Wajsberg1.htm
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Июль  2006 года

Владимир Вайсберг


Размышления дилетанта

Часть третья

(Часть 1 см. в № 2(51), часть 2 - в № 1(62))

 

 

 

Эмма Боганова

К Эмме

 


     Ты вдали, ты скрыто мглою,
     Счастье милой старины;
     Неприступною звездою
     Ты сияешь с вышины.
     Ах, звезды не приманить!
     Счастью прежнему не быть!

     Своею сильною рукою
     Судьба с тобой нас развела.
     Ты была моей тоскою!
     В сердце ты моем жила!
     Ты живешь в сияньи дня,
     Ты живешь не для меня.
     То, что нас одушевляло,
     Эмма! Как то пережить?
     Эмма! То, что миновало,
     Как тому любовью быть?
     Небом сердце зажжено,
     Умирает ли оно?

     Фридрих Шиллер



     Я живу в Кельне, а там: в светлой дали, в Стране Обетованной, в самом красивом городе мира, в Хайфе - живет прекраснейшая женщина Вселенной Эмма Боганова.
     Быть может, она сейчас и не Боганова вовсе, а носит фамилию человека, за которым замужем уж более сорока лет. А Боганова - это ее девичья фамилия в тот далекий март пятьдесят четвертого года, когда я впервые встретил ее.
     Мне шел восемнадцатый год, я кончал школу. В сентябре пятьдесят третьего я перенес сильный нервный кризис, и с ноября по февраль тяжело болел, мучаясь от депрессии и страха смерти. Я решил, что умираю, я был уверен в этом. В результате: психиатрическая больница со всем ее ужасом и безысходностью. К примеру, дежурившие ночью санитары будили заснувшего под действием тяжелых снотворных юношу и бросали его, еще не очнувшегося ото сна, в палату для буйных больных. Вначале было страшно. А потом выяснилось, что самые возбужденные, кричащие и мечущиеся люди реагируют на ласковые слова и интонации. Оказалось, что все они безмерно мучаются и нуждаются в опеке и поддержке... Тогда я впервые осознал истину, что как бы тяжело тебе ни было, всегда есть люди, которым еще хуже и которым ты обязан по мере сил оказывать помощь и поддержку.

     Пятьдесят четвертый год я встречал в больничной палате, где долго не мог уснуть из-за шума праздничного вечера сотрудников заведения.
     Выйдя из больницы в конце февраля, я продолжал быть уверенным в скорой смерти, но боялся ее меньше, как - бы привыкнув к неизбежному. Все происходящее в реальной будничной жизни казалось неважным, не имеющим смысла и значения. Учеба, друзья и развлечения не интересовали. Все стало казаться малозначащей декорацией к главному, неизбежному действу. Я стал ко всем и ко всему равнодушным. Милейшая нежная девочка Бэллочка, с которой я встречался до болезни, не избежала действия этого моего настроя...
     И тогда в марте я встретил ее...

     Уже в первые минуты меня поразили, загипнотизировали и очаровали безупречная дивная красота облика, строгое изящество манер, аристократическое благородство поведения и сладкая музыка речи. Изысканным и наполненным внутренним содержанием было все: красивая жестикуляция, оригинальная, своеобразная манера говорить, редкостная пластика движений. Взгляд волшебных миндалевидных глаз был бездонно глубоким, загадочным. Очи звали, манили, смеялись и испытывали одновременно. Мне безумно интересно было общаться с нею, разговаривать, просто слушать, глядя на нее с восхищением и восторгом. Я подолгу не отводил от нее влюбленных глаз. Не помню, о чем мы беседовали. Все слова ее полны были смысла и значения, серебристый колокольчик очаровательного голоса волновал и звал. Безумно нравился весь ее удивительный и прекрасный облик! Я стремился быть рядом с нею, дышать с ней одним воздухом, говорить с ней, слушать ее, смотреть на нее, замирая от каждого ее взгляда и, даже, взмаха бровей. Все в мире наполнилось Эммой!

