Lotovsky1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Ноябрь  2007 года

Яков Лотовский


Профиль вождя

 

Ужо тебе!..“ И вдруг стремглав

Бежать пустился.

  А. С. Пушкин “Медный всадник”

 

П

ионер Нюха Соркин в школьной учёбе звезд с неба не хватал, но и среди последних в своём 6”В” классе не числился. Средний такой пионер, ему бы каплю прилежания - и ходил бы в хорошистах. Но как раз прилежания ему и недоставало, учился как большинство - не своей волей, а как само катилось. В чём-то был смышлён, в чём-то туповат.

Но еще будучи октябрёнком, приводил всех в восторг, когда по праздничным в их доме застольям, взобравшись на табурет, чтобы всем было видно и слышно, без запиночки звонко отрапортовывал стихи акына Джамбула о Сталинской Конституции: Слушай Кастек, Каскелен, Каракон! Я славлю Великий Советский Закон. Закон, по которому радость приходит. Закон, по которому степь плодородит. И в конце, доведя голос до пронзительности, завершал: Закон, по которому все мы равны в созвездии братских республик страны! Взрослые дивились звонкости его голоса, необыкновенной памяти, что позволяла ему отбарабанивать такое длинное стихотворение да ещё с какими-то непонятными словами. Никого не интересовало, что они значат. Раз поставлены в стихотворение - значит так надо. И остальные слова, да и вся Нюхина декламация воспринимались, как исступленное камлание, в смысл которого незачем вникать. Нюху и самого не интересовали эти скачущие слова: кастек, каскелен, каракон, которые на самом деле означали название казахских территорий. Он их отнёс к тарабарщине, какая встречалась в их детских считалках – энеке-бенеке, аты-баты и всё такое прочее. Его мог поставить в тупик коварный вопрос хмельных гостей: кого ты больше любишь - маму или папу? Зато на ещё более коварный: кого ты больше любишь маму или Сталина? - он знал точный ответ: Сталина. И гости одобряли: молодец! Ему, конечно, далеко было до героического фанатизма Павлика Морозова, но мальчика из рассказа “Честное слово”, всерьез поверившего в военную игру, понять он вполне умел. Нюха, правда, и тут не дотягивал до такого огульного наива, чтобы караулить до глубокой ночи невзаправдошний объект, но до ужина, скажем, вполне можно было на него положиться. Но не позже. Особенно, когда на ужин бывали любимые вареники с картошкой, жареным луком и шкварками. Словом, бывалый школяр, зрелый пионер со стажем, на шее галстук с жёваными концами и в чернильных пятнах, рыжая чёлочка-гривка на остриженной под машинку круглой голове, густой крап веснушек по всей мордахе, оттопыренное, как у шаловливого щенка, ухо.

Но числились за ним два несомненных достоинства, выделявшие Нюху из ряда вон в своём классе и даже во всей школе. Первое - имея широкий зазор промеж передними зубами, умел Нюха плюнуть длинной, шикарной струёй. Чтобы плевануть таким фасоном, нужно накачать во рту побольше слюны и, создав внутреннее давление, разомкнуть губы и цыкнуть, не разжимая зубов. И если у вас есть щель между верхними резцами, а остальные зубы стоят плотно, из вашего рта вырвется далёкая струя, как из брандспойта. Идя по Подолу, по своей Борисоглебской, Нюха цыкал налево и направо; и всякий, кто видел шикарные его струи: вся пацанва, вся подольская шпана, да и взрослые блатари - все завидовали ему, не могли не завидовать; ну зачем, скажите, наградил Бог эту рыжую мелюзгу таким умением? Чтобы слюны хватало, Нюха жевал хвойную смолку или свечной воск. Его кореш, Серёга Поворознюк, или просто Паровоз, расточил себе надфилем передние зубы, чтобы цыкать, как Нюха, но не учёл, что соседние зубы стояли неплотно, даром только щербину сделал.

И второе достоинство имел Нюха Соркин: он замечательно рисовал Сталина хоть пером, хоть карандашом, хоть мелом на доске. Вождь выходил у него прямо вылитый. Правда, рисовал он его на один лад: в профиль и только повёрнутым влево. Если первое его умение объяснялось природным даром, то есть удачно расставленными зубами, то второе - природным никак нельзя было назвать. Не имел Нюха изобразительного дара. Попроси его нарисовать что иное: собаку, лошадь, машину - ни черта не выйдет. А Сталин выходил. Нюха справился бы и с собакой и лошадью, но они мало бы между собой различались. Примется, бывало, за собаку - выходит невысокая лошадь, пони. А возьмётся за лошадь - в итоге получает рослую собаку, и даже совсем неплохую, потом доказывай, что собаку он и брался рисовать. То есть рука ему была совсем неподвластна, когда он рисовал. Но только не Вождя! Сталин выходил на славу: ясноглазый, бровь орлом, ус перчиком, зачёс - волосок к волоску, не Вождь, а ляля. Так что, умение рисовать не было врождённым Нюхиным свойством. Нюха наловчился рисовать Вождя и Учителя, настойчиво упражняясь. Сколько профилей Сталина он перерисовал - представить нельзя. И когда руку набивал, и потом, когда набил, по просьбам ребят, или просто так, для себя, когда делать нечего или урок скучный. А бумаги сколько извёл! Карандашей!

