама появился на свет Ицхак, и когда у поколения Пустыни рождались сыновья – именно им на роду написано войти в Эрец-Исраэль и стать нашими далекими предками, и когда очаровательная юная Бат-Шева родила царю Давиду наследника – Шломо… «Мазлтов!» – будет звучать так долго, как долго будут существовать Небеса над землей.

Так было 13 декабря 1797 года, уточним – 22 кислева 5557 года по еврейскому календарю, когда буквально в канун веселого праздника Хануки в немецком Дюссельдорфе, в молодой и благополучной еврейской семье Гейне, Шимшона и Бетти, в девичестве ван Гельдерн, родился первенец… На ловкий хлопок повивальной бабки Эстер, на бережное поглаживание по теплому тельцу ребенок откликнулся пронзительным истошным криком, известив мир о рождении великого Еврея, но об этом никто не догадывался, да и ныне не все приемлют.

Вечером, накануне «брит-милы», в умиротворенную тишину трехэтажного кирпичного дома по Болькерштрассе, словно вихрь, ворвался оглушительный топот детских ног – пришли соседские пяти-семилетние мальчишки, черноглазые, пейсатенькие, шумливые. Столпившись вокруг деревянной детской кроватки, они хором и нараспев читают молитву «Шма-Исраэль» – младенец еще не видит как следует, но уже слышит святые слова Торы. Отец Шимшон восторженно вторит вслед за ними, строгая матушка Бетти, покусывая тонкие губы, опасливо и неодобрительно поглядывает на громкую ватагу – мальчуганы, положив ладошки на плечи друг другу, собравшись в живую цепочку, пританцовывают вокруг новорожденного, но он не просыпается, невозмутимо посапывает – привыкает к окружению своего народа.

На восьмой день после рождения, 29 кислева, когда евреи по традиции зажигают шестую ханукальную свечу, Шимшон как отец выполнил первую заповедь – брит-мила, обрезание, знак союза, заключенного Всевышним с Авраамом и его потомством, со всеми нами. Праздник – не внове, не в диковинку, но издревле – торжественный и вдохновенный. Прежде всего, необходим «миньян», десять мужчин, но с этим проблемы нет: без приглашения собирается огромное число евреев – мужчин, женщин, родных, соседей, – принаряженных, одухотворенных…

Высокую честь внести ребенка в помещение, где будет сделано обрезание, оказывают родному брату молодого отца – Соломону Гейне. Дядюшка новорожденного, смолоду величавый, широкоплечий, на вытянутых руках гордо вносит младенца, завернутого в белоснежный отутюженный конверт с голубыми лентами… Соломон сегодня счастлив вдвойне – накануне его молоденькая жена сообщила, что ждет ребенка, и будущий отец уверен: праздник брит-мила вскоре будет и в его доме… Он ошибся – лишь несколько лет спустя жена родила ему двух девочек – старшую Амалию и младшую Терезу… Запомним эти имена – и дядюшке Соломону, и двум кузинам суждена едва ли не главная роль в судьбе Поэта, но пока нам даже неведомо его имя.

Новорожденного кладут на высокое кресло – просторное, с подлокотниками мягкими. «Это – кресло Элияѓу», – произносит моэль, огромный седобородый красавец, по-настоящему благочестивый, знающий технику обрезания. В кресло садится раввин, бережно берет ребенка на руки, и моэль после короткого благословения в наступившей тишине обрезает крайнюю плоть… Момент волнующий, некоторые женщины плачут, у меня замирает сердце, мальчик захлебывается в крике… Моэль приподнимает бокал, наполненный до краев красным вином, произносит: «Творящий плод виноградной лозы…», несколько капель вина со своего мизинца вливает в ротик всхлипывающему младенцу… Тот мгновенно стихает, и тогда из уст моэля мы впервые слышим имя мальчика – отчетливо и гордо оно звучит на иврите: ХАИМ БЕН-ШИМШОН… Ему еще предстоит стать ГЕНРИХОМ ГЕЙНЕ, но в тот день, 29 кислева, он стал полноправным евреем.

Начальные годы жизни мальчика Хаймеле, еще в благополучной и религиозной семье, – в полном соответствии с Ѓалахой: в три года – первый раз стригут, кудри, кружась, опадают на пол, остаются лишь золотистые локоны на висках (пейсы), с осени – отдают в хедер – частную еврейскую школу, где мальчик начинает изучать Священное Писания и читать на древнееврейском. Таблицу с алфавитом смазывают медом, ребенок повторяет за меламедом буквы с первой до последней, затем произносит их в обратном порядке, после чего с каждой буковки слизывает капельки меда – так он должен почувствовать сладость слов Торы.

А вот мы, еврейские мальчишки советского разлива, такого были лишены напрочь. Если сегодня меня спросят, что хотел бы я изменить в своей судьбе, отвечу: чтобы в три года меня отдали в хедер!

Но для Хаймеле Гейне традиционное еврейское воспитание оборвалось резко, грубо, бесповоротно. Отец Шимшон, неудачливый продавец вельвета, разорился, воспитание взяла в руки мать – Бетти, женщина своевольная и якобы просвещенная – ей ближе взгляды Жан-Жака Руссо, чем ТАНАХ. Однажды Хаймеле прибежал из хедера в слезах, с красными распухшими ушами – ему не повезло с первым учителем, тот оказался человеком не слишком благочестивым и позволял себе наказывать детей, подтягивая за уши… Мать Бетти словно этого и ждала: вопреки увещеваниям отца и дяди Соломона мальчик был определен в школу при монастыре францисканцев, затем, одиннадцатилетним – во французский лицей… Именно там к нему, остриженному наголо, и прилипло несмываемое, как смола, ненавистное имечко – Гарри…

А в Германии, в Дюссельдорфе, в родительском доме, все реже слышны отцовские молитвы, мать забывает зажигать субботние свечи, у всех на устах, настойчиво и назойливо, точнее, упоенно повторяется единственное имя – Наполеон… Идеи Великой Французской революции ошеломили или разворошили даже педантичную Германию. И Гарри, в толпе учеников французского лицея, однажды разглядел легендарного Императора, проезжавшего через Дюссельдорф, возможно, по пути в Россию. Восхищенному мальчишке почудилось: улыбающийся Наполеон из окошка кареты приветствовал именно его. Этот взмах руки – не забывается…

А в канун праздника Песах 1810 года приезжает из Гамбурга дядя Соломон – его встретили настороженно: к тому времени дядюшка уже был известным финансовым магнатом, а дюссельдорфская родня задыхалась в безденежье… Но Соломон невозмутимо и ненавязчиво взял приготовление к празднику в свои руки: сам закупил на рынке свежую рыбу и нафаршировал ее, послал брата Шимшона за мацой, вдохновенно и безукоризненно провел традиционный Седер. Гарри послушно и увлеченно вместе с другими детьми задавал вопросы…

Наутро дядя сказал племяннику:

– Дорогой Хаим, тебе в этом году исполняется тринадцать лет – надо готовиться к бар-мицве!..

– Он теперь у нас – Гарри, – поправила мать…

– Тринадцать лет – важная дата в жизни еврея. – Соломон пропустил мимо ушей реплику невестки. – В этот день новая святая душа вселяется в него и обязывает, с одной стороны, исполнять заповеди Торы, с другой, – принимать наказания за их невыполнение…

Чего-чего, а наказаний щедро и досыта досталось Поэту.

Но все первые заповеди тринадцатилетнему – выучить соответствующие благословения и отрывок из недельной главы – Гарри выполнил, хотя и с грехом пополам, – древнееврейский уже выветрился… Все годы, века, тысячелетия в этот день, 22 кислева, евреи читают главу «Ваешев» – историю Иосифа и его братьев. Нашу историю…

Рассказ Торы, из года в год, с заново осмысливаемыми подробностями, разворачивается перед нами и не оставляет равнодушными. И тринадцатилетний Гарри увлекся лаконичной повестью о караване исмаильтян, о яме, в которую братья бросили Иосифа, о тюрьме, о фараоне, о голоде… Но самое сильное впечатление произвели на Гарри отчуждение, жестокость, глубина – нет, не ямы, а падения, и сила раскаяния, и радость прощения… На всю свою жизнь – мучительную, трагическую – Генрих Гейне запомнил из той недельной главы: никогда не поздно вернуться в семью и снова стать братом среди братьев…

Бар-мицву, тринадцатый день рождения, отмечали в ближайшую субботу 22 кислева, или 13 декабря 1810 года, – да, в той дюссельдорфской синагоге, где мы встретились с Поэтом семнадцать лет спустя, когда он вышел после молитвы бочком и спотыкаясь на ходу…

Вместе с Гарри отмечали свое совершеннолетие и два его ровесника – соученики по хедеру – из давнего малолетства, светлого, истаявшего… Они его узнали, радостно приветствовали – Хаим, Хаим отыскался! – обнялись, словно с братом, разлученным, потерявшимся… Их вызвали к свитку Торы раньше, и Гарри был ошарашен и потрясен: свой текст его бывшие соученики выговаривали четко и наизусть, увлеченно, возвышенно, нараспев, раскачиваясь в молитве, как взрослые религиозные евреи, в едином порыве со всей молящейся общиной. А Гарри произносил слова медленно, заикаясь, мучительно вспоминая зазубренные строки.

Это унижение, эту обиду, прежде всего на себя, он, гордый, вольнолюбивый, своенравный, воспринял как трагедию, еле сдержал слезы и даже сердечные поздравления раввина и других молящихся не услышал. Так началось отчуждение, едва ли не на всю жизнь. Дома – за праздничной трапезой – отец обнял со слезами, мать – сухо, сдержанно, словно зная что-то свое, дядя Соломон расцеловал, а двоюродная сестра Амалия на миг прижала к себе, и он отшатнулся, обожженный девичьим, не сестринским прикосновением.

…Словно головня в кострище тлеющем, словно тень от кручи нависшей, отчуждение или отдаление от своего народа долго и навязчиво преследует молодого Гейне. Разминувшись в одночасье с еврейскими религиозными сверстниками, он и раздражен их устойчивым укладом, и раздосадован своим бессильем быть, как они, особенно ему сидят в печенках собратья, преуспевающие в торговле, в банковских операциях, в которых он оказался бесталанным. Каждому – свое, зато он пишет стихи, их нарасхват печатают газеты, и именно его, Генриха Гейне, именуют немецким Байроном. Он легко и непринужденно вписывается в университетскую среду, и в толпе его уже не отличить от немецких сверстников.

Три германских университета могут и сегодня гордиться своим именитым студентом; мне не ведомо, есть ли там хотя бы доски мемориальные, но в двадцати трех музеях нынешней Германии есть гейневские экспозиции.

Боннский – в нем на лекциях Августа Шлегеля по истории литературы Генрих знакомится с творчеством Шекспира и Байрона.

Геттингенский – хотя поэт продержался там лишь 14 месяцев: кто-то из завистливых арийских сокурсников, поэтов неудачливых, выкрикнул в злобе: «Этот еврейчик!..» Генрих, не отличавшийся дюжей силой, прилюдно влепил ему хлесткую пощечину и вызвал на дуэль. Событие – неслыханное, но до пистолетов дело не дошло, и от обидчика, «этого еврейчика», университетское начальство поспешило избавиться.

Отчего-то вспомнил Виктора Астафьева, советского прозаика, – он нас иначе как «еврейчатами» не именовал, но на дуэль его не вызывали. Увы, со многими обидами мы смирились в галуте, но вселенская ненависть к нам от этого не убавилась.

В Берлинском университете Гейне слушает лекции самого Гегеля. «Мы диалектику учили не по Гегелю». В 1825 году Генрих Гейне заканчивает Берлинский университет и получает статус доктора юридических наук третьей степени. Пришла пора поступать на службу: что поэзия – не кормилица, осознали даже великие, особенно в молодости. Впрочем, наш Гейне до последнего вздоха бедствовал.

Одна из тяжелых, мрачных, несмываемых страниц биографии Генриха Гейне – 28 июня 1825 года (намеренно не использую еврейское летосчисление) в городе Гейлигенштадте он принимает лютеранство, в тайной наивной надежде получить доступ к государственной службе после получения университетского диплома, но к вожделенной должности допущен не был. Не пытаюсь комментировать – из песни слова не выбросишь! В стихах к этой теме Гейне не возвращается, а в письмах, дневниках – исповедуется.