     Я робел перед ней, но не выдавал своего смущения и бравировал, как мог. Мы встречались почти ежедневно и без конца говорили, говорили. Каждая высказанная ею мысль была верной и совершенной. Мне нравилось все: и как она говорила, и что она говорила. Все, произнесенное ею было необычайно для меня убедительным, интересным и важным.
     В силу и по причине личных качеств я уже тогда не говорил, а вещал, и привык к этому. Здесь же я превратился в скромнейшего слушателя, трепетно внимающего дивному соловьиному голосу и старающегося не упустить ни единого слова, вылетающего из прекрасных уст Эммы.
     Когда же она пела, а пела она часто, ибо обладала высоким, чистым хрустальным, звонким и переливчатым колоратурным сопрано, я наслаждался каждой волшебной нотой, вылетающей из дивных уст ее. В ушах моих и сегодня еще звучит печальное и безумно красивое:

     "Со - о -ло - о - вэйко всэ тэ чуе та щэбэчэ: тьох, тьох, тьох..."
     Она училась в техникуме и снимала угол в центре города, и я каждый вечер провожал ее к месту обитания. Прощались мы обычно, произнося стандартные слова:
     "До свидания, до свидания, моя хорошая!"
     "До свидания, Вовик!"
     Но в один из вечеров я набрался дерзости, смелости и решительности и, прощаясь, обнял Эмму, потянулся к ее рту неумелыми губами...

      Волна нежности поднялась во мне и сменилась новым, доселе мне незнакомым желанием обладать. Я обнял ее красивую и гордую голову и поцеловал ее затяжным сильным и страстным поцелуем.
     С этого вечера мы целовались и обнимались регулярно и самозабвенно...

     Детство наше проходило в суровые военные годы, юность - в тяжелые послевоенные. Все это не располагало к получению тонкого и деликатного воспитания. Но пример родителей наших, сохранивших светлый моральный облик в условиях и вопреки условиям и обстановке военных и послевоенных лет, влиял действенней любых воспитательных изысков и методов.
     Никто никогда не говорил со мной о том можно ли предаваться физической любви с девочками - сверстницами. Тема эта ни разу не поднималась моими целомудренными родителями. Но для меня было предельно ясно, что я не имею права совершить непоправимое.
     Я сгорал от страсти, целуя эти прекрасные губы. Я дрожал от вожделения, обнимая это ласковое и трепетное тело. Я ласкал ее страстно и нежно. Мои руки прикасались к ней, мы прижимались друг к другу и вместе замирали в невыразимом, неземном блаженстве. Нам обоим хотелось слиться воедино, но тормозящая мысль: "нельзя" оказывалась каждый раз сильнее чувства и мы с трудом и сожалением отрывались друг от друга.

     Счастье длилось полтора года. А потом я уехал в Москву, где поступил в Горный институт, а она вернулась в Бельцы, откуда была родом. Я тосковал так сильно, что не мог даже нормально учиться. А потом постепенно жизнь брала свое, и время делало свое дело.
     Я предал свою любовь и отказался от бесценного дара, сделанного мне Всевышним. Он послал мне мою вторую половину, соединение с которой и было истинным счастьем, а я не понял этого и прельстился условностями человеческого бытия. Ради образования, карьеры и безбедного существования я предал главное в этой земной жизни - любовь: любовь первую, любовь самую сильную и любовь единственную и неповторимую.
     Я женился, прожил долгую жизнь с прекрасной женщиной, с которой мы родили и воспитали замечательную дочь, подарившую мне внука - отраду и украшение моей старости. Но каждый день и каждый час во мне жила и живет память об Эмме.

     В шестидесятых я потерял ее вовсе из вида и ничего не знал о ее судьбе. И лишь в девяносто седьмом, когда мы с моей женой Фридочкой, светлая ей память, побывали в Израиле, я узнал, что она вышла замуж в том же шестьдесят втором, что и я, что жизнь ее благополучна и что у нее есть дети и внуки. Она к тому времени уже более десяти лет жила в Израиле, в Хайфе.
     Не стану скрывать: от известий этих камень свалился с души моей. Все эти годы я терзался мыслью, что разбил жизнь Эммы и что судьба ее не устроена...
     Я был женат, она уж много лет была замужем... Я смирился с тем, что она принадлежит не мне, да и я принадлежал другой женщине. Гуляя по Хайфе, я не сделал даже попытки встретиться с нею, ибо не хотел приносить огорчения доброй жене моей Фриде, да и семейную жизнь и спокойствие Эммы не хотелось разрушать...