А началось всё с Нюхиного дядьки, дяди Шлёмы. Как-то вечером, когда лил за окном дождь, тот стал от безделья черкать что-то карандашом по тетрадному листку, который Нюха выдрал из-за кляксы и теперь приходилось переписывать нудное упражнение по украинской грамматике. Дядя Шлёма, мамин брат, возвратясь с войны, вынужден был жить при Нюхиной семье: завести свою никак ему не удавалось. Сложность в том, что ему нужна была жена с жилплощадью и в то же время способная закрыть глаза на обожжённые его пол-лица. Дядя Шлёма на войне испортил вывеску, когда выбирался из горящего танка. (Нюха считал, что и имя у него было танкистское, от слова шлем, что надевают танкисты, род шапки-ушанки со шлемофонами в ушных клапанах. Видно, дяде Шлёме на роду было написано быть танкистом). Но он надежды не терял и старался искать себе жену с наступлением темноты. В темноте его шансы возрастали: не бросалась в глаза глянцево-розовая, как молодой картофель, его щека, которая не нуждалась в бритье, в отличие от другой, необожжённой, голубоватой от бритья. На танцплощадках, в кафе, под уличным фонарём и в прочих освещённых местах, разговаривая с женщинами, дядя Шлёма старался стать к ним в профиль, голубой стороной двухцветного своего лица, как бы слушая их вполуха, и потому мог казаться им человеком надменным, и это понижало его шансы на продолжение с ними знакомства. Обычно Нюха мог видеть дядю Шлёму только ночью. Не столько видеть, сколько осязать. Они спали валетом в одной койке, стоявшей за шкафом. Дядя возвращался со своих похождений и теснил в сторону разметавшегося во сне племянника, положив ему под самый нос свои нагулявшиеся ноги. По утреннем пробуждении дядины ноги были первым для Нюхи предметом реальности.

Заглянул Нюха через дядькино плечо и поражённо затаил дух: на тетрадном листке, рядом с кляксой красовался профиль Сталина. Он смотрел лучезарным, всевидящим оком, имел аккуратный зачес назад, под безупречным его носом лежал толстенький ус, сходивший на нет к углу рта. “Ух ты! Как настоящий!” - восхищенно прошептал Нюха”. “Положим, до настоящего далеко. Но...” Дядя Шлёма был так увлечён рисунком, что умолкал даже посреди слова, чтобы, склонив голову набок, полюбоваться на свою работу. Он добавил лучики морщинок в уголках глаз, сделавших лицо Вождя добрым и мудрым. Портрет стал ещё живее. Вылитый Сталин! “...кой-чего ещё могём”- удовлетворённо заключил он. “Где это ты научился?”- спросил Нюха. “Где? Наколки делал, - сказал дядя Шлёма. - Жизнь всему научит“. Последние слова он уже говорил на ходу, так как увидал в окне, что дождь унялся. Он мигом вонзил ноги в галоши, накинул плащ, прогрохотал по деревянным ступенькам - и был таков! Наступал его час, поздний вечер, возможно, сегодня его ждал подарок судьбы.

Нюха полюбовался на портрет и тут же попробовал рядышком нарисовать такой же, но сразу не туда повёл линию. Ещё разок - опять ничего путного не вышло. Нюха вздохнул, отрезал ножницами обе свои попытки, заодно и кляксу, и упрятал в портфель бумажный этот квадратик между страниц школьного дневника.

На другой день учитель математики, по прозвищу Череп, которое получил за лысую голову, запавшие щёки и крупные жёлтые зубы, вознамерился было влепить Нюхе двойку, но, раскрыв дневник, наткнулся на клочок с рисунком. “Это кто рисовал?” “Я”, - брякнул вдруг Нюха, почуяв, что рисунок как-то может повлиять на решение Черепа. “Так ты у нас талант, Соркин”, - сказал тот, посасывая леденец от курения, втягивая и без того впалые щёки и тем еще нагляднее подтверждая своё прозвище. Он едва выдерживал сорок пять минут урока без папиросы и ожидал звонка на перерыв так же нетерпеливо, как и ученики. “Ладно. Раз такое дело - двойку не поставлю. Но завтра проверю задание”, - сказал он. Нюха покраснел и сел на место. “В редколлегию стенгазеты не входишь? - спросил Череп спустя несколько минут - видно, рисунок не шёл ему из головы. Нюха, не поднимая глаз, мотнул отрицательно головой. “У тебя есть общественные нагрузки?” “Нету”, - глухо отвечал Нюха. “Ладно. Подумаем”, - внимательно посмотрел Череп на полыхавшее заревом Нюхино лицо.

В тот же вечер и в последующие дни Нюха, упорно изводя бумагу, набивал руку на профиль Сталина. Он испещрял им всякий попадавший под руку клочок бумаги, задние страницы тетрадей на уроках, благо его сосед Вовчик Колесов теперь был болен и Нюха сидел за партой один. Поначалу всё выходили сплошь кривые рожи. Но всех их роднило наличие совершенно одинаковых усов. Усы Нюхе удались как-то сразу - толстенькие такие, выпуклые, колбаской. Мало-помалу криворожих стало появляться из-под Нюхиного карандаша все меньше. И вот Нюха стал прямо штамповать профили Вождя, как блины, пёк. Живого Сталина Нюха не имел счастья видеть. Знал его по плакатам, бюстам, картинам, кинофильмам. Особенно ему понравился он в цветной кинокартине “Падение Берлина” - великий, благолепный, маршальский мундир, бриллиантовая звезда, усы, причёска, проседь. Именно его Нюха считал подлинным Сталиным, именно его держал в уме, им поверял свои рисунки. И чем более они походили на того Сталина, точнее, на артиста Геловани в этой роли, тем больше его устраивали. Возможно, что в некоторых Нюхиных попытках, которые он отбраковывал, было больше сходства с подлинным Сталиным. Когда случалось ему видеть в киножурнале живого Сталина, в глубине души - хоть и глядел он на экран затуманенным любовью оком - мелькала тень досады за некоторое расхождение с тиражированным образом, мешала какая-то неуместная характерность, излишняя конкретность, но Нюха смущённо гнал от себя досадные изъяны внешности Вождя: брезгливую складку у рта, близко посаженные глаза, рябизну. И Нюха продолжал, высунув язык от старания, выводить на бумаге правильные профили, которые мало походили на оригинал, были условны, скорее являлись иероглифом Вождя и Учителя всех народов. Вот именно, не рисованием это было, а каллиграфией: неизменная повёрнутость влево, неизменное выражение державного величия и покоя.