1825 год

Мы, евреи, с болью неизбывной, с печалью нескрываемой, а порой и с гневом невольным относимся к своим соплеменникам, изменившим вере предков. Так было издревле, так и в наше время. Но если Борис Пастернак (многие представители «русской» еврейской интеллигенции даже здесь, в Израиле, молятся на него благоговейно и ностальгически), наш собрат, большой русский поэт, все годы бежал от своего еврейства, не любил его, стыдился его (см. письма родной сестре Жозефине, страницы «Доктора Живаго»), то для Генриха Гейне вероотступничество стало на всю жизнь источником угрызений совести и огорчения, раскаяния, самобичевания. «…Желаю всем ренегатам настроения, подобного моему…» – едва ли не в вечер дня крещения написал он своему приятелю. Не доискался я в архивах подробностей того горестного дня, но вот отрывки из писем близкому другу Мозеру: «Счел бы ниже своего достоинства и пятном для своей чести, если бы позволил себе креститься для того только, чтобы получить должность в Пруссии…» И несколькими днями позже: «…Мне было бы очень больно, если бы мое крещение могло представиться тебе в благородном свете… Уверяю тебя, если бы законы позволяли красть серебряные ложки, я бы не крестился…» К этой теме, тяжелой и горькой, Генрих Гейне возвращается многократно, и нам еще предстоит вслед за автором перечитать его откровения исповедальные…

Революцией мобилизованный и призванный

Намеренно выношу в заголовок строку другого великого поэта, но пишу о Гейне, думаю о Гейне, беседую с Гейне, мучаюсь его трагедией, словно своей. Никогда эти два имени не стояли рядом, впритирку, даже на библиотечных полках алфавитной волей разнесены. Но с юности увлеченный Маяковским, и в Израиле от него не отвернувшись, ощутил я близкое соприкосновение этих двух дорогих мне поэтов, столетием разнесенных, изначально и безоговорочно поверивших идеалам Революции. Оба к излету жизни разуверились, осознали, что обманывались… Однако младший не расслышал предостережений или уроков старшего, и оба расплатились судьбами: Маяковский – решительно и твердой рукой выстрелив в свое огромное сердце, влюбленное в Революцию, Гейне – измученный безжалостным недугом, до последних мгновений терзал себе душу исповедальными, безжалостными признаниями.

«Любовная лодка разбилась о быт…» – строка из завещания Маяковского, помеченная 12 апреля 1930 года, за два дня до самоубийства. Сегодня, после крушения коммунистических идей в бывшем Союзе и практически почти во всем подлунном мире, строка воспринимается мной аллегорически, со смыслом глубинным. Сколоченный на стапелях российских верфей, не без зарубежных аналогов, корабль Октябрьской революции, на котором Маяковский ощущал себя если не капитаном, то впередсмотрящим, за десять лет превратился (а ему изначально была уготовлена такая участь!) в утлую лодчонку, для поэта – в любовную лодку, разбившуюся о быт… Ложь, фальшь, кровавые застенки, уничтожение инакомыслящих – по лучшим образцам французских современников Гейне, наконец, обман миллионов, в котором он, поэт-глашатай, принимал участие непосредственное. Маяковский, человек предельно честный, не мог не разглядеть преступность власть предержащих, он усомнился, разочаровался, прозрел – покаянная пуля в сердце подвела итог.

«Твой выстрел был подобен Этне / в предгорье трусов и трусих…» – так Борис Пастернак, не жаловавший своего живого коллегу, горестно откликнулся на его смерть.

Но знал ли Маяковский о пророческих разочарованиях Гейне в революционных идеалах?

Не мог не знать о том, что французские революции – и не только французские – поедали своих сыновей; он был наслышан, впрочем, как и многие из нас, как и ваш покорный слуга, принявший, поверивший, исповедовавший мечты, розовые и наивные, о светлом будущем. Но в прошлом году мне, растворенному в августовском столпотворении современного Парижа, на его Монмартре и Елисеевских Полях, привиделись и окровавленные эшелонные эшафоты Французской революции.

«Мы диалектику учили не по Гегелю…» – да, Генрих Гейне, студент Берлинского университета, слушал лекции самого Гегеля, маститого, непререкаемого, и порывался неоднократно гегелевскими формулами мотивировать свои революционные тексты, точнее, вдохновлялся ими: «Стучи в барабан и не бойся, / целуй маркитантку под стук. / Вся мудрость житейская в этом, / весь смысл глубочайших наук… / И Гегель, и тайны науки, – / все в этой доктрине одной; / я понял ее, потому что / я сам барабанщик лихой!..»

Не погрешив против истины, мог бы вынести в заголовок: «…барабанщик лихой». Но молниеносному восхождению Гейне на олимп барабанщика революции посвящены солидные изыскания, а добровольный уход или отказ от звонкого сана зачастую намеренно и стыдливо умалчивается. Попытаемся проследить – штрихпунктирно, в масштабах задуманного, отталкиваясь от текстов, перечитывая Гейне.

Любая революция – грех, кровавый, невосполнимый, сотрясающий устои общежития Человеческого, – от Великих, Французских и Октябрьской, до сотен других, до срока не отрезвивших французов и русских, да и нас, евреев. Иногда неизбежностью революционных изменений и пытаются обосновать тягу того же человечества к прогрессу, но у поступательного, эволюционного движения свои тропы – непроторенные, трудные, но не кровавые.

Когда грянула июльская французская революция 1830 года, Генрих Гейне, красивый, тридцатитрехлетний, еще в Германии, впитывает, словно сводки с фронтов, долетающие из Франции сообщения. Париж – в баррикадах, гремит «Марсельеза», пламенные речи с трибун едва вмещаются в газетные полосы.

И Генрих Гейне откликается, но уже не барабанной дробью рифмованных строк, а темпераментной прозой публициста, подхваченной и тиражируемой прессой: «…Я меч, я пламя… Я светил вам во тьме, и когда началась битва, я сражался впереди, в первом ряду… Мы победили, но вокруг меня лежат трупы моих друзей. Среди триумфальных песен ликования звучат похоронные хоралы. Но у меня нет времени – ни для радости, ни для скорби… Снова грохочут барабаны, предстоит новая битва… Я меч… Я пламя…»

Вчитаемся – яростная речь трибуна уже прерывается осознанной горечью неизбежных похоронных хоралов, но до прозрения еще далеко.

Потрясенная на время наполеоновскими идеями, Германия одумывается и на своих землях не допускает вольнолюбия – Гейне высылают, и с 1831 года он в первых рядах немецких эмигрантов во Франции, где «…пытается возродить романтизм… но не в мягкой музыкальной манере старой школы, а в предельно дерзкой манере современного юмора…» Добавим от себя – манере саркастической, язвительной, ядовитой; до конца дней злобно-насмешливые тона наполняют и отличают великолепную прозу Гейне, даже в исповедальных мемуарах. Это – не тот добрый еврейский юмор, в котором больше слез и печали…

Утопленная в крови июльская революция 1830 года никого и ничему не учит: в 1834-м – восстание ткачей в Лионе, в 1844-м – бунтующие рабочие в Силезии. Уже «призрак коммунизма бродит по Европе», его мрачная тень с годами доползает до страны нашего безвозвратного Исхода, но в сети призрака, как на наживку, попадается множество свободолюбивой литературной интеллигенции, и среди них, увы, и наш Генрих Гейне.

Карл Маркс, разглядевший силу таланта Гейне, оказывает ему внимание, поэта, к тому времени безнадежно больного, посещает Фридрих Энгельс, стихи и памфлеты Гейне печатают на первых полосах «Немецко-французского ежегодника» и парижского «Форвертс» – изданий прокоммунистических (полностью печатается его поэма «Зимняя сказка»).

Приближается февральская революция 1848 года. Гейне ждет ее и с неизменным упованием, и с печалью, нарастающей: в его памяти – свежие раны июльской революции 1830 года. Страстные споры о наилучшем устройстве будущего справедливого общества бушуют и в рабочих предместьях Парижа, и в модных литературных салонах. В одном из них, организованном молодой женой Генриха Гейне, – Евгенией (Матильдой) Мира, – собираются друзья поэта. Они боготворят Генриха и взволнованы не менее чем резким ухудшением его здоровья, его революционными взглядами.

Генрих Гейне с женой Матильдой.

Картина художника Эрнста Бенедикта Кейтса. 1851 г.

Вслушаемся, о чем говорят литераторы: их имена и тогда, и сегодня, полтораста лет спустя, незабываемы.

Ганс Христиан Андерсен, худощавый, застенчивый датский сказочник, поведавший нам и про стойкого оловянного солдатика, и про штопальную иглу, и про героическое сердце матери:

– Дорогой Генрих, ваши стихи – самое драгоценное, что я привезу домой в память о революционной Франции…

Аврора Дюпен, более известная под мужским псевдонимом Жорж Санд, – высокая, статная, одевающаяся у лучших модельеров Парижа, специально приезжает из своего поместья Ноган проведать поэта:

– Милый кузен! – умоляюще посмотрела она на Гейне. – Не лучше ли прекратить разговоры на религиозные и революционные темы…

– Отнюдь, отнюдь! – широко вышагивая по гостиной, вмешивается Александр Дюма, вальяжный седовласый красавец, крохотная чашечка с дымящимся кофе, поданная Матильдой, словно игрушечная в его огромных ладонях. – Мы с вами, уважаемые коллеги, по уши в своих сентиментально-исторических романах, а мужественный Генрих держит руку на пульсе революции…

– Особенно – левую! – мрачно отшучивается поэт. Левая полупарализованная рука беспомощно повисла, но Гейне свободно и привычно действует правой, словно шпагой.

Допустим, чуткий читатель не запамятовал: еще в Дюссельдорфе мы расстались с Гейне, тридцатилетним, розовощеким, безбородым, силком утихомиривал он пятерней свои взвихренные, словно язычки пламени, каштаново-золотистые кудри… А ныне, на пороге его пятидесятилетия, разглядел я другого Гейне, и боль, жалость, печаль долго не отпускали меня в тот душный парижский вечер. Не сразу опознал я поэта – паутина седины, опутав остатки длинных волос, перебросилась на короткую взлохмаченную бородку, глазницы, словно воронки от паводковых вод, углубились и почернели, но в глазах – такая огненная стихия, что я не усомнился – это он, наш поэт! – и прошептал из своего далека, без надежды быть услышанным: «Здравствуйте, Генрих Гейне!»

В тот поздний июльский вечер над Парижем раскачивались грозовые тучи, гости, да и я, изнывали от жары, но поэт, укутанный в длиннополый бархатный халат, зябко поеживался, и Матильда, отодвинув кресло мужа от распахнутого окна, прикрыла шторы, но вспышки молний изредка освещали Гейне.

– Недавно я был в мастерских предместья Сан-Марсо, я видел рабочих, кующих железо. Эти полунагие суровые французы пели революционные песни и ударяли в такт молотами по раскаленному металлу так, что слепящие искры взлетали в воздух! – Поэт был явно в ударе, его глаза горели… – Это было эффектное зрелище – там я понял: этим людям принадлежит будущее…

– Послушать вас, господин Гейне, так этим рабочим, голодным и безбожникам, мы отдадим в руки грядущее своих детей, – вмешался стареющий Пьер-Жан Беранже, знаменитый французский песенник. Он, как и Гейне, в дни молодости был горячим поклонником Сен-Симона и Фурье, но с годами утихомирился и даже прозвал своих учителей-утопистов «святыми безумцами».

– Я убежден в одном, – разгневался Гейне, – они не верят в нас, в сладкоречивую буржуазию, да и те, которые в жизни безгранично наслаждались счастьем, в будущем будут страдать от этого расстройством желудка…

– А вы, Гейне, как всегда, – ярый якобинец и решительный республиканец, – вступил в разговор Оноре Бальзак, автор «Человеческой комедии», в которой ему удалось в подробностях разглядеть трагедии человеческие. Он недавно возвратился в Париж из украинского поместья своей жены Эвелины Ганской и незамедлительно посетил больного друга.

