Rihterman1.htm
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Апрель  2007 года

Марк Рихтерман


"И в мрачных пропастях"

Главы из романа и стихотворения. Предисловие и публикация Бориса Альтшулера

"Предлог", № 12, 2006, Москва



     Марк Рихтерман (1942-1980), авиационный инженер, поэт. Его стихи и переводы публиковались в периодических изданиях; в 1991-м вышел небольшой сборник стихотворений "На чудной земле". С детства страдал почечной недостаточностью, со временем болезнь обострилась. Последние четыре года жизни он находился на гемодиализе (аппарат "искусственная почка") в московской больнице им. Боткина. И именно в этот период тяжелейших физических страданий, когда он сам ежедневно смотрел в глаза смерти и видел смерть других, им написаны многие замечательные стихи, а также роман, выдержки из которого предлагаются вниманию читателей. А ещё этот роман - о могучей, спасительной силе любви. И да простит читатель некоторое косноязычие слога, но роман этот - также и уникальный документ, "репортаж с поля боя", полные глубокого сострадания заметки о жизни и уходе в небытие товарищей по несчастью и свидетельство человека, который сам был там, откуда не возвращаются (месяц без сознания в смертельном сепсисе), но который вернулся к нам, чтобы снова испытать уготованные ему земные муки и новый творческий взлет.

     Борис Альтшулер

     Дополнение при публикации материала в интернете: О Марке Рихтермане, его поэзии и его романе писали Арсений Тарковский, Евгений Евтушенко, Николай Панченко, Нина Бялосинская, Лариса Миллер и Александр Радковский - см. ПРИЛОЖЕНИЕ к данной публикации.


     И в мрачных пропастях…

     1978-1979

 



     Земную жизнь пройдя до половины...
     Данте (Пер. М. Лозинского)

     Бог помочь вам, друзья мои,
     И в бурях, и в житейском горе,
     В краю чужом, в пустынном море
     И в мрачных пропастях земли.
     Пушкин



     Почему так названа эта книга



     Боюсь, что такое страшноватое название отпугнет и тех немногочисленных читателей, которые вдруг могут появиться у этой книги. Спешу оправдаться, объясниться и (о, Господи!), наверно, как всегда еще больше запутываю дело. Может быть, как-нибудь помогут эпиграфы? Попробую писать по порядку, чтобы не сбиться. Пушкин писал своим друзьям туда, в "мрачные пропасти", он хотел, чтобы Бог помогал им и там, где и не жизнь уже вовсе, что-то почти бессмысленное, и, может быть, ненужное.
     В самом деле, думал и раньше, как живут люди в концлагерях, как сидели пожизненно революционеры, как жили в немыслимом и жутком мраке инквизиции, фашизма; почему "тянут" люди, потерявшие все или почти все? Как? И главное - зачем?! Что поддерживает их? Ведь бывает иногда, что свет, шанс на удачу безнадежно мал (или его нет даже теоретически), а тяжести так много, что и душа не несет...
     И вдруг я сам оказался, в общем-то, в подобной ситуации, и вот, по прошествии полутора лет хочу попробовать рассказать, как это происходит.

     Но подробней, подробней...
     Я с детства болел болезнью почек - гломерулонефритом, потом странствовал, чувствовал себя здоровым (особенность этой болезни), и так прошло 20 лет. Но болезнь все эти годы не спала, не дремала, а вела тайную разрушительную работу по истреблению моих почек и всего тела, и дело неотвратимо двигалось к концу.
     Тем временем, к счастью (или к несчастью), не спала и наука человеческая. В медицине появилась и развилась новая область - нефрология, изобрели аппараты "искусственная почка", начали делать операции по трансплантации почек от живых и мертвых доноров, и у погибавших ранее людей (чаще молодых) возникла надежда на возможность жить дольше.
     И вот я поступил в отделение гемодиализа, огляделся там, ужаснулся, успокоился немного, привык... - и теперь пишу эту книгу. Я всю жизнь писал стихи, много стихов, очень мало их оставлял, больше выбрасывал, и все-таки набралось три с половиной книги, эта - будет пятой, да еще в прозе, в которой я ничего не смыслю и не умею, да и времени в обрез, может быть, не кончу - вот как все сложно, но надо, надо...
     Я отработал в реактивной авиации 15 лет, сначала мотористом, механиком, потом инженером, и была у нас там такая чудная поговорка: "Летчик просит - надо дать". Душа просит...


     Перед спуском


     Была осень, как всегда рыжая, синяя, блекло-золотая. На этом фоне торчали тонкие черные стволики городских деревьев, всюду летели листья, и еще не было дождей.
     Я сидел в сквере, никуда не хотел идти, под ногами хрустела листва, на скамеечках сидели девушки и парни, многие из них были в белых халатах. Они болтали, смеялись, ели бутерброды и булочки и курили. Я тоже закурил вторую сигарету подряд.
     Это были студенты I-го мединститута, а мне тоже нужно было в институт, но только по иной причине. В кармане у меня лежала бумажка, а в ней легким человеческим почерком было означено: "Б-ной направляется для трансплантации почки". Посвященному эта коротенькая фраза объясняет все, но (слава Богу!) посвященных пока мало, и я попробую рассказать, что значила для меня эта бумажка.

     Я сам о слове "трансплантация" узнал 3 года назад. И вот странно! Я был столько лет болен нефритом, и читал, слышал кое-какие новости в медицинской науке: где-то в Африке пересадили сердце, где-то в Америке организован целый центр по трансплантации почек, но все это мне казалось каким-то курьезом, фантастикой и уж совсем никак не могло относиться ко мне.
     Потом я попал к нефрологу, это было сделано под давлением моей мамы. Она пришла вместе со мной, как врач, понимая все намного больше, чем я. В кабинет, куда мы пришли, очереди не было и это было так непривычно, что мы даже немного посидели перед тем, как войти. На двери было написано: "Хирургический кабинет", и все это - надпись на двери, отсутствие очереди - как-то ассоциативно проняло меня, и я начал что-то предчувствовать. Молодая женщина - нефролог очень внимательно выслушала мою историю, посмотрела розовые и голубенькие листочки с анализами, и вдруг опять было произнесено слово "трансплантация". Напряженно ждущий, предчувствующий, я все-таки был ошеломлен. "Но может быть, какая-нибудь диета, лечение?" - сказала моя мама, сидевшая чуть сзади меня. "Нет, нет и нет", - ответила молодая вершительница судеб. Мы посидели еще немного и пошли.

     Когда я приехал домой, Рита плакала, всю ночь мы проговорили. (На следующий день она, оказывается, опять ездила к этому нефрологу; я узнал об этом много позже.) Все последующие дни моя мама провела в попытках провести меня в какую-нибудь другую нефрологию. Мы попали с ней в изящный белый корпус нефрологии I-го мединститута, и опять было тревожно и страшно, но приговор прозвучал более мягко, а для меня (т.к. мне сказали не все) совсем почти как освобождение. "Итак, почки поражены-таки сильно, - сказал врач, - но при строгой диете можно жить и работать". И я пошел жить и работать на строгой диете.
     И жили ничего: Рита научилась готовить вегетарианские блюда без соли, а я научился их есть; я писал стихи, полные смутных предчувствий, но сам по-прежнему ничего не понимал. Летом уезжали на дачу в Нахабино, в отцовский дом. Там мы занимали наверху в мансарде две комнатки, обшитых непокрашенным тесом со всех сторон. Зимой было хуже, а главное - почти не писалось стихов, я уставал от работы в отделе, не любил снега, ждал весны, и наконец, дождался мая 76-го, в котором я написал после долгого перерыва стихотворение "Странник", ставшее потом вступлением к книге "Небесный лес". Сама книга была, в основном, написана уже в больнице, в отделении гемодиализа.

     Но вернемся к той осени, с которой началось наше повествование. Мне было очень тяжело, становилось хуже, но попасть на трансплантацию оказалось делом не простым. Во-первых, не было места в институте, а кроме того, требовалась предварительная подготовка, т.е. полежать где-нибудь на гемодиализе, в лаборатории "искусственная почка" - все это представляло для меня какую-то отсрочку, а мне тогда любая казалась хороша; хотя слова "гемодиализ" я тоже боялся, но уже меньше. И вот меня переодели - Рита, наконец, ушла, не оборачиваясь; я понял, что она плачет, а сам подавленный, но тем более веселый и общительный, как бывает со мной в таких случаях, переступил порог (образно выражаясь, на самом деле порога не было) отделения больницы, того самого, в котором я сейчас пишу эти строки.


     Первые впечатления


     Больница. Палата была на двоих, и сосед мой Шмелев был тяжелый, перенесший три неудачных трансплантации, смертельно уставший человек с серым землистым лицом. Он выглядел неопределенно, и я очень удивился, когда он сказал, что ему 35 лет, т.е. столько же, сколько и мне! Слуховой нефрит - тоже последствие нашей тяжелой болезни; он говорил громко, спал неспокойно, это очень удручало меня, и через несколько дней я перешел в общую палату N 6, но с ним мы остались дружны, и мне кажется, я был единственным человеком, который разговаривал с ним. Он иногда брал у меня книги, сигареты, и так - всегда, пока не умер.
     А вот с врачом оказалось сложнее. Наши характеры были абсолютные антиподы; она была суха, официально резка, грубовата, страшно некрасива, и сразу же у нас с ней начались серьезные стычки. Потом, когда я прожил долго в этом страшном казенном, но ставшим мне почти родным, доме, я понял, что она была скорее исключением из общего правила; и все остальные врачи, хоть и имели свои недостатки, все-таки были чудесные люди и делали все, что могли (но много ли они могли - вот в чем вопрос!)…

     Часов в 7-8 унылого больничного вечера наступало бурное неестественное оживление. В холле перед входом в отделение гремели двери двух больших и одного маленького лифтов - начинали возить больных с диализа. Они сидели в креслах-каталках или лежали без памяти на колесных носилках, но были и такие, которые просто шли сами. Лаборатория "искусственная почка" находилась на первом этаже, а наше отделение на пятом - этим и объяснялось оживление. Многочисленные родственники сыпали в палаты, чтобы накормить и обласкать больных. (Здесь при слове "многочисленные", нужно, конечно, учитывать масштаб: в отделении всего было 40 человек, и из них на диализ ходило менее половины.)
     Я остро вглядывался в лица глубоко несчастных больных людей и думал: "Природа, Бог, что же вы делаете с детьми своими, почему не защищаете, не спасаете именно вот их?", и было нестерпимо жалко этих людей и себя.

     Наконец перевозка больных заканчивалась, становилось и неоживленно, и угрюмо, в переднем холле собирались курильщики, а мне врач приказал бросить курить, так что я не знал, чем заняться и постоянно бродил звонить по телефону-автомату знакомым, что, в общем, тоже успокаивало мало, так как я не умею говорить по телефону, а по автомату, когда тебя ждет очередь, - тем более.
     Вообще, за долгое время, прошедшее с поступления в больницу до момента написания этой книги, я перебывал во всех палатах, у всех врачей, но о врачах позже. А палат было: 3 мужских по 6 человек и 2 женских по 6, пять боксов по два человека, а если человек был в состоянии смертельной тяжести, то в боксе он лежал один.
     Мне пришлось лежать так, и долго, как увидит потом читатель.


     Сережа Шамов и другие


     Сейчас, когда я пишу эти строки, Сережа Шамов, наверное, жив. Мне даже кажется, наверняка жив. Я должен ему написать письмо. Моя очередь. Когда он уезжал в Горький, мы говорили с ним по телефону.
     - Твоя очередь писать письма, - сказал он.
     И правда. Перед этим, после его удачной трансплантации, мы с ним договорились, и он один раз написал мне и один раз позвонил; второй его звонок был уже из Москвы, из клиники Петровского. За те два месяца, что он пробыл дома, он больше валялся в больнице, перенес три криза, отторжения, и, наконец, опять вернулся в Москву, где почку через две недели сняли. И эту вторую операцию (первая - подсадка) он перенес мужественно, как вообще все переносил до сих пор: два с половиной года на диализе (причем первые диализы были в Горьком, на сумасшедшей первой нашей советской аппаратуре АИП; потом наши боткинские диализы 76-77-го годов на советской аппаратуре СГД-6 на целлофане), три пневмонии (она у него, видимо, хроническая), гепатит, и еще, еще ...

     Почка простояла всего 4 месяца, два в клинике Петровского, два - дома, заработала сразу, все было прекрасно, но, как говорил Сережа, - "мэрфи" ... Сережа был физиком, окончил горьковский университет, год проработал в лаборатории, там же и попал в больницу. Его диализный стаж где-то на полгода больше моего. Когда мы встретились, у него уже сняли и поставили 6 шунтов (12 операций), и в 52-й больнице (его специально возили туда) ему поставили фистулу в не очень удобном месте около локтя, но это был единственный выход - места на руках и ногах больше не было. Мы как-то с ним быстро сошлись, что, вообще, свойственно мне и очень сложно для него. Но мы подружились крепко. По-настоящему. То время, когда мы были вместе, мне было значительно легче находиться в больнице. Мы буквально не отходили друг от друга, хотя лежали в одной палате всего два раза и то понемногу.
     Так вот о Мэрфи. Это словечко Сережа выискал в своих физических кругах. Это в его представлении какой-то своеобразный злой дух, антибог, который вечно мешает человеку.

     - Вот закон бутерброда, который гласит, что бутерброд всегда падает маслом вниз, - это тоже Мэрфи, - объяснил он. Я его понял. А потом очень хорошо понял. Только собираешься выписаться домой - что-то случается; дома пригласишь гостей, - опять что-то, и ты попадаешь в "скорую помощь" и в больницу. Тебя, наконец-то, собираются перевести на трансплантацию - и вдруг температура, или желудок, или еще что-нибудь. В общем, все это - Сережин Мэрфи. Ему самому он здорово напакостил. Помню, летом мы вместе с ним несколько раз ездили к нам в Нахабино (ему там очень понравилось), и когда к нему приехала мама, то при содействии моей мамы он снял там дачу. Сережа был настолько крепок, что ездил туда сам на электричке утром на другой день после диализа. Там он целыми днями гулял по лесу, погода была прекрасная, все хорошо, но температура 37,8 - и Сережа в больнице. Пневмония. Причем, Сережа лежит не в нашем отделении, а в терапии и оттуда ходит на диализ. И еще смешнее - обед ему у нас не положен - и на диализ ему приносят обед из другого отделения, конечно, уже несколько раз холодный. А мама его сидит в Нахабино, бедная, и "отдыхает" на снятой даче. Одним словом "Мэрфи".

     В отличие от многих Сережа все-таки был начитан в связи с обстоятельствами места и времени, а как только появился я и открыл ему этот источник, он, что называется, начал черпать полными горстями. Раньше он больше читал книги о животных, написанные различными иностранными натуралистами, потому, что не хотел читать современной прозы, но теперь уже пошли и Платонов, и Булгаков, и Баратынский, и Тютчев. А у меня появилась возможность читать вслух стихи. Сначала чужие, а потом и свои тоже. Я увидел, что он очень быстро научился понимать стихи, а это очень сложно; сам я долго учился и не совсем умею и сейчас, а он понимал точно и слушал чутко.
     Сережа Шамов лежал в отдельном боксе с Юрой Шлаевым, двадцатитрехлетним инженером. Он окончил институт в г. Киеве, женился, и родители купили им квартиру в г. Калуге, куда Юру и его жену Таню (они учились вместе) направили по распределению. Таня была тоненькая чудесная девочка, приезжала к Юре по субботам и воскресеньям. Я помню, как-то зашел к ним в бокс утром, а она моет окна в боксе, поет, и майские лучи бьют на лежащего в постели Юру. Ему приятно, он жмурится, а Таня спрашивает: "Ну, как, Юрочка, теперь повеселее, получше, да?"
     Через некоторое время захожу - бокс сверкает чистотой, Юра переложен, постель убрана, и сколько нежности в Таниных глазах, устремленных на Юру!