     В девяносто седьмом дорогая жена моя тяжело заболела. Мучения ее и полная безысходность очень сильно на меня повлияли. Не в силах вынести ужаса медленного ее умирания, я впал в тяжелую и сильную депрессию. Я сутками лежал в постели, не желая вставать и окунаться в страшную действительность. Реальная жизнь была далекой и назойливо - ненужной. Не стану описывать тягостные для читателя симптомы глубокой депрессии, но сообщу лишь, что, в конце концов, я решил уйти из этой жизни, для чего приготовил двести таблеток, применяемых супротив повышенного артериального давления. Все было уж решено, когда меня обожгла неожиданная мысль о том, что мне необходимо попрощаться с Эммой. Я стал лихорадочно звонить по телефону моим друзьям, живущим в Израиле и буквально умолять их раздобыть и сообщить мне номер ее телефона. Они безотлагательно выполнили мою просьбу, и вскоре я со смертной тоской и волнением набирал требуемые цифры...

     В трубке раздался тот же волшебный голос, что так нравился мне и так очаровывал меня пятьдесят лет тому назад.
     Не могу писать о том, что я наговорил ей. Я был болен, я говорил как бы в горячечном бреду, но мне до сих пор невыносимо стыдно за свое далеко не мужское поведение...
     Прошло еще шесть лет. Я звоню ей по воскресеньям. И мы опять говорим, говорим, говорим. И я опять стал внимательным и послушным слушателем, наслаждающимся звуком ее голоса. Мы рассказываем друг другу о своей прошлой и настоящей жизни. Я отвечаю ей на все ее вопросы, но на один, самый главный, ответа у меня нет. Да и что скажешь в защиту собственной глупости и подлости.
     Счастья тебе, счастья и благополучия всей твоей семье, любимая!
     Прости меня, ЭММА!


     Отец


     Пробыл я в Черновцах три дня, не выходя из дома и беспрерывно говоря о будущей жизни моих родных в Израиле. Я, как мог, утешал и успокаивал испуганных отца и Шуру и строил планы с братиком моим Игорем. Отцу надо было поехать во Львов, где находилась ближайшая таможня, для прохождения процедуры досмотра сданного в багаж нищенского их барахла. Решено было, что мы поедем на поезде во Львов вместе, где отец отправится в таможню, а я закомпостирую свой билет и пересяду в состав, следующий в Ленинград. Так и поступили.

     Вечером третьего дня я попрощался с Шурой и Игорем и тайком, почти крадучись пошел на вокзал, где, простояв и повоевав в дикой очереди, приобрел два билета: один до Львова и один до Ленинграда. Отец пришел незадолго до отхода поезда. Всю ночь мы простояли у окна вагона, шепотом обсуждая жизнь нашу печальную. Несколько раз пытались лечь и заснуть, но сон не шел. Оба мы чувствовали, что это последняя в этой жизни наша встреча, последние часы и минуты, проведенные вместе. Сейчас, когда я пишу эти строки, слезы ручьем катятся из моих глаз, а тогда мы не плакали. Слезы высохли, и сердца наши окаменели от скорби разлуки. Я понимал, что становлюсь круглым сиротой. Отец понимал, что никогда более не увидит своего старшего сына, принесшего ему столько забот, горя и печали. За окном поезда неслась, мелькая огнями деревень, украинская ночь. В сердцах наших стояла скорбная, печальная и безнадежная глухая еврейская ночь...

     В Львове я проводил родителя до таможни.
     У входа в государственное учреждение отец еще раз проверил сделанную заранее заготовку - взятку для таможенников. Заготовка оная была спичечным коробком, заполненным вместо спичек сложенными многократно крупными денежными купюрами. Точно сумму не помню, но она предопределялась стоимостью отправляемого багажа и имела жестко установленный нижний предел.
     Известно также было из народной молвы и опыта предшественников, что без такой взятки не было никакой возможности противостоять придиркам строгих блюстителей интересов государства (СССР).
     Таможенник, осмотрев багаж, доставал сигарету и спрашивал:
     "Спичек нет?"
     Следовало быстро вынуть коробок с деньгами и сказать:

     "Конечно есть, прошу Вас, оставьте их себе".
     Был известен также определенный сценарий проверки и согласования требуемой суммы, но я его не помню...
     Отец завершил свои дела и обернулся ко мне.
     Я обнял отца напоследок и поцеловал его в щеку и куда-то в морщинистую шею, резко повернулся и пошел на вокзал.
     Больше я отца никогда более не видел.