– Ах, республика, монархия! – отпарировал Гейне. – Все это – лишь вывески. Сейчас начинается бой за самые основы жизни, и, по-моему, единственные люди во Франции – это коммунисты. Им принадлежит будущее… Когда я прохожу предместьями Парижа, то часто слышу плач бедноты, а иногда нечто похожее на звук оттачиваемого ножа…

– А что будет, дорогой мой Генрих, когда эти люди возьмут власть в свои руки? – спросил Бальзак, и я уловил в его вопросе не только шутку, которой классик любил баловаться, но и горечь.

– Этого я пока не знаю, – коротко обронил Гейне и после недолгого молчания добавил: – Я даже боюсь за будущее… (У Гейне не было нашего нынешнего опыта, но уже тогда он страшился!)

…Следует на время дать отдохнуть больному поэту от нашего назойливого внимания, поторопимся в иерусалимскую городскую библиотеку, где в авторском предисловии Генриха Гейне к французскому изданию книги «Лютеция» (содержащей статьи о политике, искусстве и народной жизни), которую я прочел, не пропустив ни слова, не пропустив дату и место написания: 30 марта 1855 года, Париж, – есть следующие слова:

«Признание, что будущее принадлежит коммунистам, я сделал с бесконечным страхом и тоской, и – увы! – это отнюдь не было притворством. Действительно, только с отвращением и ужасом я думаю о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут власти: грубыми руками беспощадно разобьют они все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они уничтожат все те фантастические игрушки и безделушки искусства, которые так любил поэт; они опустошат мои лавровые рощи и посадят там картофель; лилии, которые не трудились и не пряли, а все же одевались так, как не одевался и царь Соломон во славе своей, будучи вырваны из общества, если не захотят взять в руки веретено; розы, эти праздные невесты соловьев, подвергнутся такой же участи; соловьи, эти бесполезные певцы, будут изгнаны, и – увы! – из моей «Книги песен» бакалейный торговец будет делать пакетики, в которые станет насыпать кофе или нюхательный табак для старух будущего… Увы! Все это я предвижу, и недосказанная печаль овладевает мной при мысли, что победоносный пролетариат угрожает гибелью моим стихам, которые исчезнут вместе с романтическим старым миром. И все же, честно признаюсь, этот самый коммунизм, столь враждебный моим вкусам и наклонностям, держит мою душу во власти своих чар, и я не в силах им противиться; два голоса в моей груди говорят в его пользу, два голоса, которые не хотят замолчать, которые, в сущности, быть может, являются не чем иным, как внушением дьявола, но, как бы то ни было, я в их власти, и никакие заклинания не могут их побороть…»

Женщины Гейне

Каюсь: заглавие заимствовано или подхвачено у самого Гейне – его эссеистическая композиция «Женщины и девушки Шекспира» – одно из удивительных и глубоких философских исследований творчества великого английского драматурга. Но посчитал необходимым упомянуть не из-за заголовочного сходства, а по обнаруженной причинной связи гейневской оценки главного героя драмы «Венецианский купец» еврея Шейлока и своих нынешних текстов.

В отличие от большинства шекспироведов, Гейне выделяет (или оттеняет) противопоставление еврея и эллина – двух культурно-исторических типов, антиподов. Это извечная история столкновения первородства с избранностью, кровных братьев – Эсава и нашего праотца Яакова, переданная в Торе, истолкованная в подробностях, сокрытых и аллегорических, в мидрашах. Шекспиру, при всей его гениальности, не дано знать эти толкования: на его театральных подмостках, в динамике и драматизме сцен – бытовое столкновение иудея и христианина, но великий Гейне разглядел точно и пророчески: презрение к нам, евреям, смешивается с тайной или явной завистью, превращаясь в неистощимый источник ненависти.

Так сложилось исторически: ненависть в душе, словно пламя, вырывается наружу, обретает и накапливает зло и силу из окружающей действительности, и мы, избранники Б-га, превращаемся в гонимых, и нет числа преследователям: один народ или народы уничтожают другой народ. Шекспир и не предполагал такого обобщения, а Гейне дано было разглядеть: «Греки – лишь красивые юноши… Евреи же всегда были мужи, могучие, непреклонные мужи, не только в древности, но и после тринадцати веков преследования и горя…» Так мог написать только еврей, человек гордый, не чурающийся своего происхождения.

Но вернемся к «Женщинам Гейне»… В основе любовной лирики всех времен и народов – любовные драмы, хрестоматийные строки о любви к женщине, любви неразделенной; к женщине, одновременно живой, реальной, не вымышленной, но и к воплощению Б-жественного начала на Земле. Страшусь утверждать, но без драм неразделенной или отвергнутой любви мировая поэзия была бы убогой, по-нищенски скудной, опустошенной, и лишь подчеркивала бы наготу и босоту Человечества. Но силой Б-жественного провидения – пустота не была допущена, и мы имеем то, что имеем, – лучшие образцы любовной лирики. К ним по праву – по накалу и чистоте чувств, по красоте образов и отточенности строк – принадлежит и любовная лирика великого Гейне.

Не намерен составлять реестр или компоновать литературную энциклопедию женщин Гейне, его возлюбленных, менее всего – рыться в белье Поэта. Он не делал секрета из их имен, сам изредка обозначал разделы и циклы: «Серафима» – «В тихий лес, погрузившийся в грезы…», «Анжелика» – «Взыскан я улыбкой Б-га…», «Катарина» – «Не мог я петь, и грустью странной…», «Китти» – «То счастье, что меня еще лобзало…», и другие – «Диана», «Кларисса», «Эмма»… Но что удивляет, восхищает – имя главной женщины в его трагической судьбе, словно за семью печатями, неприкосновенно и сокрыто – читатель, самый дотошный, не отыщет его ни в посвящениях к стихам, ни в исповедальной прозе поэта, но именно ей, этой женщине, мы обязаны шедеврами лирики Гейне.

Амалия Гейне – кузина, старшая дочь его дядюшки Соломона, помните, несколькими страницами ранее, сцена на бар-мицве: «…дядя Соломон расцеловал, а двоюродная сестра Амалия – на миг прижала к себе, и он отшатнулся, обожженный девичьим, не сестринским прикосновением». Остается досадовать, локти кусать: привез я из Дюссельдорфа добрый десяток копий редких музейных портретов, но среди них не обнаружил Амалию… Да и сам поэт, безнадежно влюбленный, – от юности до приближающейся старости – не посчитал необходимым оставить в строках своих ее внешние приметы, лишь короткие, словно под вспышками молнии, разобщенные штрихи.

«Я волнами локонов нежно обвит…», или «В ресницах жемчуг слез…», или «Как мрамор, холодно чело под прядями волос…»… Даже за несколько месяцев до неотвратимого конца, когда Амалия посещает его в парижской «матрацной могиле», он, едва захлопнулись за ней дверные створки, диктует, захлебываясь слезами невидимыми: «И ты, сочувствия полна! / Ты, что всегда передо мною / Стояла статуей немою, / Как дивный мрамор, холодна!»

Да так ли важен словесный портрет любимой?! У душевного слома поэта свои причины или истоки – психологические. Амалия, влюбившая в себя двоюродного брата и сама увлекшись юношеской страстью незадачливого кузена, не могла и предположить глубину фатальных последствий чистого отроческого чувства. Юношеский недуг влюбленности поражает многих, любовь, настоящая и единственная, – удел избранных. Не сохранились, Генрих Гейне сам уничтожил свои первые пробы пера, посвященные Амалии, но стихотворения, обозначенные поэтом «Страдания юности» и вошедшие в один из его ярких поэтических сборников, «Книгу песен», – только ей, Амалии.

Среди комментаторов творчества поэта за прошедшие столетия укоренилась горестная легенда о любви Гейне к Амалии, неразделенной и безответной… Это претендующее на достоверность предание после долгих поисков и раздумий представилось мне лишь вымыслом, выжатым биографами неисчислимыми из поэтического наследия Гейне, причем вымыслом – айсберговым, видимым невооруженным взглядом. И я позволил себе усомниться… в традициях комментаторских и увидел эту любовь по-иному.

«Безоблачно и радужно вначале. Она блистает красотой и чистотою, – поэт эпитет лестный прибавляет: – неземной… Так кроток взор ее лучистый, словно в печали ночи возник серп лунный и младой… Бутоны щечек алых сравниться могут лишь с пламенем весенних роз, а робкая улыбка, как жемчуга, манит магнитом» В душе возлюбленной он разглядел «алмаз, сокрытый и чистейший». Поверим Гейне – был алмаз…

По вечерам, раскрасневшиеся и растерянные, взявшись за руки, словно страшась потерять друг друга, они бродят по Гамбургу, удивительному, утопающему в зелени и грохочущему, распластавшему свои крылатые улицы у трех башен над устьем реки… И едва ли кто-либо был счастливей наших двоих. Однажды, в августовские сумерки прошлого года, я разглядел издали и исподтишка, или привиделось: в глубине парка, под липами, старыми и разлапистыми, они целовались – робко и неумело прикоснулись друг к другу и отшатнулись. Вдруг я услышал: над ратушей звонко и нараспев пробило одиннадцать, Амалия и Генрих медленно, словно обреченно, бредут в центр Гамбурга, где в глубине ухоженной усадьбы, в четырехэтажном особняке светятся высокие оконные проемы. Отец Соломон, известный гамбургский финансовый магнат, за полночь работает в кабинете, ему – пока! – не до сердечных дел дочери, матери ничего не следует объяснять – сияющие и счастливые глаза дочери – лучший рассказчик, а младшая сестренка, стремительная и дерзкая Тереза допытывается: «Вы – жених и невеста? Да? Генрих такой милый…»

А милый Генрих, прислонившись к газовому фонарю у сиреневой беседочной заросли, смотрит вверх на зашторенные окна – в одном из них загорается свет, в окне распахнутом колышутся тяжелые шторы, вначале появляется девичья головка в золотистых локонах, затем шаловливая рука выпархивает из пеньюарной белизны, тянется к Генриху с воздушным поцелуем и, помедлив, исчезает в глубине спальни. Однажды – исчезнет навсегда… Не завтра – у нашего лирического героя еще есть время для восторженных любовных стихов, но неожиданно он обнаружил: вместо привычных рифмованных аккордов в захмелевшую от страсти юную голову настойчиво продираются, словно рой пчелиный, иные мысли, и следует к ним прислушаться.

По строгим религиозным нравам нашего народа молодой паре не рекомендуется, точнее, воспрещается до свадебной хупы оставаться наедине друг с другом, но его сильные мужские руки с каждым свиданием настойчивее тянутся к девичьим прелестям, а Амалия чутко откликается на его ласки… Жениться? Желание, естественное, человеческое, при реальном трезвом осмысливании обрело для молодого Гейне очертания фантастические – ему ли, неудачливому приказчику бакалейной лавки или новоявленному главе крохотной собственной конторы «Гейне и Ко», уже дышащей на ладан, стать зятем могущественного финансового магната Соломона Гейне, хотя и родного дядюшки? Даже чаяния почтенной матушки о блестящем будущем первенца растаяли, словно льды к исходу рейнского паводка, и родительница обратила свой взор к юридическим факультетам. В грядущую славу поэта ни она, ни многочисленная родня не верили. Во взаимности любви Амалии он не сомневался, но что он даст молоденькой возлюбленной, к слову, и взбалмошной, и избалованной под родительской крышей? И ему было отказано – мягко, вежливо, по-родственному:

«Милый Генрих, Амалия тебя не любит…»

Неисчислимые истории или драмы отвергнутой любви оттого и вошли в сокровищницу мировой поэзии и классической прозы, что почерпнуты из народной жизни; могу ошибиться, но будь Генрих Гейне только заурядным бакалейщиком или даже денежным воротилой, он по иному воспринял бы отказ возлюбленной. Вспомним, как лаконичен Пушкин: «Но он не сделался поэтом, / не умер, не сошел с ума…» Тем не менее, сердце Гейне, скажем так, до гробовой доски не смирилось с потерей милой Амалии, именно ее одну он любил, при несокрытом сонмище имен возлюбленных и сожительниц, соблазнительниц и пассий, последнее слово мне особенно по нраву… Несоразмерно огромна оплаченная поэтом цена – понятно, не в денежных знаках, не в ценных бумагах, откуда им взяться у вечного должника Гейне, – за надиктованные Небесами шедевры, соизмерима ли она, цена, с трагедией отвергнутой любви, искалечившей ему и судьбу, и жизнь, – у каждого человека она одна-единственная…

Колесо фортуны, вычерчивая свои извилистые синусоиды, как правило, гораздо на затеи непредсказуемые, но в подробностях увлечения Гейне второй своей кузиной – Терезой, родной сестрой Амалии, – все было повторено, словно под копирку или на сложных профилях одной и той же модели. Они встретились в июне 1823 года: Генрих Гейне, к тем дням – уже известный поэт, вновь возвращается в Гамбург… «Когда на дороге, случайно, / Мне встретилась милой родня, – / И мать, и отец, и сестрица / Любезно узнали меня…» «Милая» – это Амалия, а «сестрица» – ее младшая сестра Тереза – уже давно на выданье, но в женихах переборчивая.