     А Сережа в углу, задрапированный словарями, переводит с японского или английского. Юра тяжел. Боли в груди, в спине, слабость страшная, почти не ходит, лицо - желток, бледное, белые глаза и губы. Так вот, рассказ-то пойдет не о Тане, а о Юриной маме. Каждый день она приходит к "дорогому Юрику" и... пилит, и пилит его. Он с трудом сдерживается к концу этих посещений. Мать то говорит, что Таня кормит его совсем не тем, чем надо, то бормочет, зачем он женился перед такой тяжелой болезнью, то начинает ругать всех врачей и приносить ему какие-то глупые травы - и это интеллигентный человек, учитель! (Уж не знаю чего.) При встречах с моей мамой она постоянно жаловалась, что вот Юра женился, купили им квартиру, а вдруг Юра умрет, и тогда эту жену из квартиры не выгонишь. Мама моя бегала от нее, скрывалась. А несчастная Таня, когда Юра умер, бросила калужскую квартиру и уехала в неизвестном направлении. И ничего-ничего не захотела взять из столь ревниво оберегаемых мамино-юриных богатств.
     Сережа Волков и Саша Киросов - мои соседи по палате № 6. Сережа был среднего роста, пухлый лицом, но не телом, симпатичный, черноволосый и черноглазый, живой, острый умом и немного хулиганистый. Лицо его было матовой белизны с чуть припухшими глазами, но он казался здоровее, чем был. Ему было 18 лет, он уже около 3-х лет болел. Последний раз его доставили в больницу в тяжелом состоянии, всего залитого водой и шлаками и еле-еле откачали на шведской аппаратуре. Теперь он бегал по палате довольно живо, но плохо переносил диализы, там его постоянно рвало, возвращался он вечером очень изнуренный. К нему приходила то одна, то другая бабушка; родом он был из Тамбова, поэтому ни друзья, ни мама не приходили к нему.

     Мы были с ним вместе восемь месяцев, из которых я около четырех пролежал в боксе и поэтому не общался ни с кем. Он очень внимательно слушал меня, хотя вообще-то обладал независимым характером и мало слушал даже врачей. Он вечно не признавал никакой диеты, съедал много всяких солений, копченостей, что, естественно, вызывало сильную жажду, и он пил, не сдерживаясь, то компот, то боржоми, то просто воду, пил и бывали ночи, когда он задыхался. О, этот момент в ночи - тревожный гудок, беготня сестер и врачей, потом шприц с промидолом, еще чего-нибудь, и больной засыпает. Ох, эти наркотики, сколько раз они спасали нас и сколько трагедий было из-за них.
     Второй наш друг был Саша Киросов, коми по национальности. Он был любимцем всего отделения. Лет ему было за 30, но он казался моложе, и, вообще, весь был как ребенок. Рыженькие волосы, челочка наискосок, сам небольшой, кругленький, весь какой-то мягкий, незлобивый; он, к тому же, очень забавно говорил. К нему никто из родственников не приходил, все они ждали его в далекой деревушке, где-то в лесах, а он здесь жил и ждал, когда его пошлют на трансплантацию.

     Иногда он просил посетителей, приходящих к другим больным, купить ему что-нибудь из еды - и всегда так жалостно, так ненастойчиво. Когда он сказал моей Рите: "Купите мне по-за-луйста морковоцки", - то она чуть не расплакалась. Купила. И странно было смотреть: огромная авоська с морковкой, он над ней, и как зайчик детский - хрум-хрум. Я не замечал, чтобы ему было плохо между диализами. Он был ровный, спал спокойно и даже не очень волновался при самых страстных палатных диспутах - о нашей болезни. На диализах он был слаб, да и то сказать, в 76-77 годах у нас была такая аппаратура, что мало кто не был слаб на ней. Когда я научил Сережу Волкова в преферанс, Саша Киросов очень забавно на нас обижался, что в палате перестали играть в "подкидного"; ему стало скучно.
     Потом он ушел на трансплантацию в 52-ю больницу (там был институт трансплантации органов и тканей), и до нас дошло, что у него все удачно, почка приживается, он чувствует себя неплохо; потом я на несколько месяцев провалился, а когда стал восстанавливаться, уже почти забыл о нем.
     Вдруг он появился. Тяжким, душным больничным вечером. Раз он появился - значит, почка отторглась, ее сняли и оперировать снова пока нельзя; его опять вернули к нам - жить и восстанавливаться. Когда он вошел, я испугался - это была тень человека, он потерял в весе 15 кг; притом, что у него вообще вес был небольшой, был 55, стал 40! Бледный, слабый. Через две недели он умер.

     У меня это было такое время, что к смертям я уже начал привыкать; нервная система была так насыщена всем, что я не очень почувствовал и эту смерть.
     У него остановился шунт (затромбировался), ему нужно было ставить второй шунт, он набрал шлаков, ослабел и умер.
     Сережа Волков умер в августе 77 года. К нему приехала, наконец, мама, он ездил с ней к родственникам через всю Москву и с виду был, как прежде, неплох. Приезжал он только на диализы, амбулаторно. Мама его оказалась молодой, довольно красивой женщиной. Меня это очень удивило, но ведь она была только на два года старше меня! Мы с ней как-то немного поговорили. Она жаловалась, что Сережа пьет жидкость без удержу. "Подойдет к холодильнику - и полтора литра молока как ни бывало". Она сильно волновалась, но мне кажется дело было не в этом.
     Умер он так. Заснул на диализе и не проснулся. Сердце. Видимо, тот перикардит, с которым его привезли первый раз, та запущенность болезни сделала свое дело. Поздно, поздно взяли на диализ. А как остальные почечные больные в Тамбове? Так и не попали на диализ. А в какой-нибудь Пензе? Ростове? Городе Камень-на-Оби? И это после более чем десяти лет со дня открытия отделения "искусственная почка".

     Мне еще хочется немного рассказать о женщинах того периода. Их было меньше, чем мужчин. Некоторые поражали своим мужеством. Особенно Шакурова. Я ее хорошо запомнил. Лет 40, светловолосая, изможденная. У нее получилась плохая фистула (негде было делать, все вены изрезаны шунтами); всякий раз, когда на диализе ей кололи фистулу (она несколько раз лежала на диализе со мной рядом), я видел, как ей мучительно больно, но она терпела и только тихо постанывала. У нас тогда только начинали ставить первые фистулы (ей поставили второй, мне - третьему), игл было мало, они были тупые; несмотря на то, что они были одноразового пользования, ими кололи много раз, а фистульные иглы очень толстые (чтобы обеспечить кровоток через аппарат) и должны быть очень хорошо заточены, иначе - боль. И врач начинает ошибаться, колоть по несколько раз, не попадать в вену, гематомы, а это уже совсем страшно. Но Шакурова все терпела мужественно. Она была еще и очень доброй. Помню, когда я оклемался немножко после своего провала во тьму и вышел в холл, еле держась на ватных ногах, она радостно поздоровалась со мной и сказала: "Марк, садитесь смотреть телевизор". В холле сидело человек 15 больных, уже не знавших меня (так долго я пролежал в боксе). В ее словах было столько доброты и женской нежности, что когда я ответил ей: "Не могу, мне окулист не разрешает смотреть телевизор", - слезы сдавили последние мои слова, и я быстро, как мог, отвернулся и пошел.

     Когда к нам поступила Ирочка Фомина, высокая, худощавая, крестьяночка-рязаночка, она нашла в Шакуровой старшую сестру, подругу и настоящую утешительницу. Ира часто взрывалась безудержными слезами, впадала в припадки отчаяния; и то сказать - молодая девушка, ничего не зная, попадает в больницу и вдруг - гемодиализ на всю жизнь, смерть кругом, страшно. Ирочка часто спрашивала у моей мамы - как я, когда я был в "провале".
     Шакурову погубила фистула. Она воспалилась, загноилась и через два дня Шакурова погибла от сепсиса. А через три месяца ушла за ней (тоже от сепсиса) та, которую она утешала, - Ирочка Фомина.

     Ирина Александровна была очень тяжелая больная. Красивая, видно, раньше - она теперь вся поблекла, исхудала. Она очень тяжело переносила диализы, сильно мучилась, ей вводили седуксен и часто - наркотики. Жила она рядом с больницей и старалась ездить домой. Но каждый такой отъезд был для нее почти мукой; муж еле доводил ее до такси. Муж, видимо, ее очень любил, он просто дрожал над ней, тем более что и было от чего дрожать. Ей было лет 45. Блондинка. Глаза, лицо все было уже блеклое, страдальческое, и все равно, когда она чувствовала себя лучше и одевалась в модное платье, видно было, что она красива. Почти все диализы она спала или стонала, плакала; лежать ей было трудно. Я любил с ней разговаривать в междиализные дни; она неплохо разбиралась в литературе и искусстве, но как редко были возможны такие разговоры! Бедная, бедная женщина! И ведь болела нефритом всего два года, а до этого была совсем здорова. В разговорах она часто повторяла одну фразу: "Ну, зачем это мне, за что это мне?" И впрямь. Зачем так неожиданно это было назначено ей Богом? Впрочем, а нам всем - зачем?

     Дома у нее часто бывали приступы одышки, сердечной астмы; ее много раз доставляли на скорой помощи, и как же больно было глядеть на нее! И все-таки она хотела ездить домой. И я понимаю ее. Я сам не могу в больнице. Да и кто может в наших больницах?
     Рыжая Танечка, девочка лет 18-ти, была круглолицая, желтоглазая, спокойная, тихая, скромная. Она ходила, как и большинство наших женщин в толстых шерстяных носках, и они очень страшно выглядели на ее тоненьких ножках. Мы с ней часто болтали. У нее не было мамы, и к ней всегда приезжал папа, такой же рыжий и желтоглазый и с таким же мягким характером.

     Танечка ни на что не жаловалась, хотя приходилось ей одно время туговато. У нее гноились шунты. Ее часто оперировали, а из-за этого нерегулярно делались диализы; поэтому она была загружена шлаками и совершенно не имела аппетита. Она совсем ничего не ела. А на диализе она отказывалась от обеда, который нам приносили из столовой; впрочем, редко кто мог съесть такой обед. Мало того, что он отвратительный и однообразный, его еще привозили с пятого этажа холодным. Я попросил свою маму и Риту привозить мне обед побольше, но Танечка только один раз согласилась пообедать со мной, а потом напрочь отказывалась. А жаль! Ей становилось все хуже и хуже; она с нетерпением ждала операции, а ее не брали. На диализе она почти не стонала, только если ей становилось плохо, закрывала глаза и проваливалась; сестры старались за ней следить и тут же подбегали, чтобы помочь.

     Бедная девочка! Раза два к ней приходил знакомый парень, все спрашивал, когда она поправится. "Не знаю", - отвечала она, и глаза ее от слез посверкивали, как янтарные. Она-то ведь знала, что никогда. Но как же трудно было понять это здоровым людям. Рыженькая Танечка умерла от сепсиса. Что-то случилось с шунтом. Шунтовый сепсис - смерть. Она и двух дней не прожила с температурой. И опять она не кричала, а только тихо плакала и стонала: "мамочка, мамочка", а мамочки у нее давно уже не было.
     Ирина Александровна тоже погибла. К этому все и шло; каждый диализ был для нее ужасом, она так плохо их переносила, что жизнь ее была непрерывным страданием. Конечно, все страдают на диализе, но в разной степени. Так вот Ирина Александровна без седуксена просто лежать не могла на диализе. Один раз забилось-забилось сердце, врачи и сестры бросились спасать, помогать; кислород, промедол, но все напрасно. Она вдруг выпрямилась на кровати и застыла. И рука повисла с постели. И не покачивалась. Это я сам видел. Страшно. Жалко. Страшно.

     Я сказал только о некоторых из тех, кто прошел перед моим взором тогда. Потому, что всех описать нельзя, и не только потому, что их было очень много, но и потому, что я так и не узнал по-настоящему, что это были за люди; они быстро стали тенями и сошли, не успев обрасти плотью в моем сознании. Таких было много даже среди соседей по палате, не говоря уже о всем отделении. Всех их мне тоже жалко. Очень жалко. Не знаю, почему, но я их жалел, почти, как родных. Неужели общая боль так роднит? Я чувствовал, что эти люди, которых я, может быть, и видел-то немного, мне понятны и близки, их уход я переживал очень тяжело. Что это за чувство? Может быть, эгоизм? Вот, мол, человек болен такой же болезнью, как я, и ушел... (А подсознательно - а сколько я проживу?) В общем, не знаю. Вот какое у меня всегда было чувство. Помню, лежал я в боксе с одним пожилым человеком, агрономом, откуда-то из Кубани. Мы с ним пролежали вместе недели две, может, меньше; в боксе быстро сходишься, оба лежим, не ходим, разговоров много. Он умер ночью, задыхался, - видимо, вода попала в сердце и легкие. Когда пришел настоящий конец, он не крикнул "сестра, сестра!", как всегда до этого, а "люди, люди, сюда!", поэтому я все понял и отвернулся к стенке. За спиной возились сестры, врач, нянечка, а я лежал и плакал в стенку тихо-тихо.

     Когда я начал писать эту книгу, то сразу предупредил читателя, о чем она будет; что же касается плана произведения, то его легко понять, заглянув в оглавление - это и есть план. Да, я заранее написал план. И теперь по нему пишу. Я рассуждал так: прозу я писать не умею, строить сюжет не могу, но писать нужно (из соображений, указанных в ч. 1 этой главы). Значит, буду писать прозу, как стихи, - это проще, привычней. Есть план, беру любую главку и импровизирую, как Бог (или бес) на душу положит. Так поначалу и получилось, я в один день написал первую и последнюю главки всего эпохального (в пределах жизни одного человека) произведения. Понравилось. Думал и дальше так продолжать: сегодня, например, грустно - открыл в плане место, где про грустные времена и пиши про грустное; завтра жить не захочется - открыл место, где юмор надо писать - и пиши юмор, а послезавтра вообще не захочется писать, так и не пиши вообще. Оказывается, нет, не так просто. Тут еще и другой бес появляется. Воспоминания. Они начинают затягивать, клубок разматывается, бросить не так-то легко, и опять не можешь понять, куда тебя все это приведет; и даже отступает на второй план мысль, зачем ты все это записываешь, и кому это нужно, и когда все это прекратится. Особенно последнее. Когда прекратится. Ведь я пишу не просто воспоминания, а так сказать, записки с места событий. По-прежнему я нахожусь на гемодиализе, и по-прежнему продолжают поступать новые и новые сведения, некоторые очень интересные и важные, - ведь они о людях, ну и как - заносить их?