     Спустя почти двадцать лет, живя уже в Германии, я оказался на курортном лечении в Баден-Ной Аре. Был март 1997 года. Городок был сонным, вымершим. В центре расположен был городской парк, где прогуливались отдыхающие курортники. Когда я впервые отправился на прогулку в парк, я вначале даже испугался. На землю опустился густой туман. Деревья стояли голые, неподвижные и печальные в своей наготе. Ни один звук не нарушал кладбищенской тишины. По тропинкам двигались тихо, медленно и скорбно старики. Это были люди старше восьмидесяти лет каждый, облачены они были в черные одеяния и черную обувь. У мужчин на головах были черные шляпы, седые головы их спутниц были непокрыты. Некоторые из них везли перед собой в темных инвалидных колясках таких же черных страдальцев, неспособных передвигаться самостоятельно. Никто не шумел, не разговаривал и не смеялся. Лучи солнца пробивались сквозь туман и сухие ветви деревьев, падали на посыпанные песком дорожки, но не грели и не делали картину более живой. Все мы шагали, но не слышно было наших шагов, по-прежнему стояла гробовая тишина. Мне показалось, что я умер и нахожусь уже в потустороннем мире. Даже речушка, что протекала в парке, была сонной, безмолвной и лишенной всякой живности. Над водой стелился неподвижный туман.

     Я медленно брел по туманному парку, пока не дошел до главного входа. Выйдя из парка, я оказался на небольшой площади, разделенной пополам вытекающей из парка речушкой. Здесь были устроены искусственные водопады, которые делали реку живой и даже бурливой. Тумана не было. Воздух был прозрачен. В воде плавали утки. В прибрежных кустах щебетали разные пичужки. Миновав ограду парка, я перешел из одного мира в другой, но продолжал все еще находиться под впечатлением первого, мертвого окружения и потусторонней обстановки. На берегу стояли в два ряда несколько скамеек, обращенных в сторону площади. Я подошел и сел на одну из них, обернулся лицом к речке и стал следить за утками, плававшими в ней. Когда занятие это наскучило мне, я снова обратился к площади и увидел на стоявшей в первом ряду скамейке знакомые мне голову, затылок и шею. На голове была характерная серая кепка. Из-под нее выбивались седые волосы. Шея была небритой. Она вся была изборождена глубокими складками и морщинами. Шею облегал воротник синей рубашки. Уши были маленькими, плотно прилегающими к голове.

     Я долго сидел неподвижно и смотрел на старика, сидевшего впереди меня, потом встал, обошел скамейки первого ряда и оказался непосредственно перед этим человеком. Тот же прямой правильной формы нос, тот маленький рот, те же серые с зеленью глаза, те же скулы и тот же подбородок. Сомнений и быть не могло: передо мной был мой отец. Он абсолютно не изменился со времени последнего нашего свидания. Да и одет он был в то же серое полупальто, черные, в светлую полоску брюки и черные широконосые туфли. Носки были светлыми. И я вспомнил, как я сказал отцу в Черновцах на вокзале, что к черным брюкам и туфлям Шура могла бы дать ему темные носки, а он ответил, что это не ее вина, а он сам их выбрал.

     Отец сидел, обернувшись лицом к собеседнику - такому же старику с такой же характерной еврейской внешностью. Я стоял, уставившись на них, а они не обращали на меня никакого внимания. Они разговаривали друг с другом, а все остальные для них как - бы отсутствовали. Губы их шевелились в артикуляции. Руки жестикулировали. Я стоял буквально в шаге от них, но не слышал ни одного звука. Все происходило как в немом кино.
     Я снова сел на свою скамейку и стал следить за отцом сзади и сбоку. Старики посидели немного, встали и ушли, не оглядываясь. Они медленно перешли мостик и растворились в толпе на городской площади.
     На второй день я видел их в толпе гуляющих по главной улице. Когда я попытался приблизиться к ним и заговорить, они исчезли.
     Больше я никогда не видел человека - копию моего отца.