Хорошо набив руку, Нюха как-то попытался на изрисованном левыми профилями листке изобразить Вождя лицом вправо. Вышло не так уж плохо, но всё же не Вождь, хоть и усы, глаза, брови, зачёс - всё вроде бы Сталиново, однако совсем другой человек, сильно смахивавший почему-то на Кюхельбекера. Нюха решил: почему бы ему для разнообразия не рисовать еще и Кюхельбекера. Он решил повторить Кюхельбекера носом вправо, чтоб закрепить навык по рисованию одного из славных декабристов, что хоть и были сильно оторваны от народа, но всё ж революционеры. Где там - вышел какой-то урод, несмотря на все сталинско-кюхельбекерские атрибуты. Нюха счёл недостойным с высоты обретённого мастерства терпеть среди множества красивых вождёвых профилей затесавшегося сюда уродца и заштриховал его целиком, а заодно и вполне удачного Кюхельбекера, ибо уставившийся вправо далёкий от народа декабрист, неясно зачем попавший среди глядящих влево профилей любимого народом Сталина, вполне мог навести на мысль о каком-то тайном умысле. И Нюха бросил рисовать Сталина повёрнутым вправо, хватит с него, что умеет рисовать левый профиль, даже зажмурясь.

И всё же он еще раз попытался расширить тематику: решил изобразить весь классический квартет воедино слитых профилей, дружно глядевших влево, что Нюху очень даже устраивало, тем более, что главным профилем, почти загородившим все остальные, он овладел в совершенстве. Но что-то никак не давалась четвёрка. Передний, конечно, выходил на славу, а остальные трое - ну никак. Понять-то можно было, кто там дальше изображён, ведь всем известно, в какой шеренге всегда стоит передний профиль. Но опять же, мог вызвать подозрение никудышный вид покойных классиков, тем более что рисовальщик сам дал наглядный пример безупречного изображения классика живого. Короче, пришлось оставить и сию громоздкую затею.

Зато в ходе своих попыток Нюха установил забавную последовательность профилей в квартете: располагались они по мере убытия растительности с лиц, в порядке арифметической прогрессии. У Маркса самая пышная бородища с усищами, у Энгельса усы не меньше, зато борода поуже, у Ленина вовсе небольшая бородка с усами, у Сталина только усы и нет бороды. Нюхе вдруг взбрело на ум: а будь здесь, скажем, пятый профиль - ему следовало иметь целиком бритое лицо и голову. Пятый... Почему пятый? Пятый возможен лишь когда... Сталина не будет. Если бы, скажем, он... умер. От такой жуткой мысли Нюху даже мороз подрал по спине. О смерти Нюха ещё не задумывался, просто не брал в голову такую материю. Он знал, что смерть существует на свете, но считал её, скорее, несчастным случаем, чем правилом, и к себе его не прилагал. Тем более, к Вождю и Учителю. От одного лишь допущения Нюхе стало тревожно и неприютно. Он ужаснулся своей вольно разогнавшейся мысли. Ему пришла на ум средневековая гравюра из школьного учебника, где стоящий на четвереньках человек - видно, самый любопытный - добравшись к месту, где сходятся земля и небесная сфера, выставил голову за край мира и с испугом узрел всемирную механику: колёса, шестерни, приводные ремни. Как ни старался Нюха отогнать вредную мысль, залетевшую в башку, она назойливо всплывала: кто же пятым мог бы стать после Сталина? Перебрав в уме всех вождей, Нюха выбрал Берию Лаврентия Павловича. Он больше всех подходил. У Молотова усы, у Кагановича - тоже, у Ворошилова на голове волосы, да и усики, Маленков с причёской. Вот и выходило, что, кроме Берии, больше некому было бы обеспечить арифметическую прогрессию, точнее, регрессию растительности у вождей.

Нюха окинул взглядом класс, беспечные, несомненные головушки своих товарищей, склонённые над контрольной работой. Только в его проклятой башке завелась червоточина. Он позавидовал им и обругал свою непослушную башку, которая варит сама по себе, точно не принадлежит ему, пионеру Науму Соркину. До сих пор Нюха чувствовал себя неотрывной от пионерской массы единицей. А вот теперь прочертилась между ним и остальными его товарищами незаметная трещинка, так как завелась в Нюхе тайная ото всех мысль.

Вскоре эта трещинка раздалась, и Нюха ощутил себя отдельным, отделённым от прочих пионеров. И прошла она прямо через его пионерское сердце, разъяв его пополам.