     Я решил - нет. Время действия этого произведения ограничено будет летом 78 года, точнее, датой, когда написана последняя главка с эпиграфом "Среди миров, в мерцании светил...", дальше нет смысла. Не то чтобы последующий период был не богат событиями или бы мне не хотелось что-нибудь описать, но мне кажется, что я сам как-то не то что привык к этому состоянию (к этому трудно привыкнуть), но втянулся и чувствую все не так остро. И стихов о больнице и о болезни я давно уже не пишу, и, вообще, сколько можно писать об одном! Приедается.
     Не приедается только сама боль, длинная вечная боль человека, которая ведет его по жизни этой, но это уже твой крест и на другие плечи его не переложить и сочувствия искать бесполезно, да и стыдно.


     Мои первые диализы


     Наступил и мой черед. Когда я пришел в больницу 18 января, я морально был уже готов. 19 января, утром в палату вошел врач Вячеслав Степанович и направился к моей кровати, держа в руках резиновый жгутик. Я все понял и протянул ему руку. "Нет, нет, левую", - сказал он. В самом деле! Как я не догадался? Ведь правая рука нужнее. Вячеслава Степановича я уже немножко знал, и он мне очень нравился. Сухощавый, стройный, небольшой, с живыми карими глазами и мефистофельской бородкой, он появился у нас в отделении недавно. Очень доброжелательный к больным, бескорыстно любящий свое дело, он часто по вечерам во время обхода затевал в палатах дискуссии, откликался на любые темы, в нем совсем не было того чувства официальности, которое присуще почти всем врачам наших больниц. (К чести отделения хочу сказать, что большинство врачей и сестер были хорошими, добрыми людьми; были и исключения, но о них потом.)

     Вячеслав Степанович выделялся даже в нашем отделении. Первое время его полюбили все - он и сам перевяжет, не будет ждать перевязочной сестры, а если надо, и судно принесет, не постесняется; и когда он дежурит - смотри в телевизор и в преферанс играй до 11-12 вечера. Правда, потом среди больных у него появились и враги: он ведь наркотик дает только в исключительных случаях и с диализа отключает позже; и тут плакать-молить бывает бесполезно; в общем, больные, как дети: больно делает - значит, плохой.
     Вячеслав Степанович сжал мою руку резиновым жгутом, вздулась голубая вена - и он начал объяснять мне, как он думает сделать фистулу: вот эту вену соединить с артерией вот так, а может быть, лучше так? Я болтал одобрительно головой, в общем-то, ничего не понимал, и сердце сладко и мягко падало и поднималось, падало и поднималось. Часа в два дня меня повели вниз. Я со страхом открыл дверь с надписью "Лаборатория "Искусственная почка"" и вошел. Справа были двери с названиями "Операционная N 1" и "Операционная N 2". Дверь в "Операционную N 1" была открыта, и я мельком увидел белые простыни, лежащих изможденных людей и аппараты, и красные змейки магистралей, и всюду циркулирующую кровь.

     Я видел это только мельком, потому что не хотел смотреть, боялся, при желании я мог рассмотреть лучше, больше, но я не хотел смотреть. Налево был сначала какой-то лекционный зал с доской, столами и грудой маленьких беленьких аппаратиков (видимо, иностранных для показа), а потом опять "операционная", но уже без цифр, вот туда-то я и вошел. Она была небольшая; у стены кровать, огромная хирургическая лампа. Подошла сестра и сделала мне в руку выше локтя укол. Минут через пять пришел Вячеслав. "Вы что-нибудь почувствовали?" - спросил он. А я ничего не почувствовал. Он хмыкнул, как человек, встретившийся с непонятным для него происшествием и ушагал своей легкой вихляющей хулиганской походочкой. А я, видимо, был так внутренне возбужден (хотя внешне это не проявлялось), что наркотик (промедол) не подействовал.

     Ассистировала Вячеславу заведующая, Аида Мкртычевна (ассирийская красавица) строгая, с уже серебрящимися прядями около ушей, сухая и гордая. Она мне тогда показалась очень далекой и неприступной и, самое главное, - не думающей о нас, смертных. Но потом, потом я понял, что это не так; и хотя первое впечатление оказалось не совсем обманчивым (была в ней такая хирургическая строгость с больными), но как раз очень много думала она обо всех нас, а меня уж, кажется, и совсем полюбила. Или только так кажется? Всегда так хочется, чтобы тебя любили!
     Операция длилась больше четырех часов. Для Вячеслава это была вторая в нашей больнице постановка фистулы, да и "у себя" он, наверное, делал мало, поэтому он оперировал очень медленно (впрочем, он все операции делал медленно и аккуратно; все-таки он был не хирург). Наконец, руку мою забинтовали, и меня повезли наверх. В палате я сделал более или менее веселую физиономию; палата моя еще ничего не знала, надо было держать фасон. И пошло. Приходили, слушали фистулу, как она журчит, а она дышала, как котенок, и с каждым днем сильнее; я спускался вниз к Рите и сквозь стеклянную дверь показывал руку, а один раз ей удалось прорваться сквозь карантинный заслон, и мы громко, горячо обнялись, сердца наши бились от счастья; и я с гордостью дал ей послушать руку, и она с затаенным ужасом приложила ее к ушку.
     "Как кот, - подтвердила она, - ну, совсем, как кот".
     "Не как кот, а как котенок", - расстраивался Вячеслав.

     Сняли бинты, рука перестала болеть; время шло, а меня все еще нельзя было взять на диализ - фистула плохо развивалась, вена тоненькая, колоть трудно. Только через месяц после операции я смог пойти на диализ. Тяжело он мне дался, этот месяц. Я уже начал прибавлять воды, погрузнел, вставать было тяжело, слабость ужасающая, белый свет не мил. Вот теперь я понял эту болезнь! Все время я находился в какой-то стадии одурения, и днем, и ночью, открывал глаза и снова засыпал; и все уже становилось безразличным. Наконец, мне сказали - сегодня берем тебя.
     Я спустился вниз сам, держа в одной руке лимон, а в другой ручку и бумагу с подстрочниками стихов какого-то кавказца. Я хотел попробовать, смогу ли я переводить на диализе, а лимон мне посоветовали взять от рвоты.

     В дальнейшем я видел, как многих непрерывно рвет на диализе, как они стонут, как это их изматывает, но меня самого никогда не рвало там, поэтому лимон не пригодился. Переводить стихи в этот диализ у меня тоже не получилось, потому что мешала новизна впечатлений. Потом, позже я и переводил, и писал собственные стихи на диализе, и когда у меня была занята правая рука, сестры записывали под мою диктовку на бумагу, но с годами становилось все трудней и трудней что-либо делать на диализе: ухудшилось зрение, непрерывный зуд тела не давал записать и слова. Но первое время я там работал и написал много стихов именно на диализе.

     Я вошел в дверь "Операционная N 2". Сестра Валерия, лукавенькая, красивенькая, чистенькая встретила меня кокетливо и жалостливым голосом сказала: "Ой, больно будет первый раз колоть". Колол Вячеслав. Действительно, было больно, но, наконец, все сделано, и я подключен. Можно осмотреться. От артерии на моей руке идет прозрачная (а теперь темно-красная) синтетическая трубка в аппарат, который стоит на четырех колесиках и представляет собой четыре тяжелых пластины, между которыми зажата пленка (целлофан). Потом из аппарата через такую же гибкую трубку кровь возвращается ко мне в вену. Сквозь аппарат идет прозрачная жидкость - раствор, в котором находятся соли в необходимом количестве, диализат. Происходит диализ - отдача моих шлаков и воды в диализат.

     В течение 8 часов моя кровь будет циркулировать по аппарату, диализ будет уносить в канализацию все мои яды, и все равно не унесет все, но через несколько диализов должно стать намного лучше. Пока же мне не очень хорошо, начинает болеть голова, и, самое главное, Вячеслав не четко уколол вену, кровь подтекла, - гематома, на руке появился синяк. Меня отключают. Над моей головой перестает шуметь синий электронный ящик-монитор. Я доволен. Первые страхи прошли - все это не так страшно теперь, когда знакомо. Но оказывается я пролежал только пять часов, а самая тяжесть - вылежать полностью. Последние часы труднее во много раз, и гематома на руке - это не сахар, и надо думать, что будет дальше.

     И все-таки я счастлив, как полководец, выигравший серьезную битву. Маме разрешили в этот день пройти ко мне, и я ей с гордостью про всё рассказываю; и хотя очень устал, пытаюсь бодриться. Все, все еще впереди - и годы диализов, и прорывы пленки, и сумасшедшие ознобы, и падение давления до того, что надолго теряешь сознание, и диализы после операций, когда руки и ноги не можешь повернуть, и наркотики в тебя вкалывают большими дозами, - но сейчас я победил. Гематома не очень меня подвела, и я через неделю опять иду на диализ и потом начинаю ходить регулярно два раза в неделю. Это немного: те, кто давно на диализе, - Сережа Волков, Сережа Шамов, Коля Харитонов и Шмелев ходят три раза в неделю, то есть через день.

     Я начинаю чувствовать себя лучше, много хожу по отделению, сонливость пропадает, теперь я чаще всего возбужден, деловито обсуждаю с ребятами, сколько я откачал, на весы хожу по несколько раз в день, хотя мне это еще не очень надо, т.к. воду я пока выделяю сам и могу пить, сколько хочу. На улице наступает весна, подходит праздник 8-е марта, и меня решают отпустить на праздники домой. Понимаете, с каким чувством я иду утром на диализ? Я боюсь радоваться, боюсь, что все как-нибудь сорвется, но нет, ничего не срывается, меня везут в кресле с первого этажа на пятый, я гордо проезжаю сквозь строй родственников, ждущих своих больных в холле у лифта на пятом этаже; я очень устал, но в душе все поет: "Домой, домой!", и Рита ждет меня с одеждой в руках. Медленно мы одеваемся, бинтуем руку, набираем с собой таблеток и бинтов и уходим.
     Ребята у телевизора завистливо смотрят на меня, но искренне и горячо желают мне хорошо погулять, лифт быстро опускается вниз, мы проходим коридор, толкаем дверь черного хода (так нам ближе идти к метро), и я на улице. Вечер, сырость, мороз, март.


     "И мы дожили до весны..."


     Как хорошо! Я вдыхаю сырой и острый вечерний воздух. Под ногами похрустывает ледок, Ритуля держит меня под руку, мы идем к метро. На улице никого, я дышу с наслаждением, но воздуха не хватает, сердце слабое-слабое, чуть прибавишь шаг - начинается сильное биение - тахикардия. Вообще-то, я ушел полуофициально, не доложив дежурному врачу своих параметров, а они у меня неважные - температура 38 и давление 200 на 120, но я очень хочу уйти именно сейчас.
     От метро до дома мы тоже идем медленно, около часа вместо семи минут, которые я ходил раньше: сидим на всех лавочках по пути, на улице пусто, морозно, сыро, а я дышу, дышу, весна, март... Дома я принимаю таблетки и тут же проваливаюсь в сон. Мне ничего не снится, а утром я просыпаюсь почти счастливый, я дома, весна, март и - солнце в окно!

     Все утро держится ощущение почти что счастья, несмотря на довольно-таки сильную слабость. Лена просит Риту сходить с ней на лыжах, у них в школе завтра кросс, а она еще не умеет толком съезжать с гор (она у нас все время занималась коньками, так что на лыжах должна ходить ничего, но вот с гор, мама, с гор...). А маме некогда. Она тоже счастлива, но у нее куча дел; надо готовить обед, настоящий обед на семью из трех человек после моего почти двухмесячного отсутствия. Когда я ложился в больницу, никто не знал, когда я попаду домой; думали ведь, что сразу операция! И чувствую себя лучше, и мне теперь даже можно есть прежде запретные вещи. Только вот фистула журчит на руке, напоминая, что нужно возвращаться, но это потом, потом... И я иду с Леной на лыжах! То есть я, конечно, без лыж, но это неважно. Здесь рядом с нами - химкинское водохранилище, и с его крутых берегов скатываются ребята на лыжах и санках. На другом берегу - шпиль речного вокзала. Перейти по тропинке по льду водохранилища - и там. Мы как-то ходили туда; здание построено помпезно, в стиле сталинских времен, на потолке мозаичные картинки строительства канала и волжские виды; летом отсюда на теплоходе можно доплыть до Астрахани, в Сочи, на Дон...

     У меня слова "Дон", "степь", "Азов", "море" даже вызывают легкий нервный зуд, так хочется чистого ветра, вольного воздуха, стать кочевой былинкой, не чувствовать, что ты привязан, плыть, дышать, идти по степи; не жарко, не холодно, и ветерок...
     Это, конечно, нереальные пейзажи; в реальности и нет такой степи, и чтобы так жить, нужно чтобы твое тело было ближе к природе, а тут что и говорить при таком страшном разладе организма и природы, и дальше этот разлад будет усиливаться... Но пока вот эти несколько минут, что я стою на берегу; ветер сырой и теплый, и мысли такие легкие, что их даже не ощущаешь. А может быть, я и не думаю ни о чем? Вот счастье! Лена скатывается с горы. Хнычет, не получается подниматься "елочкой", я сбегаю к ней, помогаю, и так несколько раз: она с горы, я за ней, да еще помогаю подниматься со снега, хохочем, падаю с ней в снег, отлично, но вот острая боль в сердце - стоп, хватит тебе, говорит она.

     Мы идем домой. Ветер уже кажется резким, меня познабливает, а прибавить шага не могу, одышка, болит сердце. Вот мебельный магазин. Я влетаю (вползаю) в открытую дверь. "Обед, обед!" - с яростью кричат женщины, работницы магазина, но одна, взглянув на мое лицо, говорит: "Подождите, девочки. Вам стульчик дать?" Я еле киваю головой. Видимо, я очень бледен. Все с состраданием начинают посматривать на мое лицо. Я не выдерживаю и ухожу, женщины удерживают, сочувствуют. Добрые люди! Лена испуганно тащится за мной с лыжами. Дома она, естественно, "продает" меня Рите. Рита ругает меня, а потом садимся обедать втроем; так хорошо, мы вместе! А вечером мы даже идем в гости! В гостях, как на улице, меня постоянно преследует странное двойственное ощущение: вот, я побывал уже почти в аду, в какой-то другой странной страшной жизни, а теперь я здесь, и никто этого не подозревает, окружающие и не знают, что я не такой, как они, что я пришелец из другого мира, шпион чужой державы, в которой все по-другому. Какая-то женщина, вдовушка, ярко накрашенная блондинка, приглашает меня танцевать и тараторит, тараторит; я гляжу на нее и глупо, блаженно улыбаюсь... Потом я устаю. Выручает меня Рита. Она, оказывается, приревновала меня и начинает вслух громко заботиться обо мне, рассказывать всем мою историю, сажает меня около себя, щупает пульс и т.д. Я сержусь на нее, за то, что выдала; у блондинки интерес ко мне пропадает, и мне становится скучно, я иду к своей дочери. Домой! Дома телевизор и блаженная беседа на двоих; Лена заснула. Мы мечтаем, строим планы, смотрим какой-то глупый фильм, ложимся спать, как хорошо! Впереди еще два дня!

     Потом я еще раз после диализа уезжаю домой на субботу и воскресенье, а утром в понедельник еду назад один! Без провожатых. Через плечо у меня спортивная сумка (взял у Лены), в метро мне даже не уступают место, а я и не хочу - зачем? Я и постоять могу.
     На улице грязь, снег скис, лужи подернуты легкой рябью, ветер южный; черные бедные расхристанные деревья - ветки вразлет. Слепил снежок из грязного мокрого снега и бросил его просто так, в дерево: попаду - будет счастье; не попал, еще слепил, еще раз не попал. Ну и черт с ним, со счастьем!