     Вспоминаю в этой связи, что однажды со мной уже происходило нечто подобное. В году примерно девяностом я встречал на Московском вокзале в Ленинграде мою жену, возвращавшуюся из Москвы. Поезд опаздывал, моросил дождь, и толпы встречающих бродили внутри вокзала. Я тоже последовал их примеру. Войдя в один из ангаров, я увидел вдали моего тестя Михаила Григорьевича Варновицкого, умершего несколько лет тому назад: тот же небольшой росточек, та же фигура с короткими ногами и непропорционально длинными рукам, та же одежда, та же манера двигаться, жестикулировать, та же привычка держать шапку в руках и та же абсолютно лысая голова. Когда я попытался подойти поближе, человек стремительно вышел из ангара на железнодорожную платформу и исчез в толпе пассажиров прибывшего поезда. Я попытался рассмотреть и найти его в толпе, но - безуспешно...



     Правнук декабриста Юрий Иванович Еропкин


     У Шуры была сестра, жившая в городе Хотин и работавшая уборщицей в школе. Из страха перед плохими для меня последствиями (соответствующая реакция властей на отъезд за рубеж родственника носителя государственной тайны) мы договорились с отцом, что письма они станут писать ей, а она уж перешлет их мне.
     Но не прошло и месяца, как я получил письмо из Вены, в котором мои родственники сообщили мне, что они находятся в пересыльном лагере и ждут отправки в Италию, ибо по настоянию мачехи моей изменили свои намерения и отправляются не в Израиль, а в США. Решение свое они мотивировали страхом перед всеобщей воинской обязанностью в еврейском государстве. Они тревожились о судьбе ребенка и в Израиль не поехали вообще.
     Второе письмо я получил из городка под Римом, где мои родственники ожидали отправки в Америку. Жизнь несколько отравляли соплеменники, прибывшие из Одессы, но, в основном, все было прекрасно.

     Третье послание прибыло из Нью-Йорка. В нем сообщалось, что семья вселилась в двухкомнатную квартиру, получает пособие: жизнь прекрасна и великолепна. В пятом послании говорилось:
     "Вова! Такие люди, как ты, здесь миллионеры. Бросай все и приезжай сюда с семьей!"
     Шестое письмо резко контрастировало со всеми предыдущими, отец писал:
     "Я превратился в жебрака (нищего-побирушку) и вынужден с протянутой рукой обращаться к евреям из местной Синагоги".

     Все последующие письма полны были одной только просьбой:
     "Вова! Забери нас отсюда! Мы здесь погибаем. У нас есть телефон, но никто нам не звонит. Мы сидим целые дни одни в квартире и грыземся только друг с другом..."
     Мачеха моя писала, обращаясь к моей жене:
     "Фрида, я знаю, что ты не показываешь Вове наши письма, так как не хочешь, чтобы мы возвращались. Мой ребенок должен быть там же, где и твой! Верните нас назад!"

     Я работал в это время в институте "Механобр" заведующим лабораторией измельчения и карьера моя была в самом расцвете. Все крупнейшие горно-обогатительные комбинаты страны находились под моей опекой. Я лично готовил Приказы Министра цветной металлургии СССР. Начальники главков Министерства звонили непосредственно мне. Я казался сам себе умным и образованным, авторитетным и значительным... В общем, опять, как и в юности, "в зобу дыханье сперло". Но продолжалось мое благополучие недолго.
     Уже в сентябре восьмидесятого года меня вызвали в отдел кадров где, любезно улыбаясь, предложили повторно заполнить листки по учету кадров всех сотрудников моей лаборатории, включая меня самого. Я мгновенно почуял неладное и, вернувшись на свое рабочее место, позвонил профессору Илье Израилевичу Блехману и спросил у него, не велено ли было и ему сделать то - же самое. Получив отрицательный ответ, я почти наверняка уразумел, в чем дело. Ученым секретарем института "Механобр" была в то время Ирина Николаевна Архангельская - дама не только приятная, но и очаровательная во всех отношениях, но что всего милей, человек порядочный и доброжелательный.

     Она тоже попыталась предупредить меня, но я неведомо из каких соображений (мотивы собственного тогда поведения я не понимаю до сего времени), прервал ее, сказав, что тот спокойно спит, кто мало знает, на что она ответила:
     "Как знаете, Владимир Михайлович, Вам виднее".
     Все мои сотрудники заполнили бланки по учету кадров. Я сделал то же, начертав в графе "родственники за границей" - прочерк, что означало "отсутствуют", но все не мог решиться сдать документы в отдел кадров. Когда однажды вернувшись и застав у моего стола сотрудницу, которая, по моим сведениям, сотрудничала с КГБ, за внимательным изучением моего "листка по учету кадров", я окончательно уверился в приходе беды и решительно сдал документы в отдел кадров, а затем направился в консерваторию на работу к моей жене, чтобы и ее ввести в курс дела. Реакция Фриды была ужасной. Она рыдала, повторяя беспрестанно:
     "Теперь меня выгонят из консерватории".
     О реакции остальных моих родственников, щадя читателя, не пишу.