Случилось это из-за врачей в Москве. Врачи оказались шпионами. Они ходили в белых маскировочных халатах. Ну что, казалось бы, Нюхе до тех врачей! Он здесь, а они там. Он на Подоле - они в Москве. Но беда в том, что врачи были евреи. И Нюха тоже еврей. А раз врачи оказались переодетыми врагами, то любой мог допустить, что Нюха тоже переодетый в пионера враг. Нюха очень зол был на этих врачей, из-за них и на него теперь могли смотреть косо. Нет, никто его не разоблачал, не уличал. Как водился с ребятами, как гонял на коньках, играл в сыщика-разбойника, дрался, мирился, так всё и оставалось. Но он знал: стоит лишь в школе устроить пионерский сбор по разоблачению Соркина как еврея и шпиона, то ребята поступят, как им будет велено, никуда не денутся. И лучшие его кореша, Вовчик Колесов и Паровоз, дружно подымут руки, как полагается при голосовании, когда главное успеть вместе со всеми поднять руки, не зазеваться. А что Нюха не поднял бы руку, если, положим, осудили бы Паровоза за распилку своих зубов надфилем? За членовредительство? Любой знает, что здоровье народа - богатство страны, значит, ясно, на что покушался Паровоз, портя свои зубы: на народное добро. Так осудили они на сборе дружины мушку-дрозофилу и шпионов, что её разводили. В сознании пионеров, которые только на сборе узнали об этом подлом насекомом и, ошеломлённые, подняли руки против этой мушки, она им показалась вроде африканской мухи цеце, которая, как известно, своим укусом убивает человека.

А тут ещё вдобавок Нюха знал за собой вину, тайный грех своей мысли о смертности вождя.

И ещё один грешок числился за ним. Случилось это вскоре после разоблачения врачей

Удумал Нюха для игры в коца использовать как биту медаль “За победу над Германией”, на которой выбит профиль Сталина, точь-в-точь такой же, что выводил он на бумаге. Биту метали с кона к столбику монет, стуканчику, поставленному на кирпич. Каждый ставил копеек по двадцать, в любом наборе. Разбивал стуканчик, тот, чья бита ляжет ближе к кирпичу. Медаль была идеальной битой - тяжёленькая, золотая. Что ей валяться без пользы в шкатулке вместе с всякими пуговицами, напёрстками, шпильками, мотками резинки для трусов. Нюхе сперва было немного не по себе от этой идеи, страшновато как-то пустить на такое дело казённую медаль, да ещё со Сталиным. Но блеск идеи затмил в нём страх. И Нюха отцепил втихаря медаль от колодки и отбил зубилом ушко. Когда Нюха появился на кону со своей новой биткой, у дворовой пацанвы прямо слюнки потекли. “А шухера не будет от бати?”- спросили они Нюху. “Это не батина, а дяди Шлёмы. Всё равно валяется”, - легко отвечал Нюха, хотя что-то ёкнуло в нём. Но он стал у черты и метнул свою золотую биту. Блеснув на солнце, она влипла в топкий после дождя грунт прямо впритык к кирпичу, ближе, чем у всех. И Нюха получил право разбивать стуканчик. Он шарахнул по монетному столбцу веской своей “Победой” и сразу половина монет перекувырнулась на орла. Потом как пошёл долбать те, что вроссыпь лежали на решке - аж звон пошёл. От каждого удара оставались вмятины в монетах, которые и без того были сильно покоцаны от повсеместных игр в коца, играемых пацанами, чтоб иметь на мороженное, на кино, а то и на сигареты. Да мало ли на что! Среди монет попадались совсем стёртые, расплющенные медяки, побывавшие под шестнадцатым номером трамвая, что ходил по их улице. Клали их на рельс просто так, для любопытства - расплющит или нет? Короче, Нюха был в выигрыше от своей идеи. И выигрыш выражался в цифрах, - ему хватило и на мороженое и на трофейный фильм “Индийская гробница”, который он смотрел уже раз пять.

Однажды когда Нюха метнул свою сталинскую битку, шёл мимо инвалид. У него не было руки, и пустой рукав пришпилен был булавкой к подмышке. Шёл он в дворовой туалет, открытый любому, кому приспичит. Битка легла Сталиным вверх как раз у инвалида под ногами. Тот прямо остолбенел, потом наклонился, взял Нюхину битку единственной рукой и налился кровью. “Чьё это?”- затрясся-заорал он. Все - молчок, и Нюха вместе со всеми, почуяв в праведном гневе возможную кару. “Чьё это, сучьи дети?!” продолжал орать безрукий, потрясая медалью со Сталиным. “Кровь за это проливали! Жизни клали! А вы, сучье племя, в грязи валяете? Чья медаль, я спрашиваю? Сейчас подлеца отведу, куда следует, там разберутся. Ну?” Нюха стоял ни жив, ни мёртв. Ребята молчали, но Нюха напрягся: заложат или нет? У них были причины заложить его: своей блестящей битой, он их обыгрывал подчистую, иной раз даже разбивал стуканчик с кона и получал весь банк без клепания по каждой монете. Да ещё приговаривал: “Где Сталин - там победа!” Его спасло то, что однорукому сильно хотелось по нужде, и он, продолжая ругаться, устремился в туалет, сунув Нюхину битку себе в карман. Конечно, никто не дожидался, пока он там возится одной своей рукой. Все бросились врассыпную по домам. Так пропала Нюхина первоклассная битка, а у дяди Шлёмы - медаль “За победу над Германией” с профилем на ней Вождя.

