Shehtman1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©Альманах "Еврейская Старина"
Апрель 2006

Эли Шехтман

Эрев

Перевод с идиш – Альма Шин

Главы из пятой книги

(продолжение. Начало в № 3(39))

 

 

8

 

И хотя воды отошли у нее еще в дороге и боль почти не отпускает, она все еще не может родить – женщины семейства Бояров рожают тяжело... Боль в пояснице почти невыносимая, но, видно, еще не та и не такая, как при родах. На ее зов никто не отвечает – он тонет, словно камень в колодце. Она кусает напухшие, уже и так раскусанные губы, и еще сильнее сводит тонкие брови, обмахивая длинными ресницами горящие глаза, словно пытаясь потушить или хотя бы уменьшить жар, бьющий из них. Она чувствует, как наступает и приближается ее конец. Нисколько не сомневается, что пробил ее час и она умрет от родов. И под теми сверкающими сугробами, по которым она сюда добиралась, еще сегодня на рассвете ее похоронят. Навеки. Ведь смерть – это навеки. Подняться и позвать Иву? Входя в больницу, краем глаза она заметила Иву с доктором Ремезом, пробегавших мимо в направлении того флигеля, куда несли тяжелораненых, пострадавших от погрома. Пусть Ива постоит здесь, возле нее, хоть минутку, пусть возьмет ее за руку... Шифра уже не в силах вынести такое одиночество.

Но ее, Иву, она не зовет – слишком далеко разошлись их пути. И никакое родство их уже не сблизит. Чтобы вернуться назад, надо остаться в живых. А Шифра вовсе не хочет возвращаться... Она вновь прислушивается к отчаянным крикам, раздающимся в ночи, прислушивается с еще большим напряжением и внутренней дрожью, словно пытается в этих криках найти окончательное оправдание и подтверждение тому, что собирается совершить здесь, в конце своей жизни. А беспомощно-гневные крики не прекращаются и не стихают – они долетают из заснеженных садов и лунных парков; ветви гнутся под тяжелым инеем, отражаясь в наставленных всюду застекленных иконах с изображением Иисуса-спасителя и его матери, святой девы Марии; они поднимаются, эти крики, эти горькие, отчаянные крики детей, изнасилованных матерей и дочерей, над позолоченными церквями и соборами – греко-православными, римско-католическими и протестантскими, летят над церквями и монастырями с их милосердными братьями и христовыми невестами... 

Вслушиваясь в ночные крики, беспомощные и смятенные, Шифра подумала, что, наверное, и в самом деле зря сомневалась и колебалась, и ей стало еще страшнее и безысходнее: надо было войти в лес, сесть под березой – эту любовь к березам она унаследовала от ее мужа Алексея – и там, в снегу, на морозе родить и вместе с новорожденным погибнуть.

Но и тут, на горбатом топчане, – голова с рассыпавшимися волосами мечется по сбитому в комья ватному одеялу – она отбрасывает от себя эти мысли: это было бы настоящее убийство, она собственными руками лишила бы себя будущей жизни. А ребенок продлит ее жизнь в грядущих поколениях... 

И она вновь погружается в крики, несущиеся из мира выбитых звенящих окон. Целые улицы одна за другой и все вместе непрерывно и неослабно, уже на последнем дыхании, всеми мыслимыми и немыслимыми на земле голосами несутся в зеленовато-морозные, бездонно-черные небеса, блещущие голубыми искрами, и падают оттуда обратно – они, эти охрипшие, угасшие, чистые и праведные голоса, падают с далеких вызвездившихся зимних высей в неистово-звериный вой и мучительно-разнузданный хохот и втаптываются в снег, пахнущий теплой кровью и палеными перьями; особенно кричат там, вокруг великого Днепра, бегущие к реке узкие кривые улицы и улочки, уже обессиленные нескончаемыми постами и молитвами, измученными, агонизирующими голосами свое вечное уповающе-отчаянное: “Шма, Исраэль!..”[1]  

И снова она видит те эпилептические руки, видит, как растопыренными пальцами они карабкаются по стене, снова слышит то же поповское бормотание: “Вам же было сказано, что после белого коня явится красный, а за ним черный конь и после него – желтый, и того, кто будет восседать на том, желтом коне, того зовут смерть... Кричите, евреи, кричите! Вы же уповали на красного коня...”