«В малютке есть с милою сходство: / Улыбку ее узнаю, / И те же глаза, что сгубили / И юность, и душу мою…» Поэт предельно немногословен и скуп, нежданное рандеву не предполагает продолжения.

Но иные планы у двадцатилетней Терезы, дерзкой и влюбчивой, ей откровенно нравится двадцатишестилетний Генрих – статный, розовощекий, «как денди лондонский одет». Она отыскивает его в одном из гамбургских салонов, едва ли не за руку оттаскивает от толпы молодых поклонниц, и… все повторяется. Гуляние под гамбургской луной по тем же уединенным улочкам, что и с Амалией, поцелуи под теми же тенистыми липами. Но, закрывая глаза, еще плачущие по Амалии, лаская и прижимая Терезу, словно во сне радужном, он видит Амалию. «В душу ей до дна проникнуть / Неужель не стало силы?/ Но ведь ты в делах подобных / Не осел же, друг мой милый?» – иронизирует над собой поэт, но поздно: вновь навалилась, словно лихорадка горячечная, любовь или влюбленность, или другая лихоманка на бедную голову поэта. Терезе сложно разобраться в своих чувствах, и она торопится к старшей сестре Амалии, к тому времени – жене преуспевающего купца Фридлендера, матери крохотной дочурки.

– Я тебе плохая советчица! – резко прерывает она признания Терезы. – Нашему семейству только твоей любви к Генриху недостает! Ни ему, ни тебе она ни к чему!

– Мне кажется, мы любим… друг друга!

– Это ваши подробности, извини за резкость, мне они неинтересны…

– Так уж неинтересны! – шепчет Тереза. – Да ты, ты, ты… ревнуешь… Если бы не наш папочка, нарожала бы Генриху деточек, он бы и стихи забросил!

– Прекратим разговор, – обнимает Амалия сестру, – мигрень мне с ночи досаждает.

Она долго стоит у окна, смотрит вслед Терезе, слышит перестук ее каблучков по алым кирпичикам усадебной аллеи, и лишь когда та вскакивает в карету, подходит к зеркалам – привести себя в порядок к приходу супруга.

«Милый Генрих, Тереза тебя не любит!» – вновь отказано.

В глубине комодных ящиков Амалии, под топкими стопками отутюженного женского белья хранятся книги поэта. В каждую новую публикацию она вчитывается, ненасытно и увлеченно поглощает строки, горячие, страстные, – словно обугленные, словно напоенные кровью певца, его напевы уже давно на устах немецкой молодежи.

«В глухую ночь, в блаженном сне, / Сошла любимая ко мне; / Волшебной силой колдовской / Ко мне явилась, в мой покой…» – узнает и не узнает себя Амалия. И впрямь, колдовская сила у Генриха! Когда-то, не по своей воле, она выскользнула из его объятий, но ныне и, верно, до конца дней ее, он, колдун или волшебник, самовольно и дерзко врывается в ее сны и покои. Когда они встречались, когда любили друг друга, – молодые и чистые, добрые и неискушенные, – она считала его стихи юношеской шалостью, была далека от поэзии, а ныне, перечитав вдоль и поперек все, сочиненное ее Генрихом, она неожиданно для себя потянулась не просто к рифмованным строчкам, а ощутила непостижимую глубину и очарование этого ошеломляющего чуда, именуемого стихами.

«Над страшною высотою / Девушка дивной красы / Одеждой горит золотою, / Играет златом косы...» Ужели это она – легендарная Лорелея? Кто-то из подруг подсказал, и она прочла в «Справочнике для путешествующих по Рейну» Алоиза Шрейбера: «В стародавние времена в сумеречный час и при свете луны на скале Лур-лей показывалась девушка, которая пела голосом столь прелестным, что пленяла всех, кто слушал ее. Многие проплывающие мимо разбивались о подводные камни или же погибали в водовороте, так как переставали следить за ходом своего судна, и небесный голос певицы как бы отторгал их от жизни…» Ужели это она – сказочная Лорелея?.. Откуда, из каких глубин истерзанного сердца извлекает Гейне неистощимую мощь своей поэзии – Генрих, которого она знала таким нежным, порой – беспомощным и ранимым?..

«Ревнуешь!» – укорила и безошибочно распознала зоркая сестрица Тереза. Понятно, ревнует, прежде всего к самой себе – реальной или вымышленной поэтом красоте… И к неисчислимым его пассиям – Амалия задыхается в гневе от одного перечисления их ненавистных имен, – словно пчелы на мед, облепили ее Генриха. Да как он посмел вослед за признанием в любви ей, Амалии, неразборчиво и на весь белый свет посвящать каким-то дульцинеям свои стихи?!

Когда Амалия узнала о страшной и неизлечимой болезни Гейне, о его едкой и печальной самоиронии – провести остаток жизни в «матрацной могиле», она засобиралась в Париж. Долго, тщательно, привередливо перебирала свой гардероб, отвергла все и в гамбургских салонах высокой французской моды закупила несколько комплектов. В свои за пятьдесят она была еще хороша: тонкое, гладкое, без излишней косметики, смуглое иудейское лицо, некогда золотистые локоны подкрашены и уложены под широкополой белоснежной шляпкой, голубая шелковая кофта с рюшечным светлым воротником и темно-синяя длиннополая юбка, затянута в талии, сжатой жестким корсетом. Вот и словесный портрет, не привезенный мной из Дюссельдорфа.

В Париже легковому извозчику вручила записку с адресом: avenue Matignon, 3.

Дверь отворила высокая молоденькая француженка, Камилла.

– Генрих не сможет вас принять, он болен!

– Могу! Могу! Могу! – услышала хриплый крик Генриха, знакомый, словно они расстались накануне.

– Ты? – выдохнул поэт и не пошевелился.

Он сидел в своей постели, укутанный в темный бархатный халат, запахнутый снизу до горла, обмотанного шарфом, правая рука опирается на стопку книг на журнальном столике, а левая, парализованная, неподвижно покоится на колене. Худощавое лицо в глубоких морщинах, как в шрамах, курчавая борода, обвислые усы, взлохмаченные редкие волосы припорошены сединой. Провалившиеся, словно в бездну, глаза… На улице Амалия не узнала бы его.

Но ее потрясло иное – рядом с ее Генрихом, доверчиво и чутко прислонившись спиной к его левому плечу, полулежала женщина, очевидно, жена, Матильда, – о ней Амалия уже наслышана. В левой, приподнятой руке, – распахнутый журнал, в правой – фарфоровая чашечка с кофе. Матильда и не обернулась в сторону гостьи. Но тонкий профиль жены поэта, высокий лоб, стянутые в узел смолисто-черные волосы, да и весь ее облик показались Амалии неправдоподобно красивыми. Удивительное спокойствие, созданное контрастом светлого профиля женщины и мрачными тонами обители. Да и та, молоденькая француженка, красива. Завел себе гарем… гойский! – мелькнула мысль и исчезла.

А спустя час после ухода Амалии, когда Матильда поспешила за вечерними газетами, Генрих подозвал Камиллу и продиктовал – на одном дыхании, захлебываясь невидимыми слезами: «И ты, сочувствия полна! / Ты, что всегда передо мною / Стояла статуей немою, / Как дивный мрамор, холодна!» Камилла записывала, гневно стиснув зубы…

В тот вечер, мой последний в Париже, прощаясь с ним – ужели навсегда? – забрел я на площадь Вогезов. Среди густой зелени деревьев и симметричных стриженых газонов – конная статуя Людовика XIII, а на скамейке у металлической узорчатой ограды, под гигантским разлапистым каштаном, опушенным свечением белых свечей, – плачущая женщина. Одинокая, всхлипывающая, миловидная молодая еврейка – да, она была нашего племени, и слезы лишь оттеняли ее библейские черты, неслучайные, несмываемые, – она не вписывалась в неумолчное чудо парижского вечернего веселья, и что-то дрогнуло в моей груди.

– Вам помочь?

Она промолчала, мельком глянула на меня, точнее, – сквозь меня, в бездне или в бездолье ее непомерно огромных, распахнутых черных глаз, залитых горечью и печалью, ничего не изменилось, и я, извинившись, присел на краешке скамьи.

– Мне уже нечем помочь! Спасибо! – ответила женщина на идиш, хотя спрашивал я на иврите.

Вначале мы говорили ни о чем, затем, вдруг, заговорили о нашем Иерусалиме, откуда меня ненадолго и ненароком занесло в Париж и где незнакомка мечтает побывать.

– В Иерусалим нам следует приезжать навсегда! – обронил я, и женщина пожала плечами.

Она неспешно оттаивала, но лишь внешне, скомканным носовым платком тщательно высушила слезы, несколькими неуловимыми движениями навела порядок в своих одеждах; белоснежная широкополая шляпка лишь подчеркивала красоту ее современного стиля.

– Еще раз – спасибо! Вы смогли мне помочь!

Она быстро поднялась и ушла, словно растворилась под арками парковых аллей.

Кого-то мне напомнила эта парижская незнакомка с чутким идишским выговором, отчего мне в дар преподнесли эту нежданную мгновенную встречу? Не здесь ли, на площади Вогезов, под опушенным белым свечением гигантским каштаном, одиноко плакала Амалия, навсегда прощаясь с умирающим Генрихом Гейне? И было ли тогда кому подойти и предложить помочь? «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» – говорил уже другой поэт о другой женщине, иного времени.

Женщины Гейне! Разные и непохожие, они украшали и калечили жизнь поэта, но именно им мы обязаны его высокими и вдохновенными, страстными и трагическими шедеврами. Тем более удивительно: не обнаружены строки, мною, по крайней мере, в поэтическом наследии Гейне – ни о Камилле Сельден, ни о жене Матильде. Камилла – молоденькая француженка из далекого захолустья, она заглазно, лишь по стихам влюбилась в поэта, отыскала его парижскую квартиру, дерзко открыла не только ее дверь, но и сердце Гейне. Последняя страсть умирающего поэта. Даже Матильда, гордая и ревнивая жена, приняла Камиллу под семейной крышей. Помните: «Завел себе гарем… гойский!» – возмутилась Амалия, но лишь на миг – она бы и сама навсегда осталась под этой крышей, если бы ее допустили. У великого нашего поэта – царя Давида, когда он состарился, тоже была последняя песня, звали ее Авишаг, и ухаживала она за царем, и прислуживала ему, и лежала на груди его до дня, когда почил он с отцами своими. Но это уже – о другом поэте.