Смутное чувство вины и полагающейся за неё кары саднило душу; и всё это сквозило в Нюхином поведении. Настала в нём скованность, робость, настороженность. Они и послужили причиной неприятных происшествий, последовавших одно за другим.

Сначала его огрели булыжником по спине. Шёл себе по Андреевской, мимо двора, где обитало жульё, подольские блатари, что вечно торчали у ворот, обменивались голубями, выкупали их друг у друга, сводили счёты между собой, матерились по чём зря на всю улицу. Обычно Нюха проходил себе мимо, спокойненько помахивая портфелем, цыкая струёй слюны. Иной раз останавливался, залюбовавшись белым крюковским голубем или харьковским сиреневым в чьей-то татуированной руке, как колоду карт, расправлявшей голубиное крыло. Но в эти врачебно-вредительские дни, когда в его душе угнездились вина и страх, ходил он, настороженно зыркая по сторонам, торопясь поскорее проскочить путь от школы домой. Вся блатная компашка торчала, конечно, у ворот: Рава, Пеха, Лоб, Китаец. И Коляша, мелкий щипач, вертелся между ними. Вели себе праздный трёп, голубей в руках не было - холодно, лузгали семечки, метая каждую в рот и со щёлком выдувая лузгу. Нюха невольно сделал зигзаг, чтобы обогнуть показавшееся сегодня зловещим это место. Он с опаской покосился на всю гоп-компанию и прибавил шагу. Мелкий щипач Коляша, Нюхин одноклассник, дважды застревавший на повторный год и теперь пропускавший уроки, возненавидел Нюху за то, что был прикреплён к нему на буксир как отстающий в учёбе. К тому же Коляша ненавидел всех пионеров, оттого что отставили его от пионерства, красный галстук для него был, что красная тряпка для быка. Вот и теперь он, искривив рот, заорал дурным, каркающим голосом, каким гоняют голубей: “Пи-онэ-эр!”, и прибавил в рифму похабщину. И ноги под Нюхой вдруг сами побежали, унося его прочь от зловещего места. Он успел краешком глаза отметить, что Коляша вывернул булыжник из разрушенного края мостовой, и ещё прибавил ходу. На бегу он ощутил удар по хребту, но боли не испытал. Позже на уроке физики, когда проходили векторы сил, он вспомнил Коляшин булыжник, не причинивший сколько-нибудь вредного действия, так как векторы здесь совпали, а скорость булыжника не сильно превышала скорость Нюхиного бега. Вот бросил бы Коляша свой булыжник навстречу Нюхе, то мог бы, чего доброго, и угробить. Неужто Коляша швырнул бы булыжник, если бы Нюха бежал навстречу? Нюха пришёл к выводу, что Коляша бросил только потому, что он стал улепётывать. Вот только неясно: швырял он в Нюху как в шпиона-вредителя или как в пионера?

Затем Нюху сменили в пионерской акробатической пирамиде за пару дней до школьного концерта, посвящённого Дню Красной Армии. В пирамиде Нюха был верхним. Его как самого лёгкого по команде физвоенрука “делай - три!” вздымали на самый верх композиции, и Нюха с пионерским галстуком на шее отдавал салют. Пирамида была непременным номером всех концертов. На сцену под бодрый марш “Это чей там смех весёлый, чьи глаза огнём горят”, что пел за сценой патефон, выходил строй пионеров в сатиновых шароварах, балетках и рубашках, с красными галстуками; и так как марш звучал дольше, чем длился выход на сцену, они ещё довольно долго топтались на месте, высоко вскидывая колени и ожидая, когда допоёт пластинка. Физвоенрук, стоявший у сцены, подавал команду: “Стой! Раз-два!” - и тут же: “Делай: раз!”- и пионеры, сломав шеренгу, занимали исходные позиции, в которых уже проглядывал контур будущей пирамиды. “Делай: два!” - и в группе акробатов происходили кое-какие перестроения, опорный, самый крепкий пионер, подседал, готовясь принять на себя основной груз акробатически-идеологического апофеоза. И наконец: “Делай: три!”- и Нюха взлетал на чьи-то плечи, головы, руки и там, вытянувшись в струнку, отдавал пионерский салют. Вся многофигурная композиция застывала: и девочки, растянувшись в “шпагате” и прогнувшись “мостиком”, и ребята, раскинув руки “самолётиком”, или замерев в выпаде, устремлённом к вершине пирамиды, а с обеих сторон в позе глядящих из-под руки пограничников в правую и левую кулису, располагались дозорные, как бы охраняя мирный покой. Всё это замирало, цепенело, напоминая фигуры серийных парковых изваяний, всех этих девушек с веслом, пограничников Карацуп, пловцов, трубящих в горн пионеров и прочего, составлявшего бетонно-гипсовую эстетику того времени. Находясь на вершине пирамиды, куда устремлены были все взгляды, Нюха Соркин держал руку в салюте, сиял всеми своими веснушками, улыбкой до ушей, открывавшей известную всем щель меж зубами, отутюженным галстуком без чернильных пятен, выданным для выступления. Ему казалось, что на него глядит весь мир и вместе с ним ликует.