Но тут Шифра вдруг теряет и безумные руки на стене, и поповский голос, и даже отчаянные крики евреев, и в проеме двери видит только профессора Эфроса, освещенного огнем, – профессор топит железную буржуйку круглыми короткими поленьями, обрубками тех самых деревьев, которые он здесь когда-то собственными руками посадил и выходил... И Шифра отчаянно кричит:

– Мама, Ива, где вы? Профессор, где же вы? Идите скорее, помогите же мне!

Она впивается руками в шершавые края топчана так, что кажется, ее пальцы сейчас сломаются. Выгибаясь и корчась от боли, она покрывается холодным потом. Кто-то давит и жмет на ее живот, ей велят сильнее тужиться, напрягаться изо всех сил, не отчаиваться и верить в свои силы.  

Она рожает, она умирает. Смерть – это уже навсегда. Кажется, только что возле ее кровати стоял профессор. И тут же она узнает склонившееся над ней лицо той самой крестьянки, которой она, Марица-Шифра, рассказывала свои байки о цыганском таборе в лесу. Крестьянка помогает ей рожать. Это нисколько не удивляет Шифру. И еще меньше удивляет ее то, что крестьянка целует ее, плача и причитая:

– У меня, голубушка, опять родился мертвый ребенок, видно, проклята я. Уже третий раз. Проклята я, проклята! Без живого ребенка меня не пустят в дом. Кто ж будет сеять там, где ничего не растет? Кричи, Марица, кричи, роженица должна кричать. Ну, ще трохи – еще немножко! – тужись, Марица! Ах ты, Господи мой, пресвятая Мария – помогите ей! Марица, голубушка, как ты тяжело рожаешь! 

А в городе, прежде чем его покинуть, гуляют охмелевшие от водки и дебоша национал-революционные банды новой украинской Директории, во главе которой стояли старые социал-демократы и социал-революционеры – такие, как писатель Винниченко и народный учитель, а сейчас главный атаман батько Петлюра...

А в каменных домах под нарядными иконами справляют православный Новый год у накрытых столов, при свечах, у сверкающих елочек, иголки которых призваны напоминать о тернистом пути, пройденном Сыном Божьим, возложившим на себя тяжкий крест, муками своими искупившим все грехи мира и спасшим его. Вначале тихо, сдержанно и трепетно-взволнованно, но с каждым стаканом водки и новым тостом все беспечнее и веселее, пьют за победу над белыми, за крах жидо-большевистской власти и триумф свободной Украины... Целуют друг друга в бороды и, перепившие и пережравшие, рыгают зеленой желчью друг на друга и на попов, больших любителей выпить, и валятся на пол, под стол... А те, хлынувшие в город, увильнувшие от красных оптовые торговцы и фабриканты, помещики и банкиры, князья и графы с пышными, дородными женами и тоненькими, воздушными дочерьми, поспешно собирают вещи, распихивая дорогие меха и ковры, золото и антиквариат по многочисленным сундукам, и в панике и страхе перед большевиками, уже стоящими у города, бегут дальше, в Крым, надеясь попасть на пароход и добраться до Турции, а оттуда – еще дальше...  

– Голубушка, Марица, не молчи, кричи! Не сдавайся! Собери все силы. Ты должна – для меня – родить этого ребенка. Мой родился мертвым. Уже третий ребенок выпадает из меня мертвым. Серденько, мой муж меня на порог не пустит, сгонит со двора. Люди будут обходить меня как проклятую. Дом у нас богатый, в хлевах – и коровы, и лошади, и овцы. Шестьдесят десятин пашни, леса и левады. Ты только роди мне живого ребеночка, у него будет все – он будет единственным наследником всего нашего добра. Вот так, серденько, ты у меня скоро родишь. Серденько, я ведь знаю – никакая ты не цыганка. Кричи, голубушка, кричи!