     На следующий день утром я задолго до начала рабочего дня стоял уж у двери начальника первого отдела института, которому я официально сообщил, что вчера я написал в листке по учету кадров, что у меня нет родственников заграницей. Вчера же вечером я узнал от жены, что отец мой вместе с его семьей уже более года находится в США. Жена моя скрыла от меня факт получения писем от отца, ибо не хотела его возвращения и, главное, боялась нанести вред моему здоровью, так как я целый год провалялся в разного рода больницах. Последнее было правдой. Начальник первого отдела иронично улыбнулся и велел мне сесть и изложить все в письменном виде, что я и сделал.

     Все затихло, а примерно через две недели меня вызвал заместитель директора института по научной части профессор Еропкин Юрий Иванович. Внешний облик и манера поведения выдавали в нем выходца из аристократической среды. Это был высокий, стройный, подтянутый мужчина. Он всегда одет был в костюм-тройку. На жилете возлегала цепь от карманных часов. Рубашка всегда была белоснежной, галстук - всегда завязан был идеальным узлом. Лицо его было худощавым, нос - длинным и острым, губы - тонкими и подвижными. Внешним обликом своим он напоминал орла, но орла не хмурого и агрессивного, а - улыбающегося и обаятельного. Он был всегда предельно вежлив и любезен. Один из его предков был декабристом, и видно было, что правнук декабриста стремится сочетать в себе аристократизм русского дворянина и демократизм борца за счастье народное. Еропкин очень гордился своим предком, и при всяком удобном случае упоминал о родстве. Он был, естественно, членом партии, но никогда не позволял себе высказываний, подобных речам менее родовитых коммунистов.

     Когда я вошел в его кабинет, он поднялся ко мне навстречу, крепко пожал мою руку и предложил сесть. Потом лицо его резко изменилось. Из приветливого и улыбающегося оно стало суровым и скорбным. Скулы и губы его затвердели, нос вытянулся, а глаза потухли. Он опустил голову, устремил взгляд свой на паркетный пол кабинета и заговорил медленно, как бы подыскивая нужные слова и выражения:
     "Они возложили на меня эту в высшей степени неприятную функцию. Мне поручено поговорить с Вами и довести до Вас решение руководства".
     Он сделал длинную паузу, поднял глаза и заговорил горячо и быстро:
     "Владимир Михайлович! Я высоко ценю Вас как человека и специалиста. Общение с Вами всегда доставляло мне радость. Но жизнь такова, что печальная судьба моя требует, чтобы я сказал Вам следующее: Вам следует написать заявление на мое имя с просьбой освободить Вас от занимаемой должности по состоянию здоровья".

     Он протянул мне листок чистой бумаги и я, ничего не говоря, начертал:
     "Прошу освободить меня от занимаемой должности заведующего лабораторией измельчения института по состоянию здоровья".
     Через день появился Приказ директора института о переводе меня в исполняющие обязанности младшего научного сотрудника...
     Жену мою и родственников не тронули. Я стал получать гроши, как в самом начале своей научной карьеры. Обязанности же мои остались прежними и исполняющий обязанности младшего научного сотрудника продолжал руководить бригадами по пуску и наладке крупнейших горно-обогатительных комбинатов, в состав которых входили десятки докторов и кандидатов наук.

     Продолжалось так до начала восемьдесят третьего года, когда я, встретив в коридоре директора "Механобра" Владимира Ивановича Ревнивцева, решительно не заявил ему, что настала пора моей реабилитации и, что в противном случае я стану лучше работать грузчиком в продуктовом магазине. Он понял, что я полон решимости, оценил свою нужду во мне, и уже через два дня появился приказ об объявлении конкурса на должность ведущего научного сотрудника отдела рудоподготовки института. Остальное, включая соответствующее повышение моей заработной платы, было делом техники и процедуры...
     До конца своей служебной карьеры я оставался ведущим научным сотрудником.
     С правнуком декабриста Юрием Ивановичем Еропкиным мы продолжали быть в лучших отношениях...


   


    
         
___Реклама___