Однако в разгаре врачебно-шпионских дней на репетициях концерта Нюха чувствовал себя на верху пирамиды неуверенно: ноги подрагивали, улыбка выходила натужной, давая салют, он терял баланс, смазывал фиксацию, как-то даже свалился на пол. И не такая вроде бы сложная позиция, чтобы сваливаться, и опорный тот же - Серёга Пригоровский, плечистый, надежный. “В чём дело, Соркин? Ты часом не болен?”- спросил физвоенрук. Нюха, глядя в пол, молчал. Он и сам не понимал в чём дело. Василий Андреич потрогал ладонью Нюхин лоб. “Возьми себя в руки. Попробуем ещё раз. В одну шеренгу становись! Делай: раз!” И когда Нюха снова не удержался наверху, физвоенрук беззвучно выругался“. Соркин, поменяйся местами с Поворознюком”. Паровоз, конечно, просиял от счастья. Нюха со своих сияющих высот был возвращён на грешную землю, где ему теперь надлежало поддерживать чью-то ногу. Конечно, лучше бы пограничником, но он не смел рассчитывать на пограничника, будучи низвергнутым за грехи ангелом и потому поражённым в правах и меж простыми смертными. Двадцать третьего февраля в концерте пирамида вышла вполне замечательно. Паровоз неплохо зафиксировал салют в верхнем положении. Нюха тоже не испортил каши, потому как испортить в его позиции, держа чью-то ногу, было трудно. Но на душе было непразднично, скверно.

А тут ещё этот Двуносый.

Двуносым Нюха называл его про себя. Он жил в соседнем дворе и работал на “Полиграфмаше” фрезеровщиком. Кончик его широченного носа был разделён глубокой впадиной, раздвоен, как у некоторых подбородок; получалось как бы два кончика носа. Впадина по той же оси бороздила и лоб. Похоже, сперва намечалось родиться двойне, но потом природа передумала и произвела на свет Двуносого, а следы ее колебаний остались на его лице. Может, злость его и происходила от досады, что родился он без брата. Родились бы оба, он не чувствовал бы себя таким неопределённым и не выглядел бы так странно. Теперь из-за своего двойного носа и внутренней смуты он находился как бы на людском пограничьи и внутрь народа никак не мог попасть. Оттого и был придирчив ко всему инородному, чтобы ощутить себя слитно с людской массой, с которой стремился слиться всем естеством.

Вот уже несколько раз он докучал Нюхе идиотским вопросом “скажи: кукуруза”. Это был тест на выявление еврея. Ожидалось, что еврей прокартавит: кукухуза. Тест был совершенно глупый, ненаучно поставленный. Его могли не пройти и некоторые неевреи, даже антисемиты, а евреи вполне даже его выдерживали. Нюха великолепно с ним справлялся, рокоча “р-р-р” дольше, чем требовало слово. Нюху удивляло: неужто нельзя было найти тест посовершеннее, например: сними штаны и покажи. Но и сей способ Нюхе был не страшен - крайняя плоть была при нём. Будучи членами партии, родители оставили Нюхину пипиську нетронутой. Бабушка покушалась, но они отстояли, не допустили, так сказать, членовредительства. Боялись папа с мамой, что пришьют им вредительство посерьёзнее, скажем, покушение на интернациональные основы, и всё такое. Нюха, конечно, не стал бы за здорово живёшь стаскивать штаны на людях. Но в эти дни такой экзамен ничуть бы его не удивил. Была ведь у них в школе такая бурсацкая шуточка: хватают тебя за мошонку и велят: спой гимн Советского Союза на мотив Яблочка. Как тут не спеть, если он забирает в кулак все сильнее. Вот и заголосишь союз нерушимый на плясовой лад. А это, надо сказать, непросто, поскольку смещаются ударения, разбиваются и сползают слова, и не вгонишь их в плясовой размер. Нюха, конечно, насобачился такому пению, ибо его хватали за причинное место охотнее, чем кого-либо, оттого, что он был щупл, а также, чтобы послушать точное исполнение.

В начале марта сбылись наихудшие Нюхины опасения: по радио передали, что умер Сталин. Для всех смерть Вождя оказалась ошеломительной вестью, для Нюхи - сбывшимся допущением. Это нисколько не уменьшало его горя, даже, напротив, усугубляло - из-за чувства смутной вины, как если бы его допущение могло сыграть роковую роль.

Несколько дней спустя, когда в Москве хоронили, по Подолу, свободному от транспорта, с наклонёнными красными знамёнами и чёрными бантами, безутешно и бесцельно слонялись люди с красными, припухшими глазами и набрякшими лицами. Виднелся там и сям на рукавах чёрно-красный креп, предназначенный для траурных процессий, который из-за беспорядочно слонявшихся людей усиливал впечатление горестного помешательства.

Нюхина мать также позаботилась сшить себе чёрный креп с красной оторочкой, чтоб появиться на улице, но, не вынеся горя и треволнений, захворала и слегла.

После полуденного прослушивания по репродуктору похорон и выступлений со стен Мавзолея, после рыданий Молотова, перемежавшихся рыданиями лежавшей ничком матери и тихим покаянным плачем Нюхи, после похоронных маршей, воя заводских гудков и пушечных залпов, после того, как апогей скорби миновал, Нюха подался на улицу, в аптеку за лекарствами. Его сразил необычный вид улиц - ни трамваев, ни машин среди бела дня. Людей уже чуть отпустило, кое-кто успел с горя приложиться к бутылке и теперь в нерабочий день шатался по Подолу, не зная куда себя деть.