И над всей Украиной, над ее лесами, полями и степями уходит последняя ночь старого года, и наступает первая ночь нового года – в слезах и беспомощно-гневных, мучительных, взывающих к помощи криках и воплях. Снова гуляют гайдамаки в широких шароварах – красных, как запекшаяся кровь; в серых, как пыль засушливым летом, жупанах; они гуляют, эти вольные казаки – внуки Хмельницкого, Гонты и Железняка, – они вырезали сотни еврейских общин, разрывали надвое детей, убивали младенцев на материнской груди; они вспарывали беременным женщинам животы, впихивали туда живых кошек, зашивали животы и обрубали женщинам руки, чтобы они не смогли вырвать кошек из своего тела...

Они знают, эти новые атаманы и батьки, – симоненки и зеленые, тютюники и зира-зирки, сороки и махно, оскилкосы и маруси – что и они тоже, как их деды, за убийство евреев будут воспеты как национальные герои и увековечены в народных песнях, как был воспет и увековечен Швачко – убийца, вырезавший евреев Фастова: 

            Тай ходить Швачко, тай по Хвастовi,

            Тай у жовтих чоботях,

            Ой, вивiшав жидiв, ой, вивiшав ляхiв,

            Тай на панських воротах.

 

И не только украинский фольклор воспел бандита, но и украинский поэт, гордость украинской поэзии, сам Тарас Шевченко, в своем “Кобзаре” прославил и возвеличил гайдамацкого убийцу, особенно умиляясь тому, что: 

            До схiд сонця у Хвастовi

            Хлоп’ята гуляли...

 Он, этот украинский поэт и революционер-демократ, искренне умилялся и восхищался тем, что его хлопцы, гуляя до рассвета, вырезали так много жидов и ляхов, что “поля покраснели от крови...”

И они, эти потомки Швачко, снова гуляют в новогоднюю ночь, залитую лунным светом, усеянную зеленоватыми искрами звезд, оглашенную громким карканьем ворон, покинувших свои укрытия, и рассыпчатой трелью рояля, летящей из профессорской квартиры на третьем этаже; он, профессор, все еще живет там, откуда из разбитого окна выбросили его внучку, двенадцатилетнюю Анюту...

Они гуляют, эти банды Петлюры и Винниченко. Их разбою нет ни границ, ни пределов: когда Елена Эфрос вырвалась из их рук и бросилась к дочке, которую эти душегубы выкинули из окна вместе с роялем, они догнали ее на лестнице, отрезали ей груди и, выйдя из дому, вытерли еще теплый от крови нож снегом.   

9

 

И той самой ночью в хаосе и сутолоке госпиталя, где даже мертвых уже не выносят, оставляя лежать среди живых, и нередко на одной кровати, так что живые, в бреду и жару, просят у мертвых дать им хоть глоток воды; там она, Шифра, так долго и тяжело рожает, что часто впадает в забытье и уже не понимает, где находится и что с ней происходит; ввалившимися глазами смотрит она на противоположную стену, ярко освещенную пламенем пожара, словно кто-то в последний раз, перед тем как она покинет этот мир, пытается показать ей на этой стене эпизоды ее жизни, особенно детство, – то самое, от которого она бежала все дальше и дальше, никогда ни на миг не желая остановиться, чтобы заглянуть в него и хоть что-нибудь хорошее и красивое в нем увидеть.

А сейчас она и вовсе, раз и навсегда, хочет с ним покончить. Она видит себя там, на противоположной светлой стене, еще совсем ребенком, видит, как правой ножкой становится на рядно, которым покрыт чугун с кипящей водой, приготовленной для стирки, – пытается проверить, выдержит ли ее это рядно, словно уже тогда хотела знать, на какой риск сможет пойти... Но рядно, этот кусок грубого полотна, ее не выдержал, и она попала ногой в крутой кипяток. Когда стягивали с ее ножки ботиночек, то вместе с носочком стянули и кожу... 