     А все равно хорошо, что весна, ветер, что впереди неизвестное, может быть, ужас что, но жить, жить!
     А может быть, и не жить, а растаять, лететь духом, паром над черной землей, - ни боли, ни слабости, ни вины, - над черной землей, талой водой, синими, как на школьной карте, озерами и морями, под белыми облаками, "курлы-курлы"... Да, как-нибудь подавать голос, петь до самозабвения на ветру, пусть даже никто не слышит, чтобы не стыдно, но петь и лететь...
     И в куб нашего корпуса я вхожу бессмысленно счастливый, не готовый ни к чему.


     Степь. Крым. Моя родословная


     Мне всегда импонировала биография моего отца, крымская ветка на моем генеалогическом дереве. Мои родители были евреи, и потому мне пришлось жестоко и незаслуженно страдать все детство. Я говорю незаслуженно не в том смысле, что расовые и национальные предрассудки официально считаются во всем мире недопустимыми (несмотря на то, что они все равно существуют в сознании большинства людей), а в том, что антисемитизм по отношению к нашей семье был особенно несправедлив, ведь она совершенно была лишена еврейских традиций; мама не знала еврейского языка, а папа, хотя и знал его, в силу своего происхождения был настоящий мужик, что не избег ни одной русской черты в характере. Внешне он был огромен, силен, грузен, любил выпить, и баню, и был добр, добродушен, откровенен; к тому же, терпеть не мог шляп, галстуков и прочих интеллигентских штучек, много ел и пил, за любым столом был обязательной тамадой и в любой компании был признанным вожаком…

     Дед Эммануил служил в армии в период войны 1914 года; от этих времен остались песни "Вот вспыхнуло утро, и выстрел раздался, над нашим окопом снаряд разорвался" - про бедного прапорщика, "Трансвааль, Трансвааль, страна моя" и фотография деда в немецком плену. Поджарый, стройный, в форме русского солдата; слева какой-то грузный человек в одежде пирата - француз, с другой стороны - бесцветный англичанин. Я всегда удивлялся в детстве - как просто! Из плена фотография - и никаких лагерей, ужасов; даже для евреев просто.
     Дед был огромен. Каким я его помню: голова стриженая наголо, рост - под потолок, глаза монгольские, хищные, широкий 60-го размера пиджак, вечно не застегнут, т.к. жмет; голосом и телом дед сразу заполняет горницу в хате. Эту хату он построил в 20-х годах. Строена она по образцу украинских хат из самана, пол глиняный, огромная русская печь, внутри все побелено известью. Когда он вернулся из плена в 18-м году, в западно-белорусском местечке, где он жил, засобирались ехать "на землю", в степь, в Крым.

     Само собой, что поехали жить в степь, на земле те, кто любил крестьянский труд, любил и знал лошадей. Ни книжники, ни торговцы не поехали, они остались мечтать о Земле Обетованной, о которой знали по канонизированным учебникам Талмуда, а эти люди с огромными нескладными руками - все эти Рихтерманы, Вороновы, Зайдманы (отец с гордостью перечислял названия родов, видимо, многочисленных тогда) поехали попробовать жить вольно, как жили Авраам, Иаков и двенадцать колен Израиля. Степь, раскинувшаяся между двумя морями - Черным и Азовским - не обманула их. Пахло ковылем и солью, и земля была благословенна (крымский чернозем), никто не мешал жить. Правда, сначала не обошлось без стычек. Нам был намечен участок между двумя немецкими колониями "Берлин" и "Дармштадт".

     Немцы, о, эти немцы, которые в любых землях, конечно же, лучше знают, как устроиться; и действительно вносят свой порядок и сытость в любой край, - напали на евреев во время пахоты, вооруженные ружьям и косами. Но они просчитались. Никогда в жизни они не видели таких евреев и не представляли даже, что могут быть такие. Вооружившись колами, легендарные библейские гиганты под руководством своего Исуса Навина - Залмана Воронова дали немцам страшный отпор, и клочок земли под названием "Найлебен" получил право на самостоятельное существование. Сеяли пшеницу, кукурузу, арбузы, была еврейская школа, в которую ходил мой отец, а потом школа-семилетка в районном центре Курман-Кемельчи, до которой надо было идти степной дорогой 7 километров. Потом отец мой окончил техникум, стал металлистом-инструментальщиком и уехал на Урал.
     Потом служба на Дальнем Востоке, Халхин-Гол, ранение и Москва - мастер на авиазаводе - это уже до конца жизни.

     В детстве он мне много рассказывал о Крыме, о степи, и я слушал его со знанием дела, ведь и я прожил в этой деревне в его доме два с половиной года, учился в деревенской школе в первом классе; и хотя это было другое время и после другой войны, в чем-то мое детство повторило детство отца, как в Ветхом Завете детство Иакова - детство Авраама.
     У мамы родословная не столь пышная. Ее отец - Самуил - был бедным учителем, её мама умерла рано. Мой дед постарался дать детям образование; сын Борис - юрист, коммунист, ушел добровольцем и погиб под Москвой, а дочь (моя мама) окончила первый московский мединститут. Сохранилось много ее фотографий студенческого периода - то в Александровском сквере, то еще в каком-то московском парке, в общем, - москвичка, никакой экзотики. Но она имела тонкую нежную душу, и я очень благодарен ей за все, что я от нее унаследовал.

     Провал

     Живя на диализе, нужно раз и навсегда привыкнуть к мысли, что жизнь твоя - хрупкая, нежная вещь и в любую минуту может разбиться. Сотни неожиданностей таятся на пути человека, находящегося на "искусственной почке". Одно то, что через каждый день-два тебя подключают к аппарату, и твоя кровь беззащитно пульсирует по прозрачным магистралям вне твоего тела, уже таит в себе опасность. Малейшее нарушение стерильности, плохая сборка диализатора, и, не дай бог, прорыв пленки, - и кровь твоя уходит в канализацию, а сигнализация о прорыве по закону Мэрфи не работает и, подумайте сами, что будет? В лучшем случае - сильный озноб, из которого тебя выведут наркотиками, и ты заснешь глухим сном, а очнувшись, будешь долго соображать, где ты и что с тобой? В худшем - такой же глухой сон, но ты уже не проснешься. Кроме того, разные люди по разному переносят диализ. Первые диализы, вообще, как правило, тяжело лежать. Я знаю больных на вид сравнительно еще ничего, которые погибали на первом диализе. Ну, если на первом диализе погибнет человек с ОПН,1 то это понятно: просто он так уже загружен шлаками, что его не смогли "откачать". Я говорю о других больных, - которые, не успев приспособиться к диализной жизни, погибали после 1, 2, 3, 4, 5 диализов.

     Мне в этом смысле повезло. Я довольно сносно выдержал эти 8 часов, в то время как вокруг кому-то все время было плохо, кого-то рвало, кто-то терял сознание. А я лежал, болтал, если было с кем, начал даже читать и переводить. Правда, со второй половины диализа начинает сильно болеть голова, растет давление, но и это можно снять: инъекции эуфеллина с анальгином в аппарат и через несколько секунд по твоим венам доходит до головы. Становится легче. Вздыхаешь. Смотришь в окно - уже сумерки. Включили свет в операционной, значит, еще недолго терпеть. И наконец - ура! - тебя отключают и везут на лифте на пятый этаж. Там провозят через толпу родственников (если нет карантина), и ты едешь, не глядя по сторонам, вялый, усталый, но в душе немного гордый и спокойный: вот, еще один диализ прошел хорошо, и все хорошо.

     Так я прожил еще около недели. На диализы ходил теперь со мной Сережа Шамов, и мы обычно разводили там свои философские и нефилософские беседы; это часа на два, на три, потом он уставал, спал; я спать не мог, окунался в свои переводы, если был ничего, или лежал так, мучился... На одном диализе мы оба чувствовали себя так сносно, что даже начали играть в школьную игру "Морской бой". И вот, среди белых простыней, бинтов и халатов, среди гибких красных лиан, опутывающих клубы диализаторов, среди мерцания лампочек электроники, висящих на стенах мониторов, среди ровного надсадного гула вакуум-насосов, раздаётся такое забытое школьное А-2, В-7, Е-4, К-1, "убил", "ранил", "мимо" и неслышно погибают квадратики, изображающие корабли.
     Но Мэрфи, Мэрфи!... Утром после диализа я проснулся с тяжестью в голове. Слабость, вялость, кушать (как странно) не хочется. Мне меряют температуру - 39. Я начинаю волноваться; день назад мой лечащий врач Григорий Гиршевич объявил мне, что после этого диализа я начну ходить амбулаторно, а вдруг не отпустит из-за этой температуры? Мне дают жаропонижающее; бесполезно. Температура 39,7. На следующий день еще хуже. Меня зовут на рентген - ничего, легкие чистые; мне плохо-плохо, смотрят руку, фистула вроде в порядке. Я ничего не ем, мне хочется каких-то фруктов, но не яблок, а ведь на дворе март, какие уж там фрукты! Ребята узнают о моем желании и бегут по палатам. Заходит Арбор, узбек, тоже диализный. Протягивает мне банку сливового компота, я с наслаждением ем, устаю и мне плохо-плохо.

     Следующий день - суббота, моего Григория Гиршевича нет, только дежурный врач и заведующая. Я внимательно оглядываю руку и вижу в месте укола иглой в вену маленький белый гнойничок. Спокойно зову дежурного врача, он приходит не сразу и, едва взглянув на руку, поворачивается и уходит. Вот гад, думаю я, какой невнимательный! Не послушал ничего, даже на этот гнойничок внимания не обратил. Конечно, это не опасно, но все-таки на фистульной вене. Буквально через несколько секунд входит заведующая, сурово смотрит на руку, входит медсестра, мне делают наркотики, я пропадаю; жар, слабость и наркотик делает свое дело; чувствую, что меня везут на тележке вниз, в операционную. В операционной открываю глаза; больно - это мне вычищают гнойную полость; покрикиваю. Сергей Васильевич, дежурный врач, шутит со мной и неистово работает, зашивает. Фистуле моей конец, она с обеих сторон перекрыта, чтобы гной не разнесся по организму, но поздно, поздно... Тут нужно через несколько часов, а я уже два дня с гноем. Начинают колоть антибиотики. Ночью брежу, сплю тяжело, дышу плохо.

     Утром новые симптомы - какие-то дергающие боли в груди, да такие сильные, что я вскрикиваю и вскакиваю вперед по направлению болей. Зовут Сергея Васильевича. Он долго-долго не приходит. Потом приходит, я жалуюсь - выражение лица каменное, поворачивается и уходит. Тогда я не понимал, что его поведение оправдано моим состоянием: чем мне поможешь? Да и всегда Сережа Васильевич (так почему-то его звали больные) был внешне невозмутим, строг, спокоен.
     Сменился врач. Пришла ласковая, нежная, красивая Татьяна Семеновна, смотрит на меня с участием. Пришла Рита, два нежных женских лица светятся надо мной, я чувствую их беспомощность, пугаюсь, мне жалко всего, что вокруг меня, мне тяжело дышать, ноги чешутся, осматриваю ноги - на них черные круглые гнойные пятна. Татьяна Семеновна говорит: "Мы вас перевезем в бокс, там есть кислород, вам будет спокойней". Я с удовольствием соглашаюсь - вот, уже что-то делают, лечат. (А меня хотят изолировать от других больных.) Ритуля помогает, и ее лицо, о, ее лицо! Сколько нежности, любви, сострадания! Но я уже не чувствую, мне плохо, я засыпаю.

     Но организм борется! Утром температура 40! Рита все время около меня (это воскресенье). Я даже переговариваюсь с другим больным, около которого тоже сидит жена. Фамилия его Маренго. Он уже месяца два на диализе, и поэтому каждую минуту дергает нас словами типа: "Да, у меня так было, не страшно", "Не надо давать ему боржом. Дайте ему моего питья", "Да, ничего, ничего, не страшно, у меня хуже было". Его переводят от меня. Изолируют. Я уже еле-еле держусь. В сознание прихожу все реже. Открываю глаза - Ритино лицо, чего-то говорю, ощущаю сильную боль во всем теле, опять проваливаюсь.
     Снова открываю глаза - над моей кроватью натягивают белую веревочную сетку, меряют температуру; какая она, мне уже неинтересно; сердце разрывается от боли, падаю в пустоту. Тяжко, глубоко засыпаю и уже не просыпаюсь.


     Просыпаюсь, вижу, узнаю, понимаю...


     Иногда вижу что-то, какой-то объем, какое-то пространство вокруг меня, но темно или светло, день или ночь, не знаю. "Пойдем, пойдем", - говорю я ему, но кому, не знаю; но вот этому я говорю, а другие, вообще, не понимают, я их боюсь и не хочу. Они иногда помогают этому не пускать меня и что-то кричат; нет - нет, я никуда не пойду, вот подожду, когда этот останется один, - с ним еще можно договориться. Он чем-то мне родной, и даже, может быть, немножко понимает меня. "Пойдем, пойдем, пойдем", - зову я его и пытаюсь перелезть через веревочную сетку. Ох, и сетку натянули и не пускают еще! И этот какой-то хитрый! Сначала вторит мне: "Пойдем, пойдем, пойдем", а сам никуда не идет и не берет меня с собой, а как же я сам справлюсь с подлой дурацкой сеткой? Потом я успокаиваюсь, и все пропадает, и ничего нет, ни объема, ни пространства, и никого нет. Но ведь надо идти! Надо, Боже мой! Ведь очень надо идти, здесь оставаться нельзя, здесь очень плохо, здесь неудобно, неприятно, нужно встать; не могу встать, дергаю рукой - она привязана; вот гады, и руку привязали! Где же они? А, все ушли! Бросили меня здесь, а сами ушли! Как страшно, Господи! Приди на помощь! Приди на помощь, приди на помощь, приди на помощь... И эти ушли. Куда ушли? Может быть, еще недалеко! А-а-а-а! Прибежали все-таки. Лихорадочно ищу глазами. Этого, родного, с которым можно поговорить, среди них нет. Что ж, буду приказывать этим. Развяжите меня! Мне надо идти! Развяжите меня, пустите меня! Послушались, руку отвязали, пойдем, пойдем, пойдем! Сволочи! Они не понимают, куда надо идти. Идти туда, там меня ждут, им плохо без меня, а мне здесь плохо, просто невыносимо без них! Вот куда идти! Не понимаете? Ну-ка, подойди хоть один, а, подошел? Вот тебе - бью руку его, как мечом архангеловым, а, кричит, больно? Христос меня поймет и простит, а Вы что хотели - чтобы вы надо мной издевались, а я вас любил? Да? Нет, я и вас люблю, вы меня поймите правильно, но ведь мне очень плохо здесь, а вы меня не пускаете. Ведь вы тоже, вы же не правы, ведь почему вы так не правы?