Нюха заказал в аптеке лекарство и возвращался домой, идя улицей Жданова прямо по трамвайной колее - раз уж выпала сегодня такая воля. Свернув на свою Борисоглебскую, он тут же узрел Двуносого с траурной повязкой на рукаве. Он шёл в окружении нескольких пацанов и полупарней, рыскавших по сторонам взглядами. Двуносый имел вид не так скорбный, как строгий и важный. Повязка на рукаве пальто поднимала его в собственных глазах, он сегодня слышал в себе государственного человека. Ещё издали Нюха учуял неладное, но кто-то из свиты уже указал на него пальцем, и Двуносый поманил его свободной правой рукой. Левая же висела недвижно и сейчас служила только для ношения повязки, как бы древком для неё. Он не помахивал ею при ходьбе, как правой, и держал чуть на отлёте. Нюха подошёл на зов с замиранием сердца. Двуносый ещё больше оттопырил локоть с повязкой, придвинул его к Нюхиному лицу и приказал: “Целуй повязку!”

В один миг Нюха испытал такую бурю чувств, что просто окаменел, застыл, выпучив глаза. Он знал, что повязки самодельные, и предмет, предложенный ему для целования, не освящён государством, как, например, знамёна, вымпела, бюсты вождей и прочий культовый реквизит. То есть случайный человек с кустарной повязкой требует исполнения неведомого ритуала среди бела дня. Может, и предусмотрено такое, когда помирают вожди – наподобие последнего целования перед опусканием в землю; может, вышло какое-то особое предписание: наряду с ношением траурных повязок, заводских гудков, пушечного салюта - приводить к присяге юное поколение на верность заветам путём целования повязок. Нюха бы и поцеловал повязку, будь её носитель лицом казённым, пекущимся лишь о соблюдении обряда. Тем более, что теперь Нюха был сомнительным лицом для государства, тот же еврей, что и злодеи-врачи и нуждался в проверке. Опять же, тайный его грех требовал покаяния. И Нюха, в общем, был непрочь доказать даже и самозванному председателю испытательной комиссии, куда входила разновозрастная братва с блестевшим в глазах любопытством, - доказать, что он не враг, а обыкновенный наш пионер. В “комиссии” среди прочих находились и те, кто уже благополучно прошёл тест на лояльность, например Мишка Лезерман, девятиклассник. Но большую часть составляли хлопцы, чья верность не нуждалась в проверке. Нюху смущало одно, что председателем – Двуносый, который уже устраивал ему незаконные проверки на еврейский признак без всякого торжественного повода. Нюха и теперь видел в его глазах тот же острый интерес и желание разоблачить. “Ну!”- потребовал траурный жрец и придвинул локоть к Нюхиному лицу. Чёрно-красная повязка, обретшая зловещий смысл, находилась в нескольких сантиметрах от Нюхиных губ. Он потянулся к ней, но вдруг осёк своё устремление на полпути. Нет, что-то коробило Нюху в этом обряде, хоть и был он законопослушным, всегдаготовым пионером и посвящён был во все таинства клятв-присяг, выноса-уноса знамён и прочее, знал, когда надлежит звонко крикнуть всегда готов, когда молча отсалютовать. Но сейчас смутно, еврейским нутром почуял он, сколько веков, сколько тёмных сил стоит за этим ритуальным экспромтом, как уродливо сплелись в нём державность и народные поверья, что велят осенить крестным знамением нечистую силу и та сгинет, как всё это, объединясь, было враждебно обёрнуто против него, Нюхи Соркина. Он теперь и был как бы нечистой силой, которой устраивалось испытание: не поцелует - значит, нечистая сила, поцелует - чистая.

 Между тем кольцо ревнителей обряда и новопосвящённых сомкнулось за его спиной. У Нюхи душа совсем упала, но он ни на миллиметр не придвинулся к зловещей повязке. Он в страхе кинул взгляд на окружавшую его компанию. Мишка Лезерман поощрительно мигнул ему сразу двумя глазами, - целуй, мол, такая мелочь, - и давай к нам, с нами. И тут к нему пришло внезапное решение. Чуть отстранясь от траурного локтя, Нюха отдал пионерский салют, лишь бы отбояриться. Самодеятельного жреца такая форма исполнения обряда, кажется, вполне устроила, как-никак ему лично отдали салют, как официальному лицу, хотя он был несколько озадачен. И Нюха, не мешкая, повернулся уходить. Но круг сомкнулся плотнее. “Это нечестно! - возмутился Лезерман. - Положено целовать!” Картавому Лезерману, неспособному пройти кукурузный тест, теперешний, наверное, показался куда более лёгким: лобызнул - и ты наш. Двуносый, отбросив сомнения, решительно придвинул локоть к Нюхе и прогремел с угрозой: “Целуй, Абраша!”

Тут всё в Нюхе сразу и восстало: и достоинство, и отчаянье, и решимость. Возможно, генетическая память подсунула ему смутные воспоминания о насильственном обращении его далёких предков в иную веру, черносотенные погромы с иконами и портретами царя, другое подобное. И строптивость иудея, сокровенная воля оставаться собой, живя среди иноверцев одним с ними укладом, ничем себя от них не отличая, порой напрочь забывая своё еврейство, всё же оставлять за собой право пусть на маленький, но свой, еврейский уголок в душе - вышла наружу. Взыграло в нем еврейское ретивое. Он рванулся прочь от повязки, пробил головой брешь в кольце приспешников Двуносого, но его крепко схватили за руки и за шиворот Лезерман и ещё один по имени Скрипченко. Нюха рванулся и заорал: “Пустите, пидарасы!” Но они развернули его к Двуносому и ткнули лицом в повязку из скользкой подкладочной саржи, в драп его пальто с различимым нафталинным запахом. “Так-то, Абраша”- раздался сверху голос Двуносого. Нюха вырвался из ослабевших захватов, выскочил из круга, что уже был не таким плотным и не очень удерживал насильственно приведённого к присяге, и со всех ног пустился домой.