И вдруг она увидела себя – на той же освещенной стене – лежащей на кушетке, над ее головой висят черные часы, боя которых никогда невозможно дождаться. В доме стоит тяжелый запах развешанных повсюду сырых овечьих шкурок, содранных отцом со сдохших ягнят, которых он приносит с ярмарки и сбрасывает, задубевших, у печки, чтобы оттаяли. Ободранных ягнят отец выбрасывал на огород, что за домом, и собаки со всего села так грызлись между собой и так дико выли длинными зимними ночами, что он выставлял у кухонной двери для охраны перевернутый башмак, а сам, сидя на лежанке, принимался читать псалмы, но таким голосом, что ей хотелось разбить себе голову о стену... 

И тут же, на той же белой стене, сверху она видит ту самую ярмарку под ярким весенним солнцем, среди зеленеющих полей и расцветших садов: с украшенных зелеными ветками подвод идет бойкая торговля кричащими гусями и курами; мычат телята и фыркают жеребята, грустно поет шарманка, а сидящий на шкатулке со жребиями попугай, разомлев, дремлет на солнце и видит во сне свою жаркую родину... Слепые старцы, теребя вздыхающие лиры, тянут вечную песнь о людской несправедливости, одиночестве и унижении. Мама ведет ее за руку – из дома, где ей, Шифре, отказали в работе, – к отцу. Звенят церковные колокола, звенят косы и серпы в скобяных лавках, – в глазах мелькают зеркала, бусы, блестящие сережки, брошки, разноцветные ленты. Мама покупает ей бублик и сладкого петушка на палочке. 

Белая стена вдруг стала еще светлее, с каким-то красновато-огненным оттенком, и она, Шифра, ясно увидела его, своего отца, с таким видом стоящего у подводы, словно он уже знал, что дочери отказали в работе, ждал ее появления, и как только заметил ее, тут же выдернул лозину, потянул к себе Шифру, швырнул на колени, задрал ей, тринадцатилетней девочке, юбку и принялся сечь ее оголенное тело... Бублик закатился куда-то под телегу, сладкий петушок на палочке торчал, воткнутый в землю, растрепанные Шифрины косички мели песок, а она судорожно, обеими руками гребла землю, словно хотела закопать себя живьем. И тут, разгребая землю, она выкопала дешевые цыганские сережки...

– Марица, голубушка, доля моя, – трясет ее за плечи та самая крестьянка, что родила третьего мертвого ребенка. – Марица, серденько, послушай меня! – от волнения у нее трясутся щеки и дрожат побелевшие губы. Она тоже еле держится на ногах, но, продолжая стоять, наклонившись над Шифрой, давит и жмет ей на живот, умоляя – со злостью, отчаянием и слезами на глазах: – Марица, доля моя, погоди, не умирай, роди мне сначала ребеночка... Нет, чернобровая моя, нет, черноглазая, я не дам тебе умереть, пока ты не родишь мне ребеночка. Доля моя, месяц ясный, ты ведь никакая не цыганка, я это сразу поняла. А твоя кожа, серденько, голубушка, светла, как божий день. Вот так, доля моя, вот так. Напрягись, ну, еще капельку! Роди мне ребеночка и умирай себе спокойно. Ну, серденько!..

А она, черноглазая и чернобровая, она, серденько, корчась от дикой боли, уже почти при смерти, почти в агонии, все же слышит слова крестьянки, но еще яснее и громче слышит она душераздирающие крики ночного погрома, – возрастающие, усиливающиеся, надвигающиеся... Перед ее ввалившимися, светящимися, как тлеющая свеча, глазами появляется на белой стене она сама – в осеннем пальто, накинутом на голое тело, бежит она летним жарким вечером к трамваю. А в трамвае все смотрят на нее, как на ненормальную, как на дикарку, по ошибке попавшую в чужой мир: в такую жару, в такое пекло ходить в пальто. А она боится, буквально трясется от страха: не дай Бог в этой давке потерять пуговицы – ведь у нее под пальто ничего нет... Она едет к пареньку, который в нее влюблен и собирается из-за нее повеситься.