Но ежели не в стихах – отыскалось в дневниковых строках: с годами наработанной привычке к рифме и ритму, словно невзначай, изменил Гейне с хорошей и крепкой прозой: «Я мертвец, томящийся жаждой по самым огненным наслаждениям, какие доставляет жизнь… Это ужасно!» Это – Камилле! Она и жена Матильда – дружно и рядышком, годами и сутками напролет, до вздоха последнего чутко и безропотно облегчали страдания поэта. Преклоняюсь перед их мужеством, нет, – перед их великой любовью! Они и закрыли ему глаза. Но до этого – о многом Гейне предстоит написать, а нам – перечитать им написанное…

Парижские видения

Когда-нибудь я опишу Париж – лишь соберу, по крохам и по горстям, следы и отголоски впечатлений, рассыпанные в щедрости безмерной и в кожушках души, и в средоточье сердца, а пока – Лувр, словно луч, как дальнее созвездье, в свечении печальном полыхает…

Сквозь пирамиду из полос стекольных, как из шатровых тканей, над вестибюлем буферным, подземным, я шел, послушно и ошеломленно, в толпе разноязычной, зычной, многоликой, среди собраний редкостных полотен в рамах золоченных и статуй мраморных. Но чудилось: по залам Возрожденья, по палубной чуткости паркета не мы, не мы минуем в одночасье в фривольных одеждах двухтысячного года, мы – лишь статисты, экспонаты для обозрения ренессансным населеньем Лувра, должно быть, мы им интересны, к примеру, мой иудейский профиль…

В музее античности, в одном из нешироких залов, в столпотворенье репейной толпы, над уплотненьем сближенных голов, плеч и непомерных бюстов, пытаюсь уловить, как взор богини, взгляд Венеры Милосской. Хотя и двухметровой высоты, она едва видна, расхватанная сотней объективов в назойливом мельканье вспышек. И вдруг, нежданно, по веленью гидов или по воле Свыше, прибой толпы послушно отступает и растекается по тропкам вестибюлей, и предо мной, со мной наедине, – прекрасный обнаженный торс Венеры выходит из одежд, спустившихся до бедер. И не паросский белый мрамор на розовом изломе постамента – живая достоверная Венера из волн морских внезапно возникает в целомудренной, стыдливой позе, в порыве непринужденного движенья – не позволить тяжелым и намокшим одеяньям коварно, непокорно соскользнуть с округлых бедер. Но скульптором, великим Праксителем, еще до новой эры, – ужели за грехи? – обеих рук богиня лишена: и правая отсечена в предплечье, и напрочь – левая. Другая бы – в слезах горючих изошла, но Венера Милосская, в девичестве далеком – Афродита, лишь взгляд любви к нам, смертным, обращает и увещает: жизнь прекрасна. Поди – не согласись!

Не знаю, сколько там стоял, любуясь и в раздумьях. Когда открыл глаза, у постамента, на светло-отшлифованном паркете, ничком и руки распластав, как крылья, лежал мужчина – черная жилетка поверх измятой кремовой сорочки, как парус, вздыбилась, коричневые брюки, задравшись, по щиколотки ноги обнажили и скосы стоптанные каблуков. Спина в безмолвном плаче сотрясалась…

В блаженном и сверкающем Париже, в запрудных залах сказочного Лувра, в смешении народов и экскурсий – откуда взяться ныне бедолаге, чем подсобить печали несчастливца? Не различая слов, не опознав язык, я слушал, словно исповедь чужую иль покаянье, бессвязных фраз костровые осколки, как искры, – такая страсть в могучем монологе, как в молитве, способна камень растревожить. Почудилось, но явно: Венера из Милоса чуть приподняла мраморные плечи, и складки губ точеных шевельнулись, и молнией внезапной сверкнула девичья улыбка – Венера что-то выдохнула, да я не разобрал. Но слышал…

Мужчина встал, и долгое его вставанье мне вывернуло душу: он сел вначале, вытянул в бессилье, как судорогой сведенные ноги, на ощупь палку отыскал и на нее опершись, негнущееся тело привычно перебросил на колени, а затем уже, стеная, будто старец, а ему на вид едва за сорок, поднялся во весь рост. Но нет, не слезы, – по смуглому лицу, высокий лоб, глазницы впалые и щеки омывая, и в стриженой бородке растворяясь, за ворот распахнутой сорочки сочился пот, густой, как дождь.

Сказала мне служительница зала, француженка в рыжих завитушках:

– Как на свиданье, он изредка, раз в год, не чаще, приходит к нам – к Венере Милосской, и загодя звонит: мы для него ко сроку зал освобождаем…

– Кто он? – спросил я, в страхе провидения.

– Еврей какой-то, – мадам припоминала, но с трудом, – по слухам… Генрих Гейне…

Мои парижские видения истолковал мне сам Поэт, но в прозе исповедальной:

«Я никого не предал, даже своих языческих богов, от которых я, правда, отвернулся, однако расставшись с ними дружески и любовно. Это было в мае 1848 года, в день, когда я в последний раз вышел из дому и простился с милыми кумирами, которым преклонялся во времена моего счастья. Лишь с трудом удалось мне доплестись до Лувра, я чуть не упал от слабости, войдя в благородный зал, где стоит на своем постаменте вечно благородная богиня красоты, наша матерь божья из Милоса. Я долго лежал у ее ног и плакал так горестно, что слезами моими тронулся даже камень. И богиня глядела на меня с высоты сочувственно, но так безнадежно, как будто хотела сказать: "Разве ты не видишь, что у меня нет рук и я не могу тебе помочь?!"»

В те страшные дни, когда Генриху Гейне, после тщательного консилиума, был поставлен окончательный диагноз, жестокий приговор – прогрессирующий паралич, Поэт отчаялся, и в его текстах послышались мне нотки неверия в возможность писать. Но судьба подарит ему еще восемь лет для творчества, и Гейне не упустит ни одного дня из этого срока. Именно в те, дарованные Свыше годы, поэт обнаружит свою связь со своим народом и вернется ко Всевышнему. Того Гейне я перечту с особым волнением и настороженностью. Но пока, 30 сентября 1851 года, Гейне, прощаясь с читателем, находит в себе силы для грустного спасительного юмора: «…Я не стану продолжать, ибо впадаю в плаксивый тон, который, пожалуй, может стать еще более плаксивым, когда я подумаю о том, что должен ныне расстаться с тобой, дорогой читатель… Нечто вроде умиления овладевает мной при этой мысли, ибо расстаюсь с тобой неохотно… Автор привыкает к своей публике, точно она разумное существо. Да и ты как будто огорчен тем, что я должен проститься с тобою: ты растроган, мой дорогой читатель, и драгоценные перлы катятся из твоих слезных мешков… Но успокойся, мы свидимся в лучшем мире, где я к тому же рассчитываю написать для тебя книги получше. Я исхожу из предположения, что там поправится и мое здоровье… А теперь будь здоров, и если я тебе что-нибудь должен, пришли мне счет…»

По гамбургскому счёту

Натолкнувшись однажды на трехсловную метафору в прозе Генриха Гейне – «…пришли мне счет» – обращение к реальному или вымышленному читателю, – я восхитился и огорчился одновременно. Прежде всего – о прозе поэта. Не только пушкинское: «Года к суровой прозе клонят…», в прозе Гейне – и дерзкий, назревший отказ от наработанной привычки к созвучьям и ритму; но в его нерифмованных текстах открылись внезапно, возможно, и для самого поэта, яркие и неистребимые особенности чисто еврейского дарования – нет, не печальный юмор, а язвительность бичующего остроумия, глубина прозрения, мастерское владение словом сформировали тот неповторимый стиль, что узнаваем, высок и именуем – прозой Гейне. Именно так написаны его дневники и «Мемуары», и «Романсеро», и «Лютеция» – парижские статьи о политике и искусстве, о жизни народа.

В «Романсеро» Генрих Гейне пытается подвести итоги, прежде всего – творческие: в предвидении приближающегося конца он ощущает не только естественный страх перед смертью, но и боль, печаль, тоску по ненаписанному.

Генрих Гейне.

Литография по рисунку Фридриха Рехта. Париж, 1840 г.

Смерть каждого человека, тем более – великого, наводит на размышления. Особенно, если она внезапна, непредвидима, не то что уход из жизни наших праотцев – Авраама, Ицхака, Яакова: они ушли, «насыщенные годами». Ситуации роковых дуэлей Пушкина и Лермонтова по сей день волнуют любителей русской словесности… О приближающейся смерти Гейне задолго знали его родные и близкие, и друзья, да он и сам от ее настырной тени отбивался с присущим ему сарказмом.

Великий Александр Сергеевич, применив глагол «клонят» в сочетании с «суровой прозой», предполагал и его второе прочтение – близиться к вечеру, к концу, к развязке. Гейне на свое приближение к развязке, развернувшееся в десятилетнюю дистанцию, откликается прежде всего взлетами творчества, сквозь боль и муки, но изредка, исподволь в основные тексты вплетает он и мысли о близком финале.

Но вот о чем подумал, отчего восхитила и потрясла меня эта метафора – «пришли мне счет». Услышал я в ней: «Милые мои, вы непременно пришлете свои счета, а я-то вправе предъявить свой счет судьбе?» Или без вопросительного знака…

Всю его жизнь, горестную и трагическую, в Генрихе Гейне медленно и методически убивали еврея и поэта, влюбленного и любящего, отца и семьянина, верующего и вольнодумца, честного публициста и яркого сатирика. Я – не судья, да и кто дал мне право судить? Но перечитывая Гейне, попытался я разобраться: кто есть кто – и составил «список»:

И отец Шимшон, не выполнивший заповедь мужчины, – научить сына Торе…

И мать Бетти, «забывавшая» зажигать субботние свечи, выхватившая, словно из пламени пожара, малолетнего Хаимку из хедера и отдавшая его в лицей…

И Амалия – единственная его любовь, отвергшая любовь поэта, по своей или чужой воле. К чужой воле мы еще вернемся… Вновь обращусь к Пушкину. Недавно прочел у В. Розанова: «Пушкин был виновен перед Гончаровой и потому, что не понял глубокого индивидуализма семьи, без чего она есть квартира, но не есть "дом" в лучах религии и поэзии. "Святой дом" – вот чего до очевидности не выходило у них». (В. Розанов. Мысли о литературе. М., 1989, с. 260). О таком «святом доме» с Амалией в лучах религии и поэзии мечтал Гейне, но Амалия отвергла, разрушила мечту…

И издатель Юлиус Кампе – он принудил Гейне заключить с ним кабальный договор: исключительные права издателя на все сочинения Поэта…

И Карл Маркс – не пожелавший разглядеть в Генрихе Гейне великого Поэта, его бродячему «призраку коммунизма» востребовался лишь барабанщик…

И Максимилиан, беспечный и дурашливый младший брат, практикующий в Петербурге врач, – в феврале 1847 года он специально примчался в Париж и собственноручно сжег единственный экземпляр четырехтомной рукописи Гейне «Мемуары» – плод напряженного семилетнего труда. Девяносто лет спустя в костровом пламени нацистской ненависти сгорели тысячи книг Гейне; но чтобы родной брат, еврей, якобы интеллигент, давший клятву Гиппократа, развалившись в кресле в одной из комфортабельных парижских гостиниц, методично и равнодушно, словно листочки с дерева, отрывал по одной странице от рукописи больного брата и швырял их в пламя камина? Непостижимо.

Отчего такая ненависть к «Мемуарам»? Сверхосторожная и щепетильная родня, дознавшись случайно, что их прославленный, но бедный братец пишет воспоминания, перепугалась насмерть: а не поведает ли он миру о семействе Гейне, в деталях и подробностях и с присущим ему сарказмом? Воспользовавшись тяжелыми материальными обстоятельствами Генриха Гейне, выкупили у него рукопись за мизерную ежегодную ренту – пенсию. И сожгли. И угомонились. До читателя дошли лишь страницы о детстве поэта. «Сказка жизни», как именовал свои «мемуары» Гейне, была уничтожена – пропало одно из удивительных и увлекательных мемуарных сочинений девятнадцатого века! А я еще спрашиваю себя – имею ли право судить?!

Увы, «список» могу пополнить… Но есть один человек, разговор о котором должен идти по большому счету, исходя из самых строгих и высоких требований, – по гамбургскому счету… Эпитет гамбургский в сочетании со словом счет вспомнился мне именно в Гамбурге летом прошлого года, когда за краткий, словно спринтерский отрезок, срок, пытался высмотреть, выходить или выбегать по пространству этого немецкого мегаполиса, раскинувшего, будто крылья, свои ухоженные парковые улицы по холмам и вдоль каналов приморского, точнее, припортового побережья…

В молодости, как в женщин, я влюблялся в города (или наоборот?), благо, непоседливая работа предоставляла мне такую возможность. С годами – скупее в желаниях, круг пристрастий суживается, как шагреневая кожа. Но августовский Гамбург душа восприняла в мгновение ока, хотя, справедливости ради, и отмежевывалась от его недавнего прошлого. Если такое возможно – отмежеваться…

Объяснение нежданному отклику или оклику души нашел без раздумий: по этим улицам взлетающим, по площадям и тропинкам парков и набережных бродил сам Генрих Гейне.