     Ну, хорошо, я не прав, я плохо поступил, но мне же ничего не надо от вас. Пустите меня, я и уйду. Пойдем, пойдем, пойдем... Наконец-то этот пришел. Сколько прошло времени? Пойдем? А он говорит "нет", не пойдем. Почему? Нельзя. Но я хочу в туалет (обманываю, пусть спустят на пол, а там уже я знаю, что делать). Этот приносит мне какую-то посудину. Нет-нет-нет. Пойдем, пойдем! Какой противный и этот! И его ударю! Размахиваю архангеловым мечом. А он и не защищается, стоит, глядит с какой-то укоризной, и тихо говорит что-то непонятное, но ласковое такое... Ну, хорошо, я лягу. А мы скоро пойдем? Скоро. Быстрей бы, мне так больно, здесь так плохо, говорю я ему. Он опять в ответ что-то ласковое, проваливаюсь в пустоту.... Долго-долго выходишь из пустоты, вот опять вокруг меня какие-то эти, немного светлее, и, о чудо, Саша, добрый-добрый, лысый, гладит меня по голове, какое счастье!
     Саша, мне очень, очень больно, мне здесь нехорошо, мне нужно идти, ты знаешь, они никто не понимают Христа, ну, совсем его не понимают, надо быть очень добрыми и всех пускать, куда хотят. Куда хотят, куда хотят, господи, как больно.

     Просыпаюсь. Вокруг светло. Очень светло, даже ярко. Морщусь от нестерпимого белого света. И на душе светло, ярко, спокойно и не больно нигде. Я в комнате. Она небольшая, тоже белая. У нее есть дверь. Дверь открывается и входит этот. Он в белом халате и белой шапочке. Он улыбается мне, и все лицо его такое родное, такое до боли знакомое и напоминает мне что-то. Да это же не он, а она! Я же ее хорошо и давно знаю. Что бы сказать ей приятное?
     - Ну, кто я такая? - спрашивает она и улыбается, наклоняясь надо мной.
     - Мама, - говорю я уверенно, движимый инстинктом любви.
     Ее лицо как будто немного нахмурилось, она вздыхает и выпрямляется. И вдруг догадка всколыхнула всю мою память, мне стало жалко, что я не смог порадовать эту и быстрей-быстрей, пока она не отошла, я закричал: "Мама, Рита, Мама, Рита!" Она! Мама Рита вся осветилась счастьем, наклонилась надо мной и поцеловала. - "Мама Рита! - Что, маленький? - Мама Рита! - Что, мой хороший? - Мама Рита, дай мне попить!"
     Мама Рита поит меня из белого поильника. Из носика поильничка течет что-то кисленькое, но пить оказывается трудно, болит грудь, глотать тяжело, я больше обрызгиваюсь. Быстро устав, я опять засыпаю. Но теперь узнавание идет уже полным ходом. Я вижу, что две руки у меня перевязаны; приходит перевязочная сестра и каждый день делает перевязки, я знаю ее - это Наташа.

     Как-то вечером приходит врач с бородкой, как у Мефистофеля - это Вячеслав Степанович. "Вы - Вячеслав Степанович!" - говорю я, и он кивает, довольный. "Рита, а сколько лет прошло, теща жива?" "Жива, жива", - отвечает она. Но вопрос времени мучает меня. Мне кажется, да, когда-то я действительно жил, но сколько лет прошло? За дверью бокса раздается: "Сережа Шамов приехал из Горького!" Сережа Шамов? Как же, знаю. Ну, да, он живет в Горьком! Приехал? Мама Рита, позови его ко мне. Зашел Сережа Шамов. "Здравствуй", - говорю я ему. "Здравствуй, - говорит он мне, - Выкарабкиваешься?" "Сережа, а сколько лет, сколько лет... мы знакомы?" "Да, месяца три". "Как? Так мало меня здесь не было?" "А Сережа Волков жив?" "Жив, жив". Шамов уходит. Значит, прошло совсем немного. Какое солнце! "Мама Рита, а какой сейчас месяц?" "Апрель". "На улице хорошо?" "Очень хорошо, тепло, скоро травка будет, листики. Будем с тобой гулять". "А мне можно будет гулять?" "Можно, можно, мой маленький. На-ка покушай супчика".

     Постепенно круг знакомства расширяется. Оказывается, моя мама все ночи проводит со мной. Она лежит в моем боксе на кресле. День и ночь мне непрерывно капают в глаз. Он почему-то сильно болит. Днем приходят мои сестры. Я их всех узнаю. Приходит знакомая, я и ее узнал. Вот только о чем говорить с ней не знаю. Кушаю я очень мало, в основном, за завтраком. Я уже немного сажусь и ем больничную кашу. Вот только чай пить трудно. Задыхаюсь. И кружку мне подносит ко рту мама Рита. Если пробую сам - никак не могу попасть в рот. Как-то раз, наверное, в воскресенье Рита убирает у меня в комнате и весело напевает. Меня что-то осеняет. "А как Леночка?" - спрашиваю я ее. "Ох, тепочка, вспомнил про Леночку; ничего, учится хорошо, всегда передает тебе привет". "Вот теперь хорошо, - думаю я, - всех вспомнил и все здоровы".
     Но еще не скоро прихожу я в полную память. Бывает всякое. На диализе, куда меня возили на моей кровати, я почти все время спал. Один раз во время диализа выскочила венозная трубка из шунта, и я весь залился кровью. Меня моментально отвезли в операционную и вшили конец трубки в другое место вены. Так я этой операции даже не почувствовал и только много позже понял, что был на волосок от смерти.

     Другой раз я проснулся на диализе, огляделся и вижу, что никого нет, кровати вокруг пустые, дежурной сестры нет, я один - одинешенек. Я закричал. "Что ты, что ты, Марк" - сказала Валентина Ивановна, проступая из мрака на своем стуле там, где ей и положено сидеть. "Валентина Ивановна, где же все наши?" "Да все здесь, Маркуш, посмотри, вот они - Сережа, а вон Миша Шатов..." "Точно, точно, теперь я вижу, спасибо, Валентина Ивановна". И впрямь все лежат по своим кроватям, Шатов даже сидит, я кричу ему, а, да он ведь не слышит, слуховой нефрит от антибиотиков, мерно гудят моторы, гибкие красные лианы обвивают анализаторы, все спокойно, я засыпаю.

     И наконец, как-то утром обход заведующей. Заходит ко мне она, профессор Гердт Петрович и мой лечащий врач Григорий Гиршевич. "Ну, как дела?" - спрашивает Аида Мкртычевна. Я люблю ее, она красивая и строгая и в то же время очень душевная. "Как глаз, беспокоит?" "Да, сильно болит, Аида Мкртычевна". "А что говорит окулист?" "Да вот, капаем через каждые полчаса и чай прикладываем". "А другой глаз хорошо видит?" "У меня оба хорошо видят". "Оба?" Вся компания переглянулась. Молчание. Но смелая и решительная Аида говорит: "Нет, Марик, правый глаз у тебя не видит. Закрой-ка левый". Я закрываю левый глаз и точно - ничего не вижу. Стараюсь держаться. "А это надолго, Аида Мкртычевна?" "Не знаю, нужно поговорить с окулистом. Наверное, навсегда". "А я смогу подняться когда-нибудь?" "Поднимешься, поднимешься, все пройдет, не волнуйся", - отвечает Аида и делает шаг к двери. "Вы благодарите Бога, что вы выжили, а вы - какой-то глаз! - с противным визгом говорит Григорий Гиршевич. - Вам очень, очень повезло".
     Этот противный тип. Ему бы так повезло!

     Понимаю все

     Сепсис. Жесточайший сепсис - вот что случилось со мной. И действительно, то, что я выжил - это какая-то невероятная случайность, чудо, самое настоящее чудо. Сепсис - это общее заражение крови, от которого гибнут люди и в десятки раз покрепче меня.
     Среди диализных больных это не очень редкое явление; загноилась фистула или шунт и, поскольку вена сшита с артерией, инфекция моментально разносится по всему организму. За описываемые два года я наблюдал шесть случаев сепсиса фистульного и шунтового; все эти люди погибли…
     Но что же было со мной, что происходило в тот месяц, который выпал из моей жизни? С середины марта до середины апреля у меня была температура около 40 и выше. Я был полностью без сознания. Мучимый болями, в диком бреду и жару, с совершенно неуправляемым мозгом я метался по своей кровати, обтянутой сеткой. Первые два дня все врачи были настолько не уверены в моей жизни (а точнее сказать, уверены в моей смерти), что сказали об этом моей маме и Рите.

     Моя мама на третий или четвертый день сказала бедной и измученной Рите: "Риточка, поверь мне, он жить не будет, будь готова". Но Рита ответила: "Будет". Позднее она мне часто говорила, что в самые тяжелые моменты этого месяца сердце ее было все-таки каким-то спокойным, она не верила в смерть. Не верила, хотя вокруг даже больные говорили: "И чего мучают человека, все равно ему не жить". Однажды, приходя ко мне, Рита спросила у дежурного врача (кстати, очень хорошей женщины): "Ну, как его состояние?" А та зло рявкнула: "Состояние? Какое там состояние!" - Так покоробил ее оптимизм моей Ритули.

     Но когда прошло несколько дней и все увидели, что я ору, мечусь, ругаюсь и поношу весь персонал отборным русским матом (почему-то), но не умираю, врачи засуетились. Мне доставили мощные антибиотики, антисептические сыворотки (к чести Григория Гиршевича, он сам ездил на своих "Жигулях" за этими сыворотками в институт), плазму и отмытые эритроциты и непрерывно в меня что-то вливали. Но сепсис продолжал буйствовать. Стафилококковая инфекция поразила правый глаз и грозила перекинуться на левый. Черные гнойники покрыли все тело. Началось воспаление легких. И самое главное - меня боялись взять на диализ, боялись, что я погибну там, не вынесу, а без диализа яды тоже должны были убить меня; в общем, нужно было решаться, выбирать. Спросили у моей мамы. (Моя мама с самого начала все ночи проводила со мной - она сказала Аиде: "Я врач и вынесу все, от меня у вас неприятностей не будет, позвольте мне всегда быть рядом с ним". И Аида разрешила. Говорят, это было в ее практике первый раз.)

     И мама дала свое согласие. Больше того, когда после этого малюсенького кратковременного диализа я всю ночь был еще более буен и метался, она утром сказала врачу, что я спал спокойней, чем обычно и даже немного занизила температуру. Она боялась, что больше не будут делать диализы. Но диализы начали делать, не часто, но делали и даже поставили шунт на правую руку.
     Первый диализ провели вообще без шунта, никто не верил, что это нужно. Сережа Васильевич - золотые руки - умудрился вколоть в остаток перекрытой фистулы. А уж для последующих диализов мне на другую руку Вячеслав Степанович соорудил шунт, который, несмотря на то, что ставился в такой сложной обстановке, простоял восемь месяцев! И дал мне полностью отойти от сепсиса и быть свободным хоть от этих неприятностей все лето. Ведь обычная жизнь шунта коротка - 2-3 месяца, а то и меньше; а есть и по дню.

     "Самое главное было закрепить Рихтермана", - рассказывала Татьяна Семеновна, любовь моя, Татьяна Семеновна, которая проводила вместе с Сережей Васильевичем этот первый диализ. "Ты так брыкался, плевался, а ведь нужно было пунктировать фистулу, нужно крепко держать руку весь диализ до конца, чтобы обеспечить кровоток, игла-то держалась в тебе на честном слове". "Ну, сделали бы мне промедол какой-нибудь, Татьяна Семеновна". "Что ты, морфий делали, а тебя как черти разжигают. Я тебя держу, а ты плюешься и говоришь: "Отойди, сука!" Подошла Валентина Ивановна меня сменить, а ты еще больше орешь: "Отойди, сука старая!" Валентина Ивановна даже обиделась: "Надо же, сумасшедший, сумасшедший, а разбирается, где молодая, а где старая"". Все мне рассказывали, что я вел себя очень плохо. Нес чушь и почему-то или очень жалобно просил, или жестоко требовал, а уж тогда очень ругался.

     Рите я задавал вопросы: сколько у меня жен и кто она такая, сколько у меня детей и т.д. Невропатолога как-то уж особенно обругал, что, правда, не помешало ей взять пункцию спинного мозга, чего я даже не почувствовал. Вообще, я, видимо, тогда не сознавал боли, т.е. я ее чувствовал постоянно, и Рита рассказывала: "Иногда так жалобно скажешь: "Как мне больно, ой, как мне больно..." "Где?" "Всюду, всюду больно...""
     Но вот в пораженный глаз мне сделали два укола шприцем, и я никак не отреагировал, а ведь эти уколы обычно делают под полным наркозом. А мне просто моя сестра подержала голову и все. В общем, много чего было, пока я не чувствовал, как движется время, и обитал, где? - я не знаю и не могу сказать.
     Но я выжил. Выжил, открыл глаза, и у всех ухаживающих на душе стало легче, а для меня лично наступило самое тяжелое. Ведь я все чувствовал!..

     Но все-таки и плохому бывает конец. Глаз все лучше и лучше, он даже приобретает нормальные очертания, только вот еще розоват, да не видит ничего, а так, внешне - глаз как глаз.
     Начинается какое-то жжение в подошвах. Мешает спать. Жалуюсь Григорию Гиршевичу. В ответ какая-то чушь. "Это ваша подагра, пейте то-то". Не помогает. "Мажьте кремом". Не помогает. "Попарьте ноги". Боль усиливается. Я уже встаю на ноги и могу ходить в туалет и даже выхожу в холл. Правда, телевизор мне еще смотреть нельзя. Но ноги, ноги, что с ними? Я уже еле хожу. Встречаю в коридоре Григория Гиршевича: "Вы видите, как я иду?" "Ну и что? Вы же выжили после такого!.." Негодяй! Ну что скажешь? Негодяй, да и только. Наконец, опять жалуюсь Аиде. Меня осматривает невропатолог. Колет иголочками пальцы ног, чувствую плохо, пальцы не двигаются, стопы тоже. "Полиневрит", - заключает она. "Чистейший полиневрит!" Я сначала даже обрадовался, диагноз обнаружен, что-то нервное, несерьезное, теперь будут лечить, пройдет...

     Откуда мне было знать, что это на всю жизнь, что это мучительно больно, что это практически означает, что я уже не смогу ходить самостоятельно? Полиневрит - очень тяжелая болезнь. А у меня она - вторичная из-за нарушения функций почек. Потом я у многих диализных встречал это заболевание, но в такой степени, как тогда у меня, - ни у кого. Правда, года через полтора болезнь несколько смягчилась, я смог даже ходить по улице, но только в хорошо зашнурованных ботинках, с палочкой и по гладкой дороге. Я даже научился стоять без поддержки, а эти первые полтора года не мог - ноги не чувствовали почвы. Нужно было за что-то держаться. Вот я и держался за свою верную Ритулю.
     Полиневрит. Ночи без сна. Слабый, с бьющимся сердцем, я брожу одиноко по больничному коридору, держась за стенку. Я слабый-слабый, но не ходить не могу, когда я хожу, мне легче. Только лег в постель, и я должен вставать и ходить, ходить...
     Полиневрит. Уже рассветает. Я стою у больничного окна, в окне зелень, деревья, большие, большие деревья; начало лета, май-июнь, ранний рассвет. На рассвете, измученный, я засыпаю. Но и это ненадолго. На полчаса.

     Полиневрит. Вечером, перед уходом Ритуля массирует мне подошвы. Пока ее руки касаются их, мне не больно, жжения нет, я закрываю глаза, дремлю, но ей нужно спешить - дома Леночка. Да-да, иди, Риточка, еще немного, иди-иди.
     Полиневрит. Начинаю опять понемногу курить (я бросил, когда лег в больницу). А теперь ночью одну-две сигаретки. У кого-нибудь выпрашиваю и выкуриваю. Хоть на время забываешься. Именно в эти ночи и белесые рассветы я написал стихи "Возвращение души", "Слегка покалывало руки...", "Лежу, прислушиваясь к стуку..." Как это там говорил Белинский: "Может быть, усладительно для слуха меломанов, но...". Да, действительно. Не знаю, как там скажут меломаны, но сам я не согласен писать пусть даже распрекрасные стихи ценой таких страданий.
     Да простят меня читатели за грубую откровенность, но лучше бы не испытывать такое. Да не я выбираю. Нас выбирают. И отпускают каждому свое - и горе свое, и радость свою, и жизнь свою... А человек? Должен терпеть. Терпеть и гореть. Гореть и помогать. И спасать других. Зачем? Не знаю. Так мне кажется.