 

Уже полузакрытыми глазами смотрит она на стену и видит, как входит в каморку на чердаке, – узкую, длинную, четвертой стены и вовсе не видно – коридор, ведущий в никуда. И именно там, в конце этого коридора, видна балка, с которой свисает кусок веревки, срезанной, когда его вынимали из петли... Вокруг валяются книги, серые полосы исписанной бумаги. В уголке, на полу, лежит постель. Он сидит у окна и что-то пишет – лохматый, заросший – освещенный лучами заката. Она сбрасывает с себя пальто и, обнаженная, останавливается перед ним:

– Сегодня ночью я твоя. 

Стена внезапно пустеет, тело становится легким, и она начинает откуда-то падать туда, где нет ни конца, ни края, куда можно лететь, не останавливаясь, дни, месяцы и годы... И те отчаянно-беспомощные, те одинокие душераздирающие крики, гортанные, хриплые, уже какие-то нечеловеческие, как тот ее предутренний крик в каморке на чердаке, когда, проснувшись, она не нашла его на постели и, взглянув туда, в конец коридора, увидела висящим под балкой...  

Все эти крики падают вместе с ней в бездонную пропасть. Но, падая туда, она чувствует, как кто-то останавливает ее, и с большой радостью и еще большей печалью прислушивается к тому, как крестьянка уже совсем беззлобно и очень взволнованно говорит ей:

– Марица, звездочка ты моя ясная, ты родила. Беленького, русоволосого. Благодарю тебя, господи Иисусе, за эту благословенную ночь, благодарю тебя, святая Мария! – и, взволнованно перекрестив Шифру, добавляет: – Звездочка моя ясная, ты спасла мне жизнь! – Укутав плачущего ребенка в простыню, она прислушивается к тому, как усиливаются звуки выстрелов, как пушечные взрывы сотрясают стены, как приближается горящий в оконных стеклах пожар. – Мабуть, то красные идуть. – Трясущимися руками положив ребенка за пазуху и прижав его к груди, она еще раз перекрестила Шифру и прислушалась к ее тяжелому дыханию, словно хотела понять, как быть дальше с этой цыганкой: подождать, чтоб сама умерла, или подсобить ей маленько...  

Но тут внезапно, – хотя этого можно было ожидать каждую минуту, – загремев и оглушив все вокруг, блестя и сверкая, почти ослепляя, в один миг сносит угол палаты с половиной окна, и новогодняя ночь, – зимняя и холодная, с низкими небесами, усыпанными крупными мерцающими звездами, с искрящимся инеем и скрипящим снегом, дребезжа и громыхая, вваливается в палату с роженицами и тифозными больными. Белая земля поднимается к черному небу, полыхают пригородные деревянные домики, падают опаленные голуби. Мимо снесенной стены в галопе несутся лошади без всадников, среди затвердевших сугробов ожесточенно звенят сабли, сыплются искры и падают люди... И объятые смертельным страхом петлюровские атаманы и батьки бросают винтовки в колодцы, вытаскивают из раздутых шаровар награбленное еврейское добро – еще влажное от крови и слез. С потолка свисают балки, больные выскакивают из кроватей...

А крестьянка, скрюченная в три погибели, в этой панике и давке счастливая бежит из госпиталя с Шифриным ребенком.

 

10

 

И уже после того как она отдала ребенка и была перевезена из той палаты, куда попал снаряд, снесший кусок стены, – неистово-разбушевавшаяся, пронзительно-лунная новогодняя ночь захлебывается черным дымом пожаров, кровавым месивом расколотых голов, звуками “Интернационала” и лихорадочным звоном церковных колоколов – лежит она, Шифра, в операционном зале, еле сдерживая сдавленный в горле крик, но с победоносной улыбкой на побелевших распухших губах: она себя все-таки переборола, пересилила и прошла свой путь до конца...

Операционный зал переполнен ранеными, умирающими, страдающими евреями – старыми и молодыми, с младенцами на руках – погром в городе длится уже третий день.