Много строений осталось и с его поры, но современный облик города, его зданий и сооружений, высотных, в цветном бетоне, отороченном металлом, в зеркальном отблеске витрин – к месту и не помеха старине. В Дюссельдорфе больше помнят Генриха Гейне. В Гамбурге во время специальной экскурсии на русском языке рассказывают, в подробностях, о его дяде Соломоне, реже – о самом поэте. До сих пор в Гамбурге есть больница, построенная еврейским магнатом Соломоном Гейне для бедняков. Такое не забывается – и в поколениях… Моя наивная попытка объяснить себе наименование одного из районов Гамбурга – Гейнземаркт – доброй памятью о великом земляке оказалась оплошной, корень слова Гейнзе – оттого, что Гамбург город гейнзейский, т. е. портовый…

Обегал я и магазины, понятно, книжные – такое издательское изобилие в красочном оформлении и высокой печати едва ли встречал. Да и посетителей любых возрастов – не протолкаться: рассматривают, перелистывают – стоя, прислонившись к дверным косякам и колоннам, сидя в креслах, либо взобравшись по лесенкам, приставленным к стеллажам. Большая часть литературы – на немецком и о Германии: история и современность, проза и поэзия, искусство, альбомы музеев. На переводную – не натолкнулся. Нет, увидел Псалмы Давида на немецком, но не удивился: христианский люд, при всей своей многовековой ненависти к нам, евреям, почитает и читает псалмы нашего великого поэта. А книги Генриха Гейне или о нем – не обнаружил, назойливо, путая немецкий с идиш, пытал продавцов – как на подбор, рослых и приветливых юношей и девиц со взбитыми, словно сливки, русыми локонами.

Опаздывая на электричку Гамбург-Дюссельдорф, вприпрыжку и не оглядываясь бежал по широкой и прямой улице – от изумрудно-зеленой Ратуши к Центральному железнодорожному вокзалу… Торопился, восхищенный нежданным свиданием с городом Гейне – Гамбургом, – и печалясь от необходимости расставания… Едва ли свидимся…

Вдруг, словно кто-то окликнул, остановился как вкопанный. Если забросила судьба в Гамбург, не пора ли вернуться к нашему Генриху Гейне и к его дядюшке – Соломону Гейне, – давно мы с ним не встречались, а зря. Долгое время – по капле и по крупице, по слову и предложению, по синтаксису и интонации – собираю я диалог, вычитанный или вымышленный, кто как поймет, между двумя финансистами того времени – самим Ротшильдом и Соломоном Гейне. Разговор услышал я и записал в кабинете гамбургского магната: Соломону доложили, и он едва успел распахнуть дверь перед высоким гостем. Ротшильд вошел, стремительно и широко ступая, по его модному отутюженному сюртуку, свежей накрахмаленной сорочке, гладко выбритым щекам, веселому блеску глаз не скажешь, что человек только-только завершил утомительный путь в карете – от Парижа до Гамбурга. Они обнялись, и Соломон направился к угловому сейфу, где хранились документы.

– Оставьте, Соломон, я к вам не по нашим гешефтам, благодаря вашей дотошности они всегда в порядке…

– Так чем обязан? – Соломон разволновался, но его улыбка, всегдашняя, добрая, не сошла с губ. – В послезавтрашний вечер наступает Песах, и мы с женой будем рады видеть вас на праздничном седере…

– Почту за честь, – откликнулся Ротшильд, его холеные пальцы уже ловко раскручивали тяжелую сигару, – друзья мне рассказывали, что седер вы, Соломон, проводите вдохновенно.

– Я вас слушаю.

– Третьего дня в фойе одного из парижских театров раскланялся со мной Александр Дюма и напросился в гости…

– Кто это?

– Дорогой Соломон, вы – счастливый человек, если не знаете сильных мира сего. Дюма – его историческими романами зачитывается Париж и весь мир. Да и плодовит весьма: доверь он мне финансирование своих изданий – забросил бы напрочь биржу.

– Не имею честь знать. Читаю лишь Священное Писание да деловые бумаги.

– Супруга моя пришла в восторг – сам Дюма. Правда, она не знала, чем потчевать гойского гостя, но остановилась на еврейской кухне.

– Похвально.

– После нескольких коньячных доз и бокалов шампанского, когда мы остались вдвоем, Дюма сказал…

– …что любит евреев, что Бонапарт дружил с раввинами…

– Откуда вы знаете, дорогой Соломон? Именно так он и выразился.

– Милый Ротшильд, не забывайте, я прожил долгую жизнь и, увы, среди гоев.

– «Вы, евреи, – добавил Дюма, – восхищаете меня и своей взаимной выручкой, дружбой, преданностью, ваши утренние молитвы начинаются со слов любви к ближнему. Но есть у меня большой друг – поэт Генрих Гейне, со временем его имя будет среди великих, и он, смертельно больной, бедствует»… Так мне сказал Дюма.

– Генрих – старший сын моего покойного брата Шимшона. Если сложится, во время седера я вас представлю его вдове. – Соломон медленно подбирает слова, его улыбка еще теплится, но румянец сбежал со щек, и они словно сливаются с его белой манишкой. – Если вы, милый Ротшильд, намерены, не скажу – вмешиваться, вдаваться в подробности семейства Гейне, а это наша негласная тайна, могу поделиться: Генрих – тяжкая ноша нашего рода, он принес много горя – и своей матери, и всем нам.

– Но Генрих – родная кровь, еврей, – пытается вставить слово гость.

– Он принял лютеранство, его безбожные статьи – позор для всех нас, евреев. Гамбург негодует, мои клиенты не желают со мной иметь дело.

– Дорогой Соломон, не следует так волноваться… Кто из нас по молодости не натворил глупостей! Да и обстоятельства могли подтолкнуть. Мои парижские друзья-евреи говорят: мы гордимся Гейне, только его гений задарма гоям достался.

– Не люблю громких слов. – Соломон пытается расстегнуть золотую брошь на черном галстуке-бабочке, сдавливающем горло. – Я на Генриха не держу зла, любил его, как родного сына… Вот на этих руках я поднес его моэлю в день брит-милы, научил словам Торы ко дню бар-мицвы. Все пошло прахом… И после всех его деяний – продолжаю помогать. Ежегодно он получает от меня четыре тысячи восемьсот франков. Понимаю, это крохи, более – не могу. В своем завещании…

– Б-г с вами, дорогой Соломон, живите до ста двадцати!

– Не получится, милый Ротшильд. Так о чем я?.. Да, в завещании, – Соломон семенит к сейфу, приносит бумаги, – читайте, шестая строка: Генрих Гейне – восемьдесят тысяч франков!

(Так было в завещании, но когда спустя три года умер Соломон и Гейне получил официальное сообщение, в нем значилось – восемь тысяч, четвертый ноль словно рейнская волна смыла).

– В моем доме зачитываются любовными стихами Генриха, – меняет тему Ротшильд, – эти прекрасные и трогательные куплеты распевает вся Германия, говорят, они посвящены одной женщине, но она отвергла его любовь. Сама или по чужой воле…

– Да, да, и я благодарен Генриху за его благородство – он не назвал ее имя в своих книгах. Эта женщина – моя дочь Амалия…

– Амалия?! – теперь уже разволновался Ротшильд, зажег новую сигару, и она вздрагивала в его руке.

– Они дружили с отрочества, я не обращал внимания – дети, брат и сестра. Предупреждения жены пропустил мимо ушей. Но когда Генрих сделал предложение, я твердо сказал: «Нет!»… В моем доме мое «нет» – воспринимают без возражений. Не знаю, да и не желаю знать, что между ними было. Амалия несколько месяцев не выходила из комнаты. Со мной не разговаривала, у меня болело сердце, да и сейчас болит…

– Но отчего же «нет»?

– А вы, милый Ротшильд, отдадите родную дочь за беспечного прощелыгу, рифмоплета и неудачливого коммерсанта?

– Хас вэ шалом! – отчего-то вспомнил Ротшильд арамейский.

– А за гоя, даже если со временем он станет этим, как его… вторым Дюма?

– Но ведь они любили друг друга!

– А, любовь! Она вспыхивает, как солома, проходит, и словно пожар, пожирает окрестности. На днях мы беседовали с Амалией. Она сказала: «Папа, ты искалечил мою жизнь. Я люблю Генриха, если бы он позвал меня – улетела бы к нему. Но не зовет… И когда придет моя очередь выбирать судьбу дочери, я поступлю, как ты».

– Так сказала ваша дочь?

Такой вот разговор – по гамбургскому счету…

Ротшильд на пасхальный седер не остался, а я там мысленно был, четыре бокала вина выпил, задавал вопросы Соломону. В Париже Ротшильд отыскал Генриха Гейне, предложил финансовую помощь, но Поэт из гордости отказался. Тогда Ротшильд заинтересовал его операциями на бирже, Генрих увлекся, однако и эта страсть была без взаимности – Гейне прогорел. «Одна, но пламенная страсть», как сказал другой поэт в другой стране, была у нашего Гейне – он писал так, как никто другой.

Возвращение

Вынесенное в заглавие русское слово, по неоспоримому ожеговскому определению, образовано от глагола «возвратить» – то же, что и «вернуть», имеющего несколько смыслов: отдать взятое, полученное ранее; получить обратно потерянное; заставить или дать возможность появиться вновь; обратиться к чему-нибудь вновь. Привожу в подробностях значение слова «возвращение» оттого, что, по определению соблюдающих Ѓалаху переводчиков, именно оно является русским эквивалентом ивритского слова «тшува», означающее – раскаяние, возвращение грешника ко Всевышнему. Главное в тшуве – твердое решение не повторять совершенного греха, тшува – это также и сожаление о происшедшем, и молитва перед Всевышним, в которой человек исповедуется в грехе, просит прощения за него. И еще одно дополнение, но не лингвистическое: искренне раскаявшийся еврей может совершить тшуву и за несколько дней или даже мгновений до приобщения к отцам, и она «засчитывается» ему Небесами. Но лучше раньше…

Естественно, речь веду о Гейне. Тома исследований написаны о его уходе от традиций еврейского народа, о противоречиях и разладе с религиозной родней, о принятии им лютеранства, о богохульных декларациях, о неприятии иудаизма и единого Б-га, и комментаторы, не смущаясь, смакуют каждую подробность. А о его возвращении, или тшуве – намеренное гробовое молчание, либо упоминание вскользь, между строк, хотя Гейне сам посчитал необходимым объясниться безоговорочно, причем, подчеркну, не в салонной беседе или, как мы, шепотком на кухне, а единственно возможным способом, доступным честному профессионалу, – на типографских оттисках газет, на страницах своих книг, тиражируемых и поныне на языках большинства народов планеты. Гейне смотрел вперед, ему небезынтересно и наше мнение. А мы, пропитанные в советском галуте до мозга костей безбожьем, скромно именуемым атеизмом, – неужели мы вправе сегодня, уже на Земле Обетованной, оставаться безучастными к опыту тшувы, возвращения Генриха Гейне? Но – на чужих ошибках не учатся, от чужих синяков – не прозревают. Генрих Гейне из своего далека остерегает, упреждает, пытается докричаться. Нам бы только услышать…

Но какова бы ни была личная судьба поэта, по каким бы горестным стечениям обстоятельств он ни оказался отброшенным, отвергнутым своим народом, он не мог, не имел права не вынырнуть на самую высокую волну прозрения или провидения. Были тому внешние причины? Осознаю – путь Генриха Гейне к тшуве требует специального осмысливания, тщательного исследования. Естественно, это была вся его жизнь, беспощадная в ежедневных потрясениях. Так неисчислимые вешние потоки переполняют запруду – и когда-то глухая плотина непременно прорвется, обрушится.