     Пир во время Чумы

     И все-таки апрельское солнце било в окна. Внизу, около корпуса гуляло много людей, слабых и не очень. Все старались выползти на улицу. И появилось небо вверху. Белые облака. Приближался праздник 1 мая.
     Я, вообще, люблю все праздники. Видно, это осела во мне отцовская страсть. Люблю сидеть в компании, люблю шум, люблю раскрепощенность застолья - можно и поесть, и выпить, и поговорить, и попеть, хотя у тебя ни голоса, ни слуха; и все меня любят за столом, и я всех люблю. Эта черта прекрасно уживается во мне со страшной скрупулезностью в поддержании диеты в обычные непраздничные дни. Не знаю, парадокс ли это или закономерность, но только чем строже блюдешь себя все дни, тем больше распоясываешься в праздники.

     Но это только насчет еды. А изливать душу, болтать, советовать, учить уму-разуму, спорить, ругаться, верховодить - это я готов каждый день и все 24 часа (тем более что я сейчас ночами почти не сплю). И, конечно же, я хотел отпраздновать 1 мая. И уговорил Риту. Собраться решили у Сережи Шамова в боксе, он лежал там вместе с Юрой Шлаевым. И вот часа в два компашка собралась. На праздничном обеде присутствовали: я, Рита, Серега Шамов, Сережа Волков (тот, восемнадцатилетний), Юра Шлаев (он не вставал с потели, поэтому не присутствовать просто не мог), его жена Таня, мой школьный друг Шурка Постников со своей женой Людой Постниковой. На стол (вернее, на тумбочку) было подано: коньяк (бутылка), сухое вино (не помню сколько, но мало), жареная курица, сыр, колбаса вареная двух видов, фрукты - два длинных китайских огурца, несколько апельсинов и банка консервированного компота.

     С каким значением и наслаждением мы пили коньяк из градуированных больничных мензурок. По-моему меньшее удовольствие получили только Рита и Таня, каждую секунду нам что-нибудь запрещавшие. Особенно коньяк. Причем, Рита кроме меня взяла еще под опеку юного Сережу Волкова. Сережа Шамов ограничивал себя сам (человек-кремень), а Юра Шлаев был настолько слаб, что и не пил почти. Потом начались любимые разговоры. Все стороны обсудили животрепещущие проблемы, всех врачей, особенно досталось Григорию Гиршевичу. Попугали гостей - Шуру и Люду - сколько умерло на той неделе. Посмеялись дружно над чушью, что я нес, когда был в сепсисе, причем, Сережа Шамов добавил много интересных случаев. (Когда я лежал и бредил, бокс Сережи и Юры находился рядом, и они почти все слышали.)
     Потом запели. Сначала мы с Шуркой (он взял гитару) исполнили свой репертуар - туристские, Окуджава и т.д. Шурка, вообще, имеет отличный слух, играет на многих музыкальных инструментах, лучше всего - на саксофоне и кларнете. Но не мы поразили компанию. Юра Шлаев взял гитару, но не Шуркину семиструнку, а свою, настоящую концертную шестиструнную, и вдруг заиграл и запел, да как! Высоким-высоким голосом, что-то истинно цыганское, тоскливое, русское, распоследнее - а пропадай все пропадом, жизнь искалечена, болезнь невыносимая, судьба подколодная! И, сорвавшись на высоком запеве, задохнулся, упал на подушки.

     Таня забегала. Сережа Шамов включил ему настенный кислород (бокс был оборудован центральной системой). Грудь Юры тяжело ходила, потом успокоилась. Пришла сестра - сделала эуфеллин и промедол. Он уснул. Мы понемногу растеклись из бокса. Осталась Таня. Она обмахивала его веером из газеты. Праздник кончился.
     Но "Пиром во время чумы" я назвал главу не из-за этого первомайского веселья. Потом мы почти каждый вечер вчетвером собирались в Серегином боксе. Я начал читать стихи, сначала чужие, потом свои. Потом все вместе пели под гитару. Потом пел один Юра. Того, цыганского, он больше не пробовал ни разу, а все пел североамериканские морские песни (его отец был военным), а потом и модные шлягеры. К нам привыкли. Сестры с поста не всегда разгоняли нас в полдевятого спать, а давали иной раз сидеть и до 11-ти и сами с удовольствие слушали. Потом мы расходились и с самой большой неохотой - я, т.к. мне все равно было суждено не спать, а бродить по коридору, держась за стенку.

     Сейчас, когда вспоминаю, все это кажется мне почти нереальным - вокруг болезнь, даже не болезнь, а какое-то немыслимое отодвигание смерти, люди лежат со сломанными судьбами, вдрызг разорваны их связи с внешним миром, все, все потеряно; не будет ни работы, ни уклада, ни быта, а многие еще и не видели жизни (Волкову - 19, Кузнецову - 16, Шлаеву - 23), а в третьем боксе звенит гитара, песни и, не знаю, как другие, а я точно ощутил это сладкое чувство общей паники, конца, разора и разгрома всего и - а, пропадай все пропадом! "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю..." и как там дальше?.. и в дуновении Чумы.

     ***

     "Я должен жить, хотя я дважды умер..."2 - эта строка преследовала меня в мае 77-го года, года я выходил из сепсиса. Полуживой, слабый, один в маленьком квадратном боксе, я лежал, освещаемый сильным весенним светом и шептал: "Я должен жить...". Потом ко мне приехала Наташа,3 и я ей вспомнил всё это стихотворение. Потом я начал вспоминать и другие стихи, а в конце мая, когда прогремела сильная гроза, я написал новое стихотворение и бесхитростно назвал его "Гроза". За ним последовали другие. "Возвращение души" я написал (сложил в уме) на рассвете после бессонной ночи, и потом действительно заснул (как в стихотворении) и, проснувшись, почувствовал себя лучше. Жжение ног слегка прекратилось, и я записал стихи на бумаге.
     Я писал и писал новые стихи так, как будто до этого ничего не было; я забыл весь свой опыт, опыт незадачливого стихотворца, опыт, который я копил больше четверти века (если считать его началом первое стихотворение, сложенное в восемь лет). Помню, это было четверостишие, оканчивающееся словами: "наш пионерский трудовой отряд". Или "боевой отряд". Нет, "трудовой". Ну, в общем, это неважно.

     Новые злоключения

     Мы как будто совсем забыли о сюжете? А без него наше произведение становится аморфным, распадается, и как же тогда, это уже получается не роман, а так, ерунда, чепуха какая-то, записки, заметки, если хотите, но где же роман, где действие?
     Будет действие.
     Мы покинули нашего героя летом 77-го года, он ходит на диализы амбулаторно, возвращается домой, проходит за окном лето, он даже иногда выезжает в парк, боль в растянутой ноге постепенно проходит, полиневрит не проходит. Он то ропщет на судьбу, то негодует, то его знобит на диализе, то не знобит, "но жизнь идет без передышки..." и вечерами на балконе почти прохладно, и иногда можно выкурить одну, а скорее, полсигареты, т.к. сразу спазмирует ноги и неприятно-неприятно в сердце, знать, не судьба, придется совсем бросить курить.

     Наступает осень, а с нею осенние мысли, желтые листья, лужи с листьями и увеличивается вера, что "Запорожец" нам все-таки продадут без очереди, как инвалиду, и деньги по родне на него уже собраны почти. По родне и по друзьям; наконец в середине ноября "Запорожец" куплен! И подвезен к больнице вечером. И меня забирают домой на своей машине! Только самому владельцу автомобиля не очень весело - весь октябрь, ноябрь, потом декабрь, январь, февраль, март с редкими перерывами он находится в больнице в тяжелом состоянии, на небольшие лишь перерывы попадая домой. Причина - шунты, фистулы. Дело в том, что тот шунт, который мне поставили в дни сепсиса, довольно хорошо и долго (восемь месяцев) работал, но всему на свете бывает конец, - и он скончался. Вернее, загноился. И хотя я, конечно, этого ждал, и это было скорее закономерно, чем неожиданно, и на левой руке у меня уже была вторая фистула (рядом со злосчастно погибшей первой), - я очень расстроился. А потом ведь шунт, как правило, не умирает сразу - сначала болит вроде немного, потом опухает немного рука, вроде температура, а может и не быть, в общем, идет медленная-медленная трепка нервов. Наконец, при очередной перевязке и после всяких спиртовых компрессов, виден гной - все ясно. Операция. Шунт снимать, срочно на стол. Рука на столе, ты на кровати, яркий-яркий белый свет в лицо, оно закрывается белой простыней, новокаин в руку, промедол в другую - "Поехали, Марк?" "Поехали".

     Но у меня уже работает фистула на левой руке, смонтированная Вячеславом. Долго он над ней мудрил. Два каких-то лишних разреза, вену как-то перекрутил под кожей вокруг руки, она какая-то чудная. Четыре с лишним часа я отмучился, когда он делал мне эту фистулу, а проработала она только две недели! Каждый диализ мне проводили с трудом. С первого раза ни один врач не мог попасть, она покрылась гематомами, синяками и была обречена, и вот однажды после укола утром я почувствовал, что у меня болит вена, весь диализ она так и болела; я тем не менее, несмотря на температуру, поехал домой после диализа. И врачи отпускали - и вполне справедливо, трудно определить, от чего эта температура, - от диализов или от инфекции. Но приехав домой, я почувствовал, что дело дрянь. Температура под сорок! Плохо, плохо-плохо. Руку раздувает. Вызываем "скорую". После небольшой лекции о гемодиализе, о фистуле, о бывшем у меня сепсисе, фельдшер, молодой парень, запрашивает разрешения вести меня в Боткинскую. Минут десять он объясняет своему тамошнему начальству, что у меня там есть место и уже год; и вот, наконец, мы трясемся в шарабане с красным крестом. Мне плохо. Какой уже раз! Там меня укладывают в бокс. Здесь же и Серега, Вячеслав Степанович. Но, конечно, так только кажется - решает один - Вячеслав.

     - "Жалко фистулу, Вячеслав Степанович..."
     - "Жалко! А жизнь не жалко... Помнишь?"
     - "Как не помнить..."
     - "А на правую ногу я тебе поставлю шунт".
     - "Да у меня и так ноги не ходят".
     - "Ничего, шунт поболит и перестанет, и будет стоять. Пошли вниз".

     Мы покурили в ординаторской, он угостил меня сигаретой, потом посадил меня в кресло и повез вниз. Там, в операционной я застегнул ему сзади халат, лег, было больно, но не страшно боли, потому что более грозная опасность висела в воздухе - смерть. Наконец он повез меня на кресле наверх и говорит: "Ну, теперь проси что хочешь, из наркотиков". Я прошу промедол с седуксеном. Сразу как поднимаемся, я звоню Ритуле (время около двенадцати, она не спит). Я говорю в преувеличенном бравурном стиле, все в порядке, все, можешь спать спокойно, она нежная, испугана и не верит мне, - позови Вячеслава, и Вячеслав на ее вопрос отвечает: "Будет. Будет жить. Обязательно." После этого мне делают укол, я проваливаюсь в блаженную пустоту и не знаю, что всю ночь по приказу Вячеслава мне делают реанимационную мощную дозу антибиотиков, так что весь запас цепорина на несколько дней расходуется. Утром я просыпаюсь - рука не болит под повязкой, температура 36,2. Можно жить дальше!

     Но и шунт, на который так рассчитывал Вячеслав, не простоял долго. Две недели после постановки он кровил и болел, и наступить на ногу я не мог, потом еще две недели он болел, и никто не знал, что с ним, пока не пришел из отпуска Вячеслав - автор - и не решился его снять. Перерыв между болями длился дня три, я не справил свой день рождения, 7-е декабря, и опять попал в больницу. Этот шунт помотал меня больше всего. Особенно, когда он болел второй раз. Ночи я спал только с наркотиками, а последний день этой эпопеи на меня уже абсолютно не действовал даже промедол и мне вкатили морфий с пипольфеном - страшная вещь, если б не сильная боль, но тут я провалился и все. Вячеслав снял и этот шунт и поставил еще один на руке (левой, там где покоились шрамы от двух загубленных фистул). И тут, наконец, я смог отдохнуть немного от болей, антибиотиков, ужасающей слабости и постоянного нахождения в боксе, в кровати, тем более что соседи были неинтересные, а иногда даже противные, да не буду гневить небо, о покойниках плохо говорить не надо.

     Диализы из-за всех этих операций проводились не точно по графику, все срывалось, я набирал шлаки, ноги не ходили, руки были оперированы, сходить в туалет было проблемой, в общем, вся эта зима была противная. Не знаю, как я дотянул до весны. Но дотянул. И хотя был еще очень-очень слаб и в глазах вновь поступивших больных обречен, я в апреле начал ходить домой, уже грело солнце, вылезла травка, Ритулька сдала на права! Всего с седьмого раза!? И вот она везет меня домой, я ей подсказываю, где какой свет горит, мы боимся, ужасаемся и радуемся каждому ее успеху, весеннему солнцу и уютно убранным комнатам и... целуемся, как будто только начинаем новую жизнь. Все-таки хорошо жить! Особенно весной.

     Что же такое мужество?

     Я не знаю, трус я или нет. Драться я очень не люблю. И в детстве хулиганов просто боялся. Может быть поэтому, избавившись от маминой опеки и немного выздоровев, я в Симферополе решил заняться боксом. Занимался я около 2-х лет. И что толку? Да, я научился немного боксировать, стал сильнее физически, в общем, довольно-таки сильно изменился, но боксер, боксер из меня не вышел. Трусоват. Я боялся боев, боялся публики и на открытых рингах всегда работал на голову ниже, чем вообще мог. А когда в Симферополе на танцах или где-то еще мне приходилось встречаться с уголовниками, так сосало под ложечкой, что я не мог двинуть ни ногой, ни рукой, не говоря уже о том, что совершенно не соображала голова.
     А вот в больнице меня считали мужественным, уважали. Я пытался шутить на операциях, не хныкал на диализе (во всяком случае хныкал меньше остальных, хотя и мне приходилось несладко). Да и то, что Бог дал мне такое тяжкое испытание, как сепсис, и я его выдержал, как будто говорит в мою пользу. Но сам я этого не чувствую… Многих друзей проводил я, сам побывал на грани, но считать себя мужественным, наверное, не имею права. Я только знаю одно - человек должен цепляться за соломинку, должен, а почему должен - не знаю. Не во имя чего-то, как принято считать, а просто - должен держаться и все. Без оснований. Держаться и все.