На операционном столе под двумя керосиновыми лампами лежит полуобнаженный, изрезанный ножами балагула, старый седой Ашмадай; разъезжая на отощавшем буланом коне, он крушил, размахивая дубиной, направо и налево, разгоняя налетевших из окрестных деревень мужиков, которые грабили и вывозили на санях еврейское добро, а заодно помогали ловить и выдавать им, этим борцам за самостiйну Украину, раненых евреев; мясники и возницы, кузнецы и плотники дубинами и ломами, немногими винтовками и револьверами пытались прикрыть и защитить еврейские улицы и улочки от убийц, городской черни и деревенского сброда – этим диким стаям еще можно было противостоять, их еще можно было задержать и разогнать. А как и чем противостоять озверевшим вооруженным отступающим солдатам?.. А когда эти пойманные, тяжело раненные евреи, жертвы так называемой “самообороны”, попадали в руки петлюровцев, их связывали по рукам и ногам, затыкали им рты, но никого не раздевали, ничего с них не снимали, не срывали с рук часы и не стягивали добротные сапоги, – здесь все делалось по совести, во имя креста и веры. Их, тяжелораненных, как бревна, один на другой, рядами укладывали в сани, везли к Днепру и там, перекрестившись, спускали в узкую прорубь, головой вниз – под лед, в реку.  

А там, на операционном столе, возле которого оба врача, Ива и доктор Ремез, заняты Ашмадаем, – на нем не осталось живого места, а обезболивающие средства давно кончились, – он, балагула, лежит молча, не произнося ни звука.

– Кричите, реб-Лейзер, – умоляет его Ива, – кричите, выкричите свою боль!

– Годи, ну, – и он еще плотнее зажмуривает глаза и сильнее хмурит брови, словно пытаясь защититься от еще большей боли, и приподнимается на локтях. – Годи, ну. Для чего и для кого? Для вас? Годи, ну... Вы и так слышите мой крик. И что?

– Илья Ильич, – обращается Ива к доктору Ремезу, – вы слышите? Вы бываете на конгрессах, произносите там пламенные речи, ваши коллеги тоже выступают там с большим воодушевлением...

Он пытается ей что-то ответить, но она, уставшая и обессиленная, уже не слышит его доказательств, они уже не убеждают ее – его слова падают ей на душу, как дождь на жестяную крышу. Она еще хорошо помнит тот вечер, когда, покинув дом Ланде, очутилась на юбилее профессора Эфроса. Вокруг праздничное освещение, цветы и нарядные дамы, бросающие на нее косые презрительные взгляды.

А она, Ива, оказалась уже не только без крыши над своей жизнью, но уже и без крыши над головой, на всем белом свете негде было приклонить голову – в доме нет мира, а в мире нет дома, – и одиночество, леденящее и глухое, пронзило ее душу. И вдруг она заметила того, кто долгие годы ходил за ней по пятам и лежал у ее ног, – она заметила, как из боковой двери вышел доктор Ремез. Обрадовавшись, она протянула ему обе руки. А он, растерянный, вдруг остановился, и ее руки повисли в воздухе. Все это длилось считанные секунды, но этого было достаточно. Эти несколько мгновений тогда, в тот вечер, бросили ее в объятия Адриана, так сильно напомнившего ей Даниэля.

Она уже не может слышать эти витиеватые, ослепительные словесные потоки, ее бесят гладкие красивые слова ораторов и толкователей. Не слов, а дел ждут от них! Она уже больше не может выносить бесконечные страдания людей, это страшное горе народа, который именно сейчас, после такой долгожданно-выстраданной революции, сулившей свободу и спасение, вновь страдает оттого, что здесь, в этой бандитской стране ничего не изменилось: после революции поднялась новая, еще большая волна ненависти, жестокости и антисемитизма.

Зашивая раны на теле старого Ашмадая, – он стал ей таким же родным и близким, как ее отец, как Ицхак и миме-Либе, как лес, как сад с росой на спелых сочных плодах, – Ива думает о том, что ведь это он выходил и вырастил ее брата Акиву. Где он теперь, ее Акива, соскочивший со своей волшебной тележки, так и не добравшийся до райских птиц? Даже скрипку он забросил – печаль еще можно излить в песне, но кровь? Он, Акива, взял в руки винтовку. Он один из руководителей народной самообороны города. Где он сейчас, ее брат и друг? Неужели и он, раненый, попал в руки гайдамаков, спустивших его в прорубь, под лед?.. Ведь это он, Ашмадай, вез ее тогда, тем предзимним лесом на могилу ее любви, к Даниэлю, который там, под развесистой грушей, в который – и уже в последний! – раз сказал: “Я думал, ты будешь прекрасной песней моей жизни”. Но нет – ничьей песней она не стала. А для него, для доктора Ремеза, она стала настоящим проклятием. Ведь это из-за нее у него не сложилась жизнь с Еленой Эфрос... Совсем недавно она, Елена, изменив своей обычной выдержке и смирив женскую гордость, тихо попросила:

– Уезжайте отсюда. Пусть он вас хотя бы не видит. Я прошу вас сделать это во имя ребенка – Анюта его очень любит.

И тут, когда на корчащемся теле Ашмадая заплясали ворвавшиеся в окно черные отблески пожара, Ива вдруг услышала не только отчаянные крики, летящие над Днепром, но и тот страшный крик над Руаном, когда несчастных евреев силой тащили в церковь, а отказывавшихся креститься уничтожали; в этих криках здесь, у Днепра, она слышала и пьяные крики крестоносцев, и те голоса из Вормса и Шпейера, где евреи лишали себя жизни, а матери убивали своих детей; здесь, у Днепра, она слышала, как евреи Майнца и Кельна с криками “Шма, Исраэль!” бросались в Рейн; слышала она и отчаянные крики евреев Немирова и Умани...

И тут, после трех суток непрерывных операций, когда она уже не могла стоять на ноющих ногах и даже позволила доктору Ремезу усадить себя на стул, понимая, что он и сам закончит операцию Ашмадаю; тут, когда она наконец села, бессильно свесив усталые руки и, откинув голову, почувствовала, как черное пламя пожара бьет в ее закрытые глаза, вдруг появился старый профессор Эфрос. Со спокойствием человека, прожившего большую жизнь, объездившего весь мир, все повидавшего и передумавшего, пережившего множество испытаний и страданий, пытавшегося даже кое-что изменить в этом мире, – кое-что переделать, кое-что выбросить на свалку и, разорвав узы старых устоев и традиций, выстроить все заново, осветив новым светом; человека, ненасытно жаждавшего все большей и большей славы, почета и популярности, но с годами, состарившись, научившегося воспринимать все хладнокровно, обдуманно и, подобно мудрой природе, ничего не принимать слишком близко к сердцу, равнодушно наблюдая, как рушатся и гибнут твои дивные творения, старый профессор Эфрос подошел к операционному столу и, ни к кому не обращаясь, как бы в воздух, очень спокойно, словно посыльный, произнес:

– Их уже обеих больше нет – ни Елены, ни Анюты. 

Его слова словно парализовали Иву, она не в силах даже глаза открыть, а он, доктор Ремез, все еще склонившийся над Ашмадаем, только приподнял голову, – лицо очень бледное, глаза, освещенные окном, красные, как клюква на снегу. А профессор Эфрос, словно ни в чем не бывало, продолжал:

– Они играли на рояле в четыре руки, скорей всего “Реквием” Моцарта, – каждый вечер у нас в доме звучал “Реквием”. В дом ворвались гайдамаки. Анюту они вложили в открытый рояль. Крышку забили гвоздями и выбросили с балкона на улицу. Елену мы нашли мертвой. На лестнице. С отрезанной грудью. Судьба человека раскачивается вместе с ним с самой колыбели. Мировая трагедия играет судьбой каждого из нас. – И вдруг, совершенно неожиданно, обращается к Иве: – Вон там лежит Софья Савельевна. Она прикидывается цыганкой.

– Какая Софья Савельевна?

– Вторая жена Александра Ланде. Кажется, она ваша близкая родственница? 

Услышав имя Шифры, уже не чувствуя жжения в ногах и покалывания в пальцах ног, взволнованная и всей душой почуявшая, что настоящее горе только сейчас свалилось на нее, – и никогда она не сможет этого объяснить – Ива вскочила и, еще не имея понятия о том, что же на самом деле случилось с Шифрой, ощутила страшную ярость и негодование.