Он юркнул в свою подворотню, пронёсся по заснеженному двору и взлетел на свой второй этаж. Толкнув дверь и не обтерев ног, он ввалился в свою квартиру. На диване с мокрой тряпкой на лбу лежала мать. Рядом на спинке стула висела траурная повязка, которую она вчера сшила себе. “Нюша”, - не раскрывая глаз, простонала она. У неё не хватило сил даже на вопросительную интонацию. “Я”, - хрипло сказал Нюха и тихо перевёл дыхание. Он запер дверь на крючок, снял пальтецо и шапку. “Кастрюля в тамбуре... Разогрей... Поешь”, - сказала мать. “Не хочу. А ты?” “Ой, - простонала она. - Я ни есть, ни жить не хочу... Намочи тряпку и выжми”. Она слабой рукой сняла со лба тряпку и отвела руку с ней в сторону Нюхи. Тряпка была горячей. Он вышел в тамбур, подставил тряпку под рукомойник и поддал железный сосок вверх. Холодная струйка воды впиталась в материю, и Нюха утёр ею пылавшее своё лицо и губы, что хранили привкус нафталина. Отжав тряпку, он вошёл в комнату и расположил её на материнском лбу. “Спасибо, сынок, - прошептала она. - Поешь”. “Я сказал: я сыт!” - огрызнулся Нюха. Мать ничуть не обиделась: у них в доме разговаривали на повышенных тонах. “Делай уроки”, - простонала мать. “Знаю без тебя”, - проворчал Нюха тоном ниже, поскольку мать всё-таки была больна.

Он раскрыл бывалый свой дерматиновый портфель, протёртый местами до жидкой сарпинки, достал тетради и учебники. Залистанный задачник сам раскрылся в нужном месте, и Нюха стал читать условие задачи: “Готовясь к достойной встрече юбилея Великого Вождя, первое звено пионеров собрало на колхозном поле 88 килограммов колосков пшеницы. Сколько килограммов собрало в честь всемирно-исторической даты соревнующееся с ним второе пионерское звено, если известно, что оба звена собрали колосков весом в 2,25 раза больше, чем собрало первое звено пионеров?”

С условием задачи Нюха был знаком не только по задачнику. Как-то и он собирал колоски в пионерлагере. Стерня колола щиколотки ног, обутых в дырчатые сандалии, солнце нещадно жгло, хотелось пить. Нюха был совсем ещё тщедушен и слаб. Жёсткая стерня почти не подминалась под ним. Вороньё по-хозяйски вышагивало совсем рядом, ничуть его не боясь, насыщалось тут же, долбая колоски костяными клювами, а насытясь, тяжело взмывало и отваливало прочь, низко и косо летя над полем. Нюху угнетала вымороченность огромного поля, собственная мизерность и подневольность. Они с птицами были теперь в равном положении собирателей. Прошумел горячий комбайн, и ни зерна не должно остаться на поле. Бескорыстная пионерия соревновалась с корыстным вороньём. Два мира - два сознания. Дети складывали колоски в перемётные, холщёвые сумки и высыпали их в кузов полуторки. А потом первого сентября надлежало в школьном сочинении “Как я провёл лето” описывать, до чего весело было собирать колоски, соревнуясь отряд с отрядом. Сочинения мало различались между собой - те же колоски, отряды, лагерь, только географические пункты разные.

“Осиротели мы, сынок, - простонала мать со своего ложа. - Что теперь будет с нами?“ Нюха встал из-за стола и убрал со спинки стула траурную повязку, чтоб мать не растравливала в себе горя. Изнанка повязки выглядела не так казённо и строго, имела вид обычного домашнего шитья. Кое-где торчали узелки, путаница ниток. Нюха отнёс её на этажерку в угол комнаты, подальше от глаз и вернулся за стол к урокам.

Задачка не лезла в башку. Впечатления дня назойливо вставали перед глазами. Незаметно для себя Нюха стал штамповать на черновике привычный профиль. Вождь, как всегда, выходил на славу: величавый, строгий, благородный. Нюха задумчиво глядел на него, но всё всплывал в памяти во всех подробностях обряд его насильственного причащения.

И тут его карандаш как бы своею собственною прихотью пустил наискосок через весь державный профиль чёрную пиратскую повязку. Нюха и сам оробел от своеволия собственной руки и в испуге покосился по сторонам, хоть и был в собственном дому. Краешком зрения он захватил чёрно-красное, маячившее за его спиной, и оборотился на траурную повязку, свисавшую с этажерки. В тусклом электрическом свете она налилась аспидно-багровыми тонами и, как наглый соглядатай, грозно заявляла о своём присутствии. Нюха скомкал рисунок и, выскочив в тамбур, бросил в помойное ведро.

Потом, когда улёгся спать и в темноте вновь поплыли перед ним картины дня, и стали помалу обволакиваться дрёмой, вдруг в нём что-то дрогнуло, встрепенулось, заставило вскочить, метнуться к ведру, достать брошенный комок и сжечь на спичке. Лишь поcле этого поуcпокоилcя он и тихо лежал в темноте, cлушая cбивчивое дыхание оcиротелой матери, и cебя тоже чувcтвовал круглым cиротою.


   


    
         
___Реклама___