     Правда, у меня есть одно основание. Я, бывало, особенно на первых порах, очень боялся умереть потому, что думал - как Рите придется? Мне жаль было ее расстраивать! Она столько в меня вложила, и вдруг однажды вечером звонит в больницу, а ей отвечают: "Он умер". Как она перенесет этот удар, как? Нет, конечно, потом привыкнет к этой мысли, время лечит, но первый удар - как? А если бы не эта мысль, то откровенно говоря, были у меня моменты такой боли и страдания, что не хотелось жить. Но вот живу, увлекаемый этой силой и этой мыслью, живу и жду. И не хочу писать "надеюсь", потому что стал в последнее время очень суеверен. Но это черта всех, живущих среди опасностей, - моряков, летчиков и тяжелобольных…

     Без конца

     Итак, наш роман-хроника кончается. Наступила пора проститься с читателем. И надо. Человек читал-читал, вместе со мной перебирал факты и вымыслы, лирические отступления и моралистические рассуждения, и он заслуживает, чтобы с ним простились по-человечески. Прощайте, читатель! Но только поймите меня правильно - этот роман кончился необычно, потому что он не просто кончился, а я оборвал его. Да, оборвал насильно. Иначе он продолжался бы бесконечно. Новые люди бы поступили на диализ, гибли бы новые люди (вот и сейчас, когда я пишу эти строки, я уже знаю, что погиб Сережа Шамов на диализе, там у себя в Горьком). Так что не стоит продолжать. Да и разве непонятно, что все в жизни движется по окружности - без конца, без конца. Нам с Вами ничего не дадут новые факты. Мы уже все поняли, если хотели понять и посочувствовали тем, кому хотели посочувствовать. Простите, если где-то я сгустил краски, а где-то размыл их; ведь я гляжу на мир глазами больного человека, я легко обижаюсь, также легко прощаю, легко влюбляюсь и разлюбляю. Что поделаешь - разлад. Я приезжаю домой с диализа, вечером мне хорошо, я рад. На диализ мне надо еще только через день или два; вечером я могу делать что хочу, выпить, сколько хочу чая, компота, но, как назло, совершенно не хочется пить. (Когда хорошо откачали шлаки, жажды совершенно нет.) Я делаю несколько глотков крепкого горячего чая, ужинаю, и вот я - как и все, только небольшая слабость. Я ложусь. По телевизору хоккей или детектив, если могу - смотрю, а нет - засыпаю. Все нормально. Вот только Ритуля моя измучилась, стала нервной, устала со мной; мы иногда ругаемся. Да и то сказать, три года одно и то же. И никуда не можем выехать, ни на курорт, никуда. Одно и то же - диализ, дом, диализ, дом; летом - Нахабино.

     Сейчас наступает долгая зима. Это значит, что я со своими ногами особенно не погуляю, и еще это значит, что быстро темнеет, сумерки уже в 4 часа дня, и тоска, тоска. Я люблю друзей. И у меня, я вам рассказывал, они есть. А все-таки, как одинок на свете человек (я, например).
     Наверно, в XIX веке было лучше. Балы, маскарады (правда, на маскараде можно было потерять браслет и это могло плохо кончиться), но все-таки какое-то общение. А сейчас? Мы сидим по своим норам, и это мы - литераторы (с позволения сказать), а что уж говорить о рабочих, ИТРовцах и т.д. Дом, быт, проза, радости и выпивки 1 мая, 7 ноября и на Новый год. Я сам очень люблю праздник Нового года. Как будто ничего не происходит, все условно, но все-таки елка, игрушки, свечи (хоть и электрические). Я люблю сам наряжать елку, и мы с Леночкой ее наряжаем. Я сажусь на стул и указываю Леночке, какую игрушку куда повесить, а некоторые (верхние) я вешаю сам. Нижние - Деда Мороза и Снегурочку - ставит Леночка. Ждем заветную полночь. Бьют часы, брызжет шампанское, все чему-то рады; потом я быстро устаю и ухожу из компании. Ложусь спать, но уснуть не могу, сильный зуд (может от шампанского?), и зимняя сказка кончается, начинается зимняя проза. "Запорожец" плохо запускается, и надо ехать на диализ, мука, морока, и - быстрей бы лето. Вот так торопим время, а оно проходит и не возвращается. Уж мне-то, дураку, чего его торопить. Отпущено мало (не знаю, сколько точно), так надо тянуть его, а не спешить, но я тороплю - вот быстрей бы то, а там глядишь, быстрей бы это, и так далее. Итак, прощайте, читатель! Я буду искренне рад, если вы прочтете мою книгу, и она поможет сцепиться друзьям руками, поможет слепиться каким-то дружеским кружком. В этом смысле я считал бы свою задачу выполненной.

     Человеку трудно, невыносимо существовать одному, он, может быть, и живет только для того, чтобы общаться с другими людьми; и плохо, если его отделяют от них какие-то случайные перегородки. Помилуй Бог! Посмотрите, как тяжело и трудно жить. Так давайте же чаще встречаться, чаще пожимать друг другу руки, а если есть возможность - хотя бы писать друг другу письма! Вот и этот роман будем считать развернутым письмом. А раз это письмо, то оно и должно кончаться прощальными строчками.
     Прощайте, читатель! Прощайте и будьте здоровы, и пусть будут здоровы ваши родные и близкие.
     Р.S. Все остальное в жизни без конца, без конца, и, слава Богу, что без конца.

     "Среди миров, в мерцании светил..."

     Нет-нет, не было никаких звезд, и не мерцали светила, но какая разница? Они светили и сверкали над моей головой в разные времена и в разных местах земли уже много, много раз; так что при желании не трудно было представить эти острые голубоватые, и цвета алюминия, и цвета бледной латуни, огни, одиноко проступающие на вечерней и утренней заре, а по ночам опутывающие небо частыми сетями.
     Но сейчас по небу медленно текли низкие смутные тучи, чуть-чуть темнее самого неба, и не было видно ни одной звезды.
     Просто я очень люблю стихи Анненского, и хотел бы прочитать их маме, чтобы попытаться передать то ощущение вселенского космического размаха, которое иногда вдруг охватывает меня ночью на улице.

     Июнь. 1978 год. Нахабино.

     Она вывела меня на крыльцо дома, того самого дома, что когда-то построил мой отец. Мы приехали сюда, как приезжали всегда, в течение 16 лет, только теперь здесь нет отца и разъехались сестры. Мама живет одна. А мне завтра нужно ложиться в больницу, оперировать руку, и немного страшновато возвращаться даже ненадолго (а может, и надолго) в этот аквариум, где живем мы - человеко-аппараты, и я говорю ей:
     - А все-таки страшно жить! - И вдыхаю до самозабвения вольный влажный темно-фиолетовый воздух. Я имею в виду то, что страшно жить там, в больнице (да и дома) нам, больным, которые существуют так странно и неестественно, среди опасностей, подстерегающих нас на каждом шагу.

     Но она понимает меня лучше, чем я.
     - Да, страшно жить, - повторяет она за мной, но хочет этим сказать, что вообще страшно и странно жить на земле, летящей в непонятной, огромной, мерцающей вселенной, управляемой всемогущим (или беспомощным? или равнодушным к нам?) Богом, неизвестно зачем и непонятно как.
     Мы молчим, смотрим на маленький, поросший темной зеленью дворик, на привычный пошатнувшийся темный забор, на бочку с дождевой водой на углу дома, на темные дома и деревья, туда, дальше, и на темную тучу леса, и на темные тучи неба еще дальше, и уже совсем понимая друг друга, думаем:
     - Да страшно и прекрасно жить!



        * * *

     …Мы проживём и этот день,
     Мы выполним и это право,
     Какая, право, дребедень!
     Как жизни приторна отрава,
     Как смерти сумрачная тень
     Крылами машет величаво…

     * * *

     ГЕМОДИАЛИЗ

     1
     О, время, - ты потеря крови,
     Ловлю себя на полуслове -
     Жизнь незамеченной прошла,
     И вот уж скользкая игла,
     Вползает в голубую вену
     И красную вздувает пену

     2
     Течёт кровавая река,
     Над ней сверкают облака,
     И ужас краткости момента
     Стоит в глазах у пациента,
     И детство, юность, даль, любовь,
     Как айсберги, вплывают в кровь.

     3
     Мне жалко юности вчерашней
     И обстановки той, домашней,
     Где ангел крылья распростёр,
     И на стене висит ковёр.
     И лёгкие блуждают тени,
     И дух стремится к перемене,
     И за окном висит звезда
     Крупинкой молодого льда.

     4
     О, восемь выпавших часов! -
     Моя палата мер, весов,
     Всё передумаешь за срок,
     Который мне отмерил рок,
     Пока я весь от пота взмок.
     Так давит низкий потолок,
     Пока гоняет кровь мотор,
     И смерть глядит почти в упор.

     5
     Смеркается. Включили свет,
     Душа срывается в ответ.
     Надежду новую храня,
     Уже не слушает меня,
     И вновь пускается в бега,
     И жизнь всё так же дорога,
     И даль опять сокрыта мглой,
     И сердце бьётся под иглой…

     1977

     * * *
     ВОЗВРАЩЕНИЕ ДУШИ

     Когда рассвело и усилился ветер,
     Я душу свою позабытую встретил.
     Она улетала незнамо куда.
     Вернулась, когда наступила беда.

     Она прикоснулась большими крылами
     К нескладному телу, и ток между нами
     Возник, и двухполюсный этот магнит
     С тех пор от судьбы меня тяжкой хранит.

     А я и не знал, что такое бывает,
     Что души в несчастные дни оживают,
     Живут, и свои расправляя крыла,
     Спасают нас, слабых, от вечного зла.

     Светало, и ветер в листве задохнулся,
     Я крепко уснул, а когда я проснулся,
     Когда я глаза свои снова раскрыл,
     Все слышался шелест спасительных крыл.

     1977

     * * *
     Прозрачное утро прекрасно,
     И жизнь начинается снова,
     И лёгкие светлые звёзды
     Просвечивают сквозь мглу,
     Я думал, что всё напрасно,
     Что с круга сойду земного,
     Что чёрный тяжёлый воздух
     Недаром стоит в углу.

     Но солнце своими лучами
     Сожгло этот чёрный воздух,
     И тихий дымок надежды
     Колеблется ветерком,
     И ночь стоит за плечами,
     И жить на земле не поздно,
     Сомкните ж усталые вежды
     Все те, кто с болью знаком.

     Усните под синим зноем,
     Под бледно-зеленым светом,
     Под плавным неслышным бегом
     Невидимых днём светил,
     Ах, как-нибудь всё устроим,
     Ещё поживём на этом,
     И белым гибельным снегом
     Надышимся как хотим.

     1977

     * * *
     ГРОЗА

     Гроза прокатит мимо стен больницы
     Большие светло-серые колеса,
     Мелькнут во мгле серебряные спицы,
     И на душе ни одного вопроса.

     Вдыхай скорей сырое это благо,
     Лови скорей сквозящее мгновенье,
     Ты человек, и горькая отвага
     Тебе нужней печали и забвенья.

     Так собирай остатки силы воли.
     Душа твоя вновь крылья распластала,
     И тело не испытывает боли,
     И жизнь твоя как будто не пропала.

     Я долго жил в мешке сплошного плена,
     Двойною связью связан был с постелью,
     Но, отгоняя скорбный запах тлена,
     Слепит глаза серебряной метелью.

     И сполохи гуляют по палате,
     И возле окон, возле мертвых стекол
     Живой водой, замешанной на злате,
     Гремят кривые трубы водостоков.

     1977

     * * *
     Лежу, прислушиваясь к стуку
     В груди живущей острой птицы,
     А ночь протягивает руку,
     Чтоб чем-нибудь да поживиться.

     Я не хочу отдать ей даже
     И малой малости событий,
     Прядите, парки, вашу пряжу,
     Но с ножницами подождите.

     А за окном гуляет зелень,
     Едва прикрытая покровом,
     Душа моя! Останься в теле,
     Простым удержанная словом.

     Вот так живу. Иду по краю,
     Отрезанный ломоть природы,
     И ни за что не умираю,
     И жду свободы, жду свободы...

     1977

     * * *
     Слегка покалывало руки,
     Потом пришел другой симптом -
     Я вдруг услышал в каждом звуке
     Чудную песенку о том,

     Как все живет на белом свете,
     С какою радостью растет,
     И странной грезою о лете
     Отмечен был его приход.

     Мне вдруг явилось поле злаков,
     На горизонте дальний лес,
     По тропке праотец Иаков,
     Идущий мне наперерез.

     Седой, степенный, бородатый.
     Улыбка кроткая ясна.
     А я, случайный соглядатай,
     Смотрел на все сквозь призму сна.

     Потом видение пропало,
     Знакомым стало все вокруг,
     И жизнь опять пошла сначала
     С тупым покалываньем рук.

     1977

     * * *
     И солнечным ознобом
     Согреет нас земля,
     Когда пойдут за гробом
     Скитальцы - тополя.

     Пойдут, пойдут за нами,
     Помашут рукавом,
     И притворятся снами
     В пространстве ветровом.

     А нам не притвориться,
     Не крикнуть петухом,
     Нам тихо раствориться
     В песчанике сухом.

     И только солнца лучик
     Из тверди голубой
     Блеснет, как будто ключик,
     Потерянный судьбой.

     Но кто кого в потере
     Сумеет упрекнуть?
     И где такие двери,
     Что нужно отомкнуть?

     1977

     * * *
     СЕНТЯБРЬСКИЕ ЗВЕЗДЫ

     Звезды падают к нам на порог.
     Жизнь, наверное, очень смертельна.
     Так дадим поскорее зарок
     Жить на этой земле неподдельно.

     Будет сердце кровить и кровить,
     И в делах как всегда неполадки,
     Но не будем душою кривить,
     Доживая вот эти остатки.

     Со своей обгорелой судьбой
     Нам не стоит в хвосте волочиться,
     Мы так много узнали с тобой,
     Что пора нам учить и учиться.

     И хоть это еще не итог,
     Но уже это многое значит -
     Звезды падают к нам на порог,
     И грядущее в сини маячит.

     1977

     * * *

     СОН ДНЕВНОЙ

     Приснится ветер за окном,
     Проснешься - за окошком ветер,
     И жизнь стоит не кверху дном,
     Как все всегда на белом свете,
     А тихо стынет в этой трети,
     В ее спокойствии дневном.

     Как хорошо проснуться днем.
     Не ночью, когда мрак и тени,
     И в каждом шелесте растений
     Все слышится: давай начнем
     Опять, опять игру с огнем,
     Или не будем, но забудем,
     Что мы с тобой причастны к людям.

     Проснитесь днем. Вглядитесь в даль
     Дороги белой и неровной,
     Далекой, близкой ли... условной,
     Единственной на той земле,
     Где все мы дремлем в хрустале.

     21 апреля 1978

     * * *
     РЕПЕТИЦИЯ

     Какое же это мгновенье
     Последней и горькой разлуки,
     Когда под твое дуновенье
     Мои еще движутся руки?

     Ты в платьице том сине-белом,
     В том шелковом, в крупный горошек,
     А жизнь протекла между делом
     И даже - не очень хорошим.

     Любимая! Сносит! (объятья)
     Рвет волосы ветер нездешний,
     Как сорок, как тысяча братьев,
     Любил я... А тьма все кромешней.

     Но вот проступает из мрака
     Твой лик под сквозной белизною,
     Как все-таки трудно, однако,
     На свете быть мужем-женою....

     22 мая 1978

     * * *

     Дождём размытая дорога.
     И день опять прошёл не так,
     И нет ни дьявола, ни бога,
     А только жалкий березняк,
     Куда-то уходящий косо,
     Пустого неба тяжкий свод,
     И вечно русского вопроса
     Такой немыслимый исход…

     1976

     * * *
     Запомнится и ночь, и белые виденья
     Просторных простыней, и штор ходячий треск,
     Запомнится и день, и белые владенья,
     И дождичек в окне, и солнца влажный блеск.