Но не следует забывать – Гейне был поэтом, его литературные шедевры возникли не на пустом месте; как мы – великую русскую классику, он впитал в себя, словно с молоком матери, наследие мировой поэзии – Шекспира и Байрона, Гёте и Шиллера, Данте и Петрарку, а также богатейший многонациональный фольклор. Мне неведомо, когда, в какой год произошла «встреча» Генриха Гейне с поэтами «золотого века еврейской литературы», прочел ли он их на иврите, как тогда говорили, на древнееврейском, или в переводах. Пока не отыскал ответа на вопрос: владел ли Гейне ивритом в той степени, чтобы прочесть и постичь творчество своих предшественников – в оригинале? Вспомним, как Генрих «спотыкался», когда в день бар-мицвы читал отрывки из Торы. Но в последней поэтической книге «Романсеро», вышедшей из печати в октябре 1851 года, в разделе «Еврейские мелодии» Генрих Гейне воспел «золотое созвездие» еврейской поэзии – Иеѓуду Ѓалеви, Соломона ибн-Габироля и Моисея ибн-Эзру. Великий еврейский поэт Иеѓуда Ѓалеви буквально потряс Гейне – даже спустя шестьсот лет, их разделявших, вобравших крестовые походы, изгнание евреев из Испании, христианские антисемитские бесчинства в Европе, он разглядел и услышал в великом собрате еврея и современника, именно в такой последовательности… В своих «Еврейских мелодиях» Генрих Гейне попытался, правда, на свой лад, приобщиться к еврейской Поэзии, которая до той поры была ему не знакома, но не чужда и стала для Гейне наглядным уроком и упреком – национально-еврейские религиозные мотивы у чередуются и сплетаются с чисто человеческими. Чарующая красота еврейской женщины, любовь к ней, даже отвергнутая, была для Генриха Гейне откровением. И в его лаконичной и искренней оценке, брата по крови и поэзии: «Его поцеловал Б-г» – слышится мне белая зависть…

Не от этой ли встречи – одновременно и нежданной, и словно Свыше запрограммированной – с поэзией Иеѓуды Ѓалеви началось возвращение, или тшува Генриха Гейне? Так, по крайней мере, мне видится из нынешнего Иерусалима.

Я не намерен по-своему истолковывать написанное в последние годы жизни Гейне – скрупулезно, бережливо, в печали и радости, в меру отпущенных мне сил и дара, перечитывая Гейне, его публицистику, дневники, мемуары, письма, я отобрал и собрал воедино сказанное им о своем возвращении. Не все и отыскал.

Заточенный в своей парижской «матрацной могиле», он посчитал это необходимым вышептать, продиктовать или выкрикнуть:

«Я сожалею, что юношеское мое легкомыслие натворило столько бедствия».

«Стихотворения, хотя бы отдаленно заключавшие в себе колкости против Г-спода Б-га, я с боязливым рвением предал огню… Лучше пусть горят стихи, чем стихотворец…»

«Да, я пошел на мировую с Создателем, как и с созданием, к величайшей досаде моих просвещенных друзей, которые упрекали меня в этом отступничестве, к возвращению назад, к старым суевериям, как им будет угодно окрестить мое возвращение к Б-гу…»

«Высокий собор служителей атеизма предал меня анафеме, и находятся фанатичные попы неверия, которые с радостью предали бы меня пытке, чтобы вынудить у меня признания во всех моих грехах… К счастью, они не располагают другими орудиями пытки, кроме собственных писаний. Но я готов и без пытки признаться во всем. Да, я возвратился к Б-гу, подобно блудному сыну, после того как долгое время пас свиней у гегельянцев. Были ли то беды, что пригнали меня обратно? Были ли то несчастья, что пригнали меня обратно? Быть может, менее ничтожные причины… тоска по небесной родине напала на меня и гнала через леса и ущелья, по самым головокружительным тропинкам диалектики…»

«Я отказался от гегелевского Б-га или, вернее, от гегелианского безбожья и на место его поставил догмат о действительном личном Б-ге, Сущем…»

«Дела евреев, в сущности, не известны миру. Думают, что знают их, потому что видят их бороды, – как в средние века, так и теперь, они странствующая тайна. Она раскроется, эта тайна, в день, о котором говорил пророк, когда будет один пастырь и одно стадо, и их праведный, понесший муку за благо человечества, получит признание…»

«Моше-рабейну, Моисей – великий художник... Он строил человеческие пирамиды, высекал человеческие обелиски… Он взял семейство пастухов и сделал из него великий, вечный, святой народ: народ Б-га, которому суждено существовать столетия и служить примером для всех остальных наций, прототипом для всего человечества. Он создал Израиль».

Скажу уже от себя: всё – по воле Небес, верю и надеюсь, что эти обжигающие искренние строки, выдохнутые из огромного, истерзанного сердца поэта, ему «засчитаны» как Тшува, или Возвращение…

Кадиш не скажут надо мной

«…Давно уже сняли с меня мерку для гроба, да и для некролога тоже, но умираю я так медленно, что это становится прямо-таки несносным… для меня и для моих друзей… Но терпение! Всему приходит конец. Когда-нибудь утром вы найдете закрытым балаганчик, в котором вас так часто посещали кукольные комедии моего юмора…»

Генрих Гейне умер 17 февраля 1856 года, без пятнадцати четыре утра, в своей парижской квартире – на авеню Матиньон, 3.

Ему не было и шестидесяти.

«В расцвете сил…» – написали бы в современном некрологе.

«В матрацной могиле» – задолго до смерти обозначил свою предпоследнюю обитель сам поэт, но это была лишь могила тела – прогрессирующий паралич, но не могила духа. Чего-чего, а духа – внутренней, моральной силы, присутствия духа, бодрости, уверенности, способности и стремления творить, противостоять унынию или надвигающему концу – Гейне было не занимать.

Еще с утра 16 февраля, вперемежку с рвотами, обмороками, поэт диктует, а к вечеру близкие услышали его настойчивые хрипы: «Бумагу, карандаш…»

Гейне еще намеревался писать, следовательно, жить, нам не дано узнать последние строки, вспыхнувшие в его умирающем сознании. Так в огромном угасшем кострище еще изредка вспыхивает побегами пламени обуглившийся ствол рухнувшего дерева.

Читаю о предсмертной воле поэта – похоронить без религиозных обрядов, на могиле не произносить речей. Желание – неслыханное для верующего, для лютеранина. Нашел единственное толкование, для меня – неоспоримое: Гейне в душе, в ее тайных хранилищах, всегда оставался евреем, и если не осуществимо быть похороненным по ритуалам родного народа, то пусть без религиозных обрядов, точнее – без христианских. И воля была исполнена.

20 февраля порывистый ветер с Атлантики раскачивал над Парижем тяжелые низкие тучи, дождь, домешанный снегом, загонял под крыши одиночных прохожих. Понурая траурная процессия, человек сто мужчин и женщин, медленно двигалась к Монмартрскому кладбищу. За заколоченным гробом шли близкие и друзья поэта: жена Матильда Гейне (Мира), Камилла Сельден – его последняя возлюбленная, поэт Теофиль Готье, знаменитый Александр Дюма, немецкие и французские литераторы, несколько политических эмигрантов. Среди провожающих не было ни Амалии, ни любимой сестры Шарлотты, ни родных братьев – Густава и Максимилиана: то ли им забыли сообщить, то ли они не посчитали нужным проститься.

С присущей ему неистощимой самоиронией Гейне предсказывал: «Монмартр будет моей квартирой с видом на вечность…» – его похоронили на высоком холме, откуда открывается вид на Париж. Из дюссельдорфского музея привез я редкое фото – надгробие поэта на Монмартрском кладбище. На вознесенном постаменте бюстовый скульптурный портрет Гейне из белого мрамора – гордая красивая голова, непривычно ухоженные кудри, коротко стриженая борода, долгий взгляд открытых, но опущенных долу глаз, – нет, не на Париж он смотрит, а на черный мрамор подножья, словно мрачные мысли не отпускают и в том мире. Как понял я из музейного немецкого текста, надгробие установлено в 1901 году, по проекту Альфреда Керра. И на нем лишь два слова – ГЕНРИХ ГЕЙНЕ.

Памятник Гейне на Монмартре

Еще об одной – посмертной – трагедии поэта: рядом с последней обителью его, на фотографии отчетливо видны – под боком, впритирку – многочисленные погребения с символами христианского культа. Кресты, кресты, кресты. Увы, Гейне – не исключение среди евреев: тысячи тысяч наших предков, и моих дедов и бабушек, и мама, и папа, благословенна их память, до срока мытарятся на чужбине, не на своих погостах, а в смерзшихся комьях чернозема, в недобром окружении христианских погребений. До срока – ибо, по заверению наших Пророков, с приходом Машиаха все евреи, в том числе и умершие, будут возвращены на Землю Обетованную. Непостижимо, но ведь всё, совершаемое по воле Всевышнего, по Его замыслу, – непостижимо для нашего сознания.

В течение полутораста лет после смерти поэта его почитатели, любящие и искренние, в различных точках планеты устанавливают его скульптурные портреты – изваяния из мрамора и металла, хотя, к слову, не в нравах нашего народа изображение человеческих фигур на памятниках. О парижском надгробии уже рассказал. На одной из площадей Нью-Йорка – «Фонтан Лорелея» с барельефом поэта изящной чеканки. В Дюссельдорфе, на зеленой ухоженной лужайке, рядом с «Генрих Гейне – Институтом» мы с другом отыскали «Гейне – монумент» модернистского толка, созданный по проекту художника Берта Геррешайма (1935) и установленный в 1981 году, к 125-летию со дня смерти Гейне. Значит, помнят и любят. На бетонном основании – трехметровая запрокинутая бронзовая голова поэта, голый череп, несимметрично огромный, выпукло изогнутый нос, провалившиеся глубокие глазницы с закрытыми глазами, длинная борода окутывает нижнюю часть лица и опускается на постамент. От левой части черепа напрочь отсечено ухо, отброшенное, словно взрывом, на несколько метров от основания, но, по замыслу, неотъемлемая часть монумента. Как и крохотный барабан с двумя палочками. Еще одна попытка современников осмыслить раздираемый противоречиями образ поэта, но, подчеркну, не без любви к нему.

История памятника Генриху Гейне в Гамбурге, словно слепок с его горестной судьбы, могла бы стать отдельной увлекательной и печальной повестью. В Гамбурге молодой Гейне познал и радость первого глубокого чувства, и отчаяние отвергнутой любви, и громкую славу, там во время страшного пожара погибли его рукописи, которые он доверил матери…

Статуя больного поэта работы датского скульптора Гассельриса украшала широкую площадку перед замком Ахиллейна на острове Корфу в Средиземном море, пока владелицей замка была австрийская императрица Елизавета, почитавшая творчество Гейне. Своим гостям она читала его любимые стихи. То ли по нагрянувшей бедности, то ли по иным причинам Елизавета продала поместье. Его купил Вильгельм II, но от памятника избавился, не пожелав, чтобы перед его глазами маячил этот «еврей-насмешник». Памятник приобрел Юлиус Кампе, издатель Гейне, и решил подарить его Гамбургу. После долгих проволочек городских властей, отказавшихся увековечивать великого земляка, памятник Гейне был установлен в одном из рабочих районов c антисемитски настроенным населением. Там Гейне, хотя и в металлической отливке, многократно оскорбляли, оскверняли непристойными надписями. Отчего-то подумал, и не без горечи: как же допустил бесчинства своих товарищей вождь немецкого пролетариата Эрнст Тельман? Однажды ночью, тайком, статую «переселили» – установили в парке старинного района Альтона. Но и там до нее добирались «любители» поэзии Гейне.

В 1926 году скульптор Хуго Ледерер создал новый памятник – несколько лет он возвышался поблизости от местожительства семейства Гейне, но в 1933 году с приходом нацистов и он был осквернен и разрушен. Именно вокруг него всю ночь полыхали огромные костры – в них немецкая молодежь, остервенело, со свистом, пританцовывая, швыряла книги ненавистного поэта. Словно его самого сжигали заживо. Помните, в Дюссельдорфе мне пытался пояснить немец-старик: «Ведь Гейне был юде…» Великий их (?) поэт был и великим Юде. Лишь в 1982 году, чуть-чуть не поспев к 125-летию со дня смерти Генриха Гейне, в Гамбурге, на Ратушной площади, установили новый памятник – по замыслу скульптора Вальдемара Отто – точное воспроизведение того, созданного Хуго Ледерером.