     И эти день и ночь провалятся бесследно,
     И что же их жалеть, коль больше отдаем.
     Как просто мы живем, как пусто и как бедно!
     Но как зато поем! Но как зато поем!

     1978

     ПРИЛОЖЕНИЕ ПРИ ПУБЛИКАЦИИ В ИНТЕРНЕТЕ:

     О Марке Рихтермане, его романе и стихах

     А. Тарковский, в альманахе "День поэзии - 1981".
     Е. Евтушенко, в альманахе "День поэзии - 1978".
     Е. Евтушенко, в "Строфах века", 1995.
     Л. Миллер, в альманахе "День поэзии - 1989".
     Н. Панченко и Н. Бялосинская, в сборнике "Тарусские страницы. Второй выпуск - 1990".
     А. Радковский, "Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим".


     * * *
     "…В последние годы его недолгой жизни на земле его удерживало служение поэзии. Он надолго пережил всех, кто одновременно с ним стал обитателем больничных палат. В конце жизни он был полупарализован, едва переступал с ноги на ногу, преодолевал боли, какие сломили бы всякого. Жизнь Марка Рихтермана служит примером поразительного мужества и воли, направленных к одной из высочайших целей на земле - поэзии".
     Арсений Тарковский
     (Альманах "День поэзии - 1981")

     * * *
     "Я не знаком с Марком Рихтерманом. Его стихи попали мне в руки случайно. Но мне сразу показалось, что наше человеческое знакомство состоялось, а это - лучшее, что можно сказать о стихах. В них предстает человек, тонко чувствующий природу, её слышимое и неслышимое, её видимое и невидимое, человек, очевидно, давно и тяжело болеющий, но не ставящий свою боль выше красоты и боли окружающего мира. Бывают люди, которых собственная боль приводит к раздраженности и отчужденности, к мнительной надломленности. Марк Рихтерман принадлежит к тем людям, для которых боль является тоненькой, но неразрываемой нитью связи с миром. Его стихи непроизвольно переполнены поэтическими ассоциациями, иногда доходящими почти до цитирования, но непрерывно ощущаемая живая, добрая авторская личность спасает их от книжности, придает реминисценциям перевоплощенность. Человек, который осязаемо угадывается в этих стихах, беззащитен и в то же время защищен своим застенчивым доверием к жизни".
     Евгений Евтушенко
     (К публикации в альманахе "День поэзии - 1978")

     * * *
     "…Как сказал когда-то о себе С. Кржижановский: "Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие". Увы, почти ослепший, совершенно больной Марк Рихтерман точно соответствовал этому определению".
     Евгений Евтушенко
     (К публикации в "Строфах века", Минск-Москва, Полифакт, 1995)

     * * *
     "Марк Рихтерман прожил всего 38 лет. Он работал на авиационном заводе, заочно учился на истфаке МГУ, писал стихи, растил дочь. И вдруг болезнь почек, дремавшая долгие годы, начала стремительно развиваться, разрушая и калеча его физически и ... созидая духовно. В последние несколько лет он написал свои лучшие стихи и удивительный автобиографический роман, к сожалению пока не опубликованный. Стихи Рихтермана публиковались лишь дважды: в "Дне поэзии" за 1978 год с предисловием Евгения Евтушенко и за 1981 год с предисловием Арсения Тарковского.

     Я познакомилась с Марком Рихтерманом в начале 60-х годов. Его привел ко мне мой друг поэт Александр Радковский. Рядом с молчаливым и сдержанным Сашей Марк показался мне слишком энергичным и шумным спорщиком. Он даже как бы провоцировал на спор. Но представьте себе человека, который почти ослеп, едва передвигается, с трудом выговаривает слова, знает все о своей болезни и о своем конце. Представьте себе, что такой человек звонит вам по телефону лишь затем, чтобы затеять страстный разговор или спор о Заболоцком, Пастернаке или прочитать только что написанные строки. Однажды, когда Марк позвонил мне, я не узнала его. То была речь не человеческая, а какое-то настойчивое, нечленораздельное мычанье. Я повесила трубку, но звонок раздался снова. И тут я поняла, что это Марк. Вскоре его не стало. Остались стихи и проза".
     Лариса Миллер
     (К публикации в альманахе "День поэзии - 1989")

     * * *
     "В послевоенной Москве, у порога барака-общежития большого завода, из тех, что тогда назывались "ящиками", под пыльным пригородным солнцем на раскладушке лежал мальчик. Лежа готовил уроки, читал, слушал радио из приспособленного отцом-инженером приемничка, издали наблюдал игры других детей - неизлечимо больной доживал свою, едва начавшуюся, жизнь.
     Мать мальчика была врачом и хорошо сознавала его обреченность. Но она была матерью и всё равно, надеясь на чудо, приглашала к нему всё новых и новых специалистов…
     Однажды его осмотрел профессор Вовси, ещё не назначенный "врагом народа" и "врачом-отравителем". Он подтвердил диагноз - тяжелая болезнь почек, подтвердил приговор и не поменял уже назначенные другими лекарства. Но, подумав немного, сказал:

     - А почему мы держим его на раскладушке? Отпустим его. Пусть живет…
     Только не здесь - посоветовал профессор и назвал несколько более здоровых регионов. Один из них подходил - дед и бабушка мальчика жили в Северном Крыму.
     Они были не врачами - крестьянами. И на их попечении мальчик жил, не помня о своей болезни, общей жизнью с другими колхозными ребятишками. Потом окончил симферопольский техникум, вернулся на "свой" московский завод, работал там и работу свою любил, женился, родил дочку, писал стихи…
     Так на пороге 70-х годов появился в Москве заметный молодой поэт Марк Рихтерман.
     Чуда не произошло. Пришел час, и болезнь снова подчинила себе жизнь совсем молодого человека, ограничила ее двумя перемежающимися замкнутыми пространствами: дом - больница. Но и произошло чудо. Болезнь не замкнула его в этих клетках.
     Он жил, оснащенный против своей болезни не только житейским опытом, но и опытом серьезных духовных постижений.
     Жил в окружении любящей красивой жены, веселой дочки, самоотверженной матери, не снисходительных - нуждающихся в нем друзей.

     Жил физически беспомощный человек, оставаясь главой семьи и душой плодотворно работающего кружка молодых поэтов. Известные теперь, такие разные - Лариса Миллер, Александр Радковский, Иван Жданов, Александр Лаврин. Разными путями пошли они, в разных кругах живут сегодня, но все они помнят, должны не забыть, как подпитало на заре их нынешний день прикосновение к дарованию и личности Марка Рихтермана.
     Помнят его и старшие - сразу заметившие и признавшие поэта. Тоже разные. Помнил до конца своих дней Арсений Тарковский, помнят Николай Панченко и Евгений Евтушенко…
     Только читателю всё ещё почти неизвестен рано, в самом начале столь обещающего пути, скончавшийся поэт.
     Две-три чудом прорвавшиеся в те черствые времена публикации…
     Но и в наше - открытое - время издательства всё ёщё остаются достаточно ленивыми и малолюбопытными. И книга стихов Марка Рихтермана лежит в одном из шкафов-пропастей, на той же бессрочной полке, куда залегла при его жизни.

     А есть ещё проза. Не укладывающаяся не только в каноны командно-бюрократической литературы, но и в наши привычные представления… Нет, не модернистская. Это бы ей простили. "Слишком" правдивая и "чересчур" непосредственная.
     Всё это ждет тебя, читатель, предстоит тебе.
     Пока - небольшая подборка из книги "Небесный лес".
     Москва, 1990 г. - Редакционная врезка в сборнике "Тарусские страницы. Второй выпуск".
     Сост.: Николай Панченко и Нина Бялосинская.

     (Сборник подготовлен к изданию в 1990 г., вышел из печати в 2003 г. Изд.: журнал "Грани", Дом-музей Марины Цветаевой.)

     * * *

     Александр Радковский
     "Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим..."


     Альманах "Воздушные чернила", Киев, изд. "Факт", 2000

     Была московская осень, и было нам по восемнадцать. Позади - школа, у Марка Рихтермана - техникум. Впереди... Нам казалось: впереди жизнь - огромная жизнь. Мы будем жить, жить, жить. Но оказалось, что живыми каждый миг мы были только той осенью, да еще два-три года после нее (столько судьба отмерила нашей юности), за ними - инерция существования с редкими минутами "выпуклой радости узнавания". Потому эти два-три года длились долго-долго, а все последующие просто промелькнули.
     Еще нам казалось: мы вбираем в себя окружающий мир, но оказалось, что и окружающий мир вбирает нас в себя. И вот сегодня, последней осенью тысячелетия, бредя по Чистопрудному бульвару, замечаешь, что деревья, здания, скамейки, брусчатка мостовой узнают тебя, окликают, заговаривают с тобой, заставляют говорить память. Отсутствия зеленого деревянного забора, окружавшего пруд, не замечаешь, вернее - когда фиксируешь это отсутствие - чуточку больно, но где-то внутри себя знаешь, что до тех пор, пока ты бродишь по земле, будет стоять тот деревянный забор. Живущее в тебе для тебя более реально, чем окружающая тебя реальность.

     У этого забора мы останавливались, чтоб взахлеб читать друг другу стихи. Свои. И чужие. Багрицкий. Сельвинский. Маяковский (не только ранний). И конечно - Евтушенко, Евтушенко, Евтушенко... Реже - Вознесенский. Еще реже - Ахмадулина. Стыдно? Самую малость. Современная большая поэзия была для нас за семью печатями. К тому же эти трое были тогда довольно молоды и от них ждали многого. Пройдет два десятилетия, и Е. А. Евтушенко напишет пронзительное предисловие к стихам Марка (единственная напечатанная подборка, которую Марк увидит), а Б. А. Ахмадулина пришлет ему свою книгу со словами благодарности за стихи, посвященные ей. Вознесенского же мы вскоре перестали воспринимать всерьез...
     Сколько же стихов мы прочитали друг другу, бродя по той осени...

     "Замечали - // По городу ходит прохожий? // Вы встречали - // По городу ходит прохожий?..."," - Вы ночевали на цветочных клумбах? // Вы ночевали на цветочных клумбах - ..." - открывал мне Марк Леонида Мартынова - изумительного поэта, о котором я слыхом не слыхивал. Через четыре года я отблагодарю его за это, открыв ему поэзию Тарковского.
     Но это все пусть близкие нам, но стихи, рожденные другими поэтами. Что же сказать о наших собственных тогдашних стихах?.. Ну, со мной все ясно: первая любовь, естественно - неразделенная, и все - об ней, об ней... А о чем же может писать этот высокий горбоносый юноша, с лица которого еще не сошел крымский загар (я не знал тогда, что родители отправили Марка на два года в Крым, чтобы остановить морским воздухом уже начавшую разъедать почки болезнь)? Угадали?

     Эй, в паруса на реях,
     Пассат, дуй!
     Мы - капитаны Греи.
     Грин, колдуй!

     Это твое право
     Выдумывать нас
     Из голубого сплава
     Всех прикрас,
     Из голубой крови
     Твоих ран.
     Море нахмурит брови
     На Зурбаган.

     Банально? Беспомощно? Книжно? Наверное. Не мне судить.
     Вы жили семьей из пяти человек в сырой комнате тушинского барака, в комнате, перегороженной застиранной ширмой, за которой стонет умирающий дед? Я не жил. А Марк жил. Точнее - в том бараке прописали тело Марка, а душа его уже парила... Правда, пока не на собственных крыльях (они еще не отрасли - еще душа не накопила нужного для их роста энного количества радостей, горестей, бед, очарований). Мне кажется, что пережитое давит на души одних, пришибая их к земле, и растворяется в душах других, способствуя росту крыльев. Не случайно Марк часто повторял строки из песни Булата Окуджавы: "Давай, брат, отрешимся. Давай, брат, воспарим..."
     Душа его уже парила.

     Паустовский. Грин. Спасибо им. Спасибо за полеты. Мне вспомнилась ироническая реплика Ахматовой о гриновской прозе: "Перевод с неизвестного". Гений, как всегда, точен в своем определении, интонация не точна. Перевод на человеческий язык с языка, на котором не говорят на земле - перевод с небесного.
     Константин Георгиевич Паустовский. Марк почему-то не упоминает его в автобиографическом романе, а роль его в нашем становлении не сравнима ни с чем: он первый привил нам вкус к полнокровной русской речи, помог нам понять, что слово настоящего писателя не просто средство общения, не только носитель информации, но и часть живого организма, называемого рассказом или стихотворением, романом или пьесой. Он ввел в наш душевный обиход миры Платонова и Булгакова, Волошина, Мандельштама, Заболоцкого, импрессионистов, Ван Гога... Мы знали, что любое имя, упоминаемое с доброжелательностью Константином Георгиевичем, заслуживает нашего внимания.

     Не забывайте - на дворе 1961-й год. Идеологические шлюзы едва-едва приоткрыты, живая вода еле-еле просачивается. Глоток-другой живительной влаги, и снова - пропагандистская баланда. Какие только приправы в нее не сыпали, чтобы исчез тошнотворный запах мертвечины... Не скажу, что мы сразу отказались от этой похлебки. Нет. Хлебали. Иногда казалось, что тошнотворный запах почти улетучился. Но уже тогда мы точно знали, что ни при каких обстоятельствах мы не будем участвовать в приготовлении этого варева.
     Московская осень и нам по восемнадцать. Марк пробудет на земле еще двадцать лет, всего двадцать лет с небольшим. Конечно, если жить в прошлом веке с его сосредоточенностью, с кажущейся медлительностью (а на самом деле с полновесностью каждого прожитого часа), двадцать лет - срок значительный. Но если жить приходится в двадцатом веке с его идиотской стремительностью, спешкой неизвестно зачем и неизвестно куда, с редкими остановками, когда невозможно не то что осмотреться и задуматься, но даже отдышаться, то двадцать лет земного бытия - совсем немного. И хотя Марк обрел внутреннюю свободу, а его душа - крылья, участие в сумасшедшей гонке, невозможность остановиться (он и вправду буквально метался по свету, по разным аэродромам, работая авиационным инженером-мотористом), шумы, неизбежно возникающие при больших скоростях, искажали слова, услышанные душой, и поэтому в стихах оказалось немало слов необязательных, случайных; и только когда произошла остановка (к несчастью, причиной ее стала смертельная болезнь), случилось чудо:

     Когда рассвело, и усилился ветер,
     Я душу свою позабытую встретил.
     Она улетала незнамо куда.
     Вернулась, когда наступила беда.

     Она прикоснулась большими крылами
     К нескладному телу, и ток между нами
     Возник, и двухполюсный этот магнит
     С тех пор от судьбы меня тяжкой хранит.

     А я и не знал, что такое бывает,
     Что души в несчастные дни оживают,
     Живут, и свои расправляя крыла,
     Спасают нас, слабых, от вечного зла.

     Светало, и ветер в листве задохнулся,
     Я крепко уснул, а когда я проснулся,
     Когда я глаза свои снова раскрыл,
     Все слышался шелест спасительных крыл.

     Примечания

     1. Острая почечная недостаточность (Ред.). назад к тексту >>>
     2. Осип Мандельштам (Ред.) назад к тексту >>>
     3. Жена поэта Михаила Синельникова (Ред.) назад к тексту >>>


   


    
         
___Реклама___