Уже завершая эти записи о Гейне, я получил письмо от своей родной сестры: в современном Гамбурге, во дворе одного из издательств, обнаружила она памятник Гейне, возможно, тот самый, от австрийской императрицы Елизаветы, подаренный городу в 1920 годах. Но пока это лишь гипотеза. Как и сам поэт, его копии – скульптурные, в камне или в металле – обречены на ненависть…

А на ратушной площади, над головами туристов и прохожих, разглядел я высокую, слегка сутулую фигуру поэта, в длиннополом темном пальто гамбургского покроя, в охватывающих голени сапогах. Левой рукой он задумчиво и печально подпирал поникшую голову, из своего далека всматривался в нас, его почитателей двухтысячного года. Какими мы ему виделись? Чем-то напомнил он мне скульптуру другого поэта, любившего свою Родину, но «странной» любовью, – прощаясь навсегда с Москвой, пришел я и к Лермонтову, к его невысокому постаменту на Садовом кольце, у шумного истока улицы Ново-Басманной.

Последние несколько месяцев, не отрываясь от письменного стола, от компьютера, пишу о Гейне, думаю о Гейне, сутками напролет беседую с Гейне, точнее, перечитываю Гейне и утверждаюсь в главном: поэт был и великим евреем, если по молодости лет и утратил он еврейские корни, то на излете жизни вернулся к своему народу. Однако, погрешил я против истины, сказав – не отрываясь.

На исходе пятницы, когда жена и невестка произносят благословения и зажигают субботние свечи, когда чистое и яркое свечение щедро наполняет и нашу обретенную израильскую обитель, и наши души, истосковавшиеся в галуте по вечным традициям своего народа, я поспешно и послушно прерываю свое клавишное постукивание. И так – до исхода субботы. Смею надеяться, Генрих Гейне не попрекнет меня в невнимании к нему, в суточном перерыве наших откровенных долгих бесед. Он ведь и сам любил этот седьмой день недели, когда к евреям не во сне, а наяву нисходит отдых плоти, высокое, ни с чем несравнимое одухотворение, – шабес, возникший последним, но задуманный Всевышним первым. Да и несколько субботних глотков плода виноградной лозы ему явно по сердцу – на восьмой день жизни он отведал его впервые, как и мы все. «Разве ты не читал стихотворение «Принцесса Шаббат» из моих «Еврейских мелодий»? – спросил он меня однажды.

«Но потом, как вдохновленный, / Возглашает громогласно: / Лехо доуди ликрас калло! / О гряди, жених желанный, / Ждет тебя твоя невеста – / Та, которая откроет / Для тебя счастливый лик!..» Как говорим мы в молитве, вдохновенно и в миньяне непременно: выйди, друг мой, навстречу невесте, мы вместе с тобой встретим Субботу!

Наш еврейский народ, великий и гонимый в веках, осознает свое непрестанное бытие в человеческой истории и бережет как зеницу ока в своей биографии или послужном списке незабываемые явления, гордится именами, яркими и недюжинными. И Генрих Гейне – в первом ряду. Не сразу и мне случилось постичь.

Что греха таить, многие, крайне националистические евреи, по сей день не желают закрывать глаза на «измену» Генриха Гейне. Но есть и обратная сторона медали: теснейшую связь Гейне с еврейством охотно и с нескрываемой ненавистью выпячивают антисемиты всех времен и народов, в том числе и немецкие, избравшие его мишенью, и в прямом смысле сжигают, словно на кострах инквизиции, его книги, оскверняют памятники.

Необходимо объясниться.

Никогда Генрих Гейне не был истинно немецким поэтом, таким, как, скажем, Пушкин – русским. Да, Гейне писал по-немецки, в силу жизненных обстоятельств он проник в глубины политической и духовной (?) жизни современного ему немецкого общества, но, искренне переживая за судьбу Германии, особенно во времена потрясений революций французских, Гейне осмысливал сугубо немецкие события мерой общечеловеческой. «Трещина мира прошла через мое сердце…» – написал Гейне, а немецкий поэт, будь у него дар Гейне, сказал бы: «трещина Германии…» Тема отдельного исследования – влияние Генриха Гейне как немецкого поэта на мировую поэзию. «Люблю Россию я, но странною любовью…» – так мог выдохнуть русский поэт Лермонтов, к слову, один в русской поэзии страданиями еврейского народа опечаленный… Даже ставшие народными песни на стихи Генриха Гейне, в первую очередь, его «Лорелея» – менее всего воплощение немецкого национального духа и характера. И этого не могут простить ему антисемиты всех времен. В этом я с ними «согласен», но лишь из своей любви к нашему Генриху Гейне. У меня нет и тени сомнения в искренности любви к Генриху Гейне достойной части истинно немецкой интеллигенции – от современной ему до нынешней. Благоговейно и восторженно, с нежностью и трепетом непритворным, порой и со слезами на глазах читают его стихи, поют песни на его слова, кропотливо и дотошно собирают его наследие и исследуют его. Полыхающие костры из его книг, осквернение его памятников воспринимали со стыдом и болью – для них, немцев, это темное пятно, несмываемое. Осознаю: Генрих Гейне и их великий поэт, писал-то он по-немецки, а мы, многие, прочли его, увы, в переводах. Но трагедия Генриха Гейне – наша трагедия. Когда близкий друг Генриха Гейне – Александр Вейль, человек глубоко религиозный, случайно натолкнулся на его строки: Кeinen Кadish wird man sagen / An meinen Sterbetagen… – он заплакал. Мне неведомо, сказал ли он что-либо поэту. Но уверен, многие мои однокровники, как и я, присоединяются к его словам: «Евреи могут произнести торжественный кадиш по своему поэту, одному из многих великих борцов за человечность, которых евреи дали миру, но единственному – после библейских – большому поэту, которого еврейство дало мировой литературе…»

Смею надеяться, мои нынешние размышления прочтут в Израиле и непременно услышат в них, произнесут вслед за мной, наедине или стоя в миньяне, торжественный кадиш по нашему Генриху Гейне. Смею надеяться. Почту за честь…



* Кадиш – поминальная молитва (иврит).


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1852




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer2/Batkin1.php - to PDF file

Комментарии:

Ион Деген
- at 2010-02-18 11:22:52 EDT
Дорогой Вильям!
Есть что-то трансцендентальное в том, что именно сегодня, 17 февраля, в день смерти любимого нами Генриха Гейне, я отзываюсь на Ваш труд. Не знаю, к какому жанру его отнести. Для себя назвал его «Научный труд поэта с оголёнными нервами». И добавил: поэта в теле горного инженера, проползшего забои и другую преисподнюю. Нет слов, чтобы выразить Вам мою благодарность. Самый сердечный привет Лэе.
Обнимаю!
Ваш
Ион.

Националкосмополит
- at 2010-02-17 08:26:51 EDT
«поэт был и великим евреем, если по молодости лет и утратил он еврейские корни, то на излете жизни вернулся к своему народу.»

Гейне был человеком нескрываемой, эпатирующей двойной лояльности в культурном смысле – И Великим Немцем – И Великим Евреем; И Танахистом – И Лютеранином; и коммунистом – и либералом открытым бикультралом.

«Мне неведомо, когда, в какой год произошла «встреча» Генриха Гейне с поэтами «золотого века еврейской литературы», прочел ли он их на иврите, как тогда говорили, на древнееврейском, или в переводах.»
«в последней поэтической книге «Романсеро», вышедшей из печати в октябре 1851 года, в разделе «Еврейские мелодии» Генрих Гейне воспел «золотое созвездие» еврейской поэзии – Иеѓуду Ѓалеви, Соломона ибн-Габироля и Моисея ибн-Эзру. Великий еврейский поэт Иеѓуда Ѓалеви буквально потряс Гейне – даже спустя шестьсот лет, их разделявших,»

Читаешь еврейскую энциклопедию.
Авторы все время пытаются создать теорию приемственности иврита.
У них получается, Талмуд написан на иврите с употреблением арамейских слов.
На самом деле народ Иудеи говорил после Вавилона на Арамейском языке.
Талмуд и вся последующая средневеквая литература на так называемом "иврите средневековья" и "иврите хаскалы" суть литература на хранимом талмудистами Арамейском языке.

Возможно поэтому еврейский народ в подавляющем большинстве своем эту литературу инстинктивно не читал, а читал только Тору Письменную и Танах в подлиннике и в переводе на еврейский диалекте и на яхыках страны проживания.
Текст Торы письменной евреи хранили как зеницу ока в огромном множестве рукописных, а позднее печатных вариантов.
Эта незасореность еврейского народа знанием арамейского языка Талмуда и ложно называемой литературой на «средневековом квазииврите» и «квазииврите хаскалы» привела к Воскрешению Языка Сохраненной Торы, а не языка арамееязычного Талмуда и последующей ложно называемой литературы на «иврите средневековья и иврите хаскалы»

Сегодня ученики ишив учат арамейский язык.
Для чего? Для того что бы читать в подлиннике эту самую литературу на «средневековом квазииврите» и на «квазииврите хаскалы», а языком Народа Израиля является воскрешенный Мессией Бен Иегудой Язык Торы Писменной, принципиально свободный от примесей арамейского языка, вернее от арамейского языка Талмуда с примесями Языка Торы Письменной.

В ЭТОМ СУТЬ ЧУДА ВОСКРЕШЕНИЯ СВЯТОГО ЯЗЫКА.

Nemo
- at 2010-02-11 15:09:27 EDT
"Трагедия" -- по определению "Словаря литературоведческих терминов": "Один из видов драмы, в основе к-рого лежит особо напряженный, непримиримый конфликт, оканчивающийся чаще всего гибелью героя. Герой Т. оказывается перед превосходящими его силы препятствиями".
У Гейне: "вынужденное принятие лютеранства" - "вынужденное", потому что "законы не позволяли красть серебряные ложки"; "нескончаемое катастрофическое безденежье" -- потому что, по отзывам современников, Генрих с Матильдой немедленно проматывали все полученные деньги, не заботях о будущем; "кабальный договор с издателем" - из писем самого Гейне это отнюдь не следует, наоборот: он все время хвалит своего издателя Кампе (и увековечил его в "Зимней сказке"); "страстное увлечение идеалами свободы и революции и разочарование в них" -- свидетельство только об уме Гейне; "стремительное невозвратное ухудшение здоровья" - из-за усердства, с которым он изучил "Божью поэму": женское тело (как он сам и признается в том же стихотворении).
Так где же здесь признаки трагедии? Где же здесь "непреодолимые препятствия"? Если человек сам ведет себя к гибели, его можно жалеть, оплакивать -- но уж о трагедии можно сказать лишь в самом переносном смысле.
"Чего-чего, а наказаний щедро и досыта досталось Поэту" (с заглавной буквы!) -- именно как "наказание за невыполнение" Божьей воли. Предъявить ли за это претензии к Богу?
И еще: после строчки "Кeinen Kadish wird man sagen" есть еще одна, деликатно пропущенная: "Keine Messe wird man singen". Что ж, пусть кто-нибудь напишет статью "Месса по Гейне"...
А в фразе "Хас вэ шалом!" нет и следа арамейского языка. Бедный Ротшильд!

Е.Майбурд
- at 2010-02-09 20:10:33 EDT
Замечательно. Разделяю с автором особое отношение к Гейне, хотя мне уже не выучить немецкий настолько, чтобы читать его в оригинале. Спасибо старой русской переводческой школе - с прозой поэта русскоязычному повезло больше. Волнение автора передалось и всколыхнуло...
Есть кое-какие педантичные замечания, которые пока оставлю при себе. Но один момент пропустить не могу, одну досадную ошибку, повсеместно распространенную среди наших нерелигиозных собратьев, но трудно объяснимую ввиду религиозности (не знаю и не важно, в какой мере) автора. Кадиш - не молитва, и текст этот к поминанию не относится. У нас есть поминальная молитва - Изкор ("Вспомни..."). Поэтому не стоит говорить "Кадиш по...". У поэта (если перевод точен) сказано правильно: "Кадиш мне...". К сожалению, по этой причине пострадало и название статьи, смысл которого - поминание.
Статью как таковую эта ошибка никак не портит. Спасибо.

Lubov Gil
Beer Sheva, Israel - at 2010-02-09 15:00:24 EDT
Дорогой Вильям! Блестящая статья! Очень благодарна Вам и жду Ваших новых публикаций!
Любовь Гиль.