И не в свете двух керосиновых ламп, висящих под самым потолком, свете, что падает в зеленоватый туман, где все лица сливаются и пропадают, и здесь, в этой мгле, видны только причудливо-длинные руки, с проклятиями раскачивающиеся в тошнотворно-туманном воздухе, – но в кроваво-красных тенях, падающих от окна сюда, на кровать, Ива увидела Шифру. Эта кроваво-красная тень смотрит на нее теми же огромными, что и у Шмарьи, полными веры и отчаяния глазами.

Увидев здесь Шифру, что когда-то в этом самом парке, стоя перед ней на коленях в снегу, сказала: “Жизнь обманет нас обеих”, Ива поняла, что ее слова сбылись, – профессорский внук, этот Адриан-Даниэль, стал самой большой ошибкой ее жизни, такой, что уже никогда нельзя будет исправить и оправдать. Он словно отравил всю ее жизнь... Увидев здесь Шифру, – еще не зная, с какой болезнью ее сюда занесло и почему она выдает себя за какую-то цыганку, – Ива остановилась перед ее кроватью, стоявшей на самом проходе, застыв, словно предчувствуя новое страшное несчастье, и прижав голову к опустившемуся, как у Ицхака Бояра, плечу. Именно с ней, с дочерью миме-Либе, и с дядюшкой Абушем Ива не хотела и боялась встретиться. Они оба, – правда, один из любви, а другой из ненависти, – черные пророки и вестники смерти. 

Последний раз она встретилась с Шифрой в те самые дни, когда евреев как шпионов и предателей гнали из Галиции, Литвы и Буковины, ломали и жгли их дома, и на деревьях по обе стороны дорог вешали их, одетых в талесы, белобородых и босых... В те самые дни Шмарью послали на войну, и там, встретив Шифру, – он стоял тогда с винтовкой на страже – и, увидев, как его дочь в такое страшное время танцует в комендатуре со злейшим врагом еврейского народа, влетел туда с винтовкой и, войдя в круг танцующих, с горящими, полными слез глазами остановился перед дочерью. Муж Шифры, известный тогда генерал, спросил ее:

– Ты знаешь этого солдата?

Удивившись и пожав плечами, с недоброй улыбкой взглянув отцу прямо в глаза, она ответила:

– Нет!

А позже, через несколько недель, когда Шмарья уже погиб, Шифра внезапно – и уже под фамилией своего нового мужа как Трубецкая Софья Савельевна – подъехала на машине к лазарету, где работала Ива и лежал тяжело раненный Аврум, сын Ицхака; расфуфыренная, в дорогих мехах, она появилась в палате – пышущая здоровьем, красивая, кровь с молоком, в глазах вызов и надменное соболезнование – и вначале принялась раздавать больным сладости и платочки, бумагу и карандаши, махорку и табак; она выслушала несколько жалоб и даже записала что-то в блокнотик, попутно обменявшись с Ивой как с врачом несколькими словами и спросив, в чем лазарет сейчас нуждается; но, не выслушав ответа ни на один вопрос, поспешно встала и, сбросив с себя все маски и личины, подсела к Авруму на край кровати и с неподдельным вниманием принялась спрашивать и переспрашивать его о своем отце. И когда Аврум рассказал, как Шмарья, умирая на поле боя, все время кричал: “Мессия... Либе... Даниэлька... Шифра...”, она, словно успокоившись, тут же поднялась и, подложив ему под подушку пачку денег, попросила передать ее маме, что она, Шифра, хочет купить ей в городе дом и помочь вывести детей в люди. И, обращаясь к Иве, словно только для этого она сюда явилась, сказала глубоким грудным голосом:

– Пусть братики и сестрички растут как люди среди людей, а не как евреи среди гоев.  

Но тут, увидев Шифру в кроваво-красных бликах бушующего за окном пожара и шуме нестихающих криков, летящих с Днепра, Ива, несмотря на острое зрение, никак не может разглядеть, что Шифра держит и обеими руками так крепко прижимает к груди. И вдруг до нее доносится:

– Доктор, это она так обнимает своего мертвого ребенка.

– Его невозможно от нее оторвать.

– А кто это сказал, что ребенок родился мертвым?

– Вы что, хотите сказать, что она его сама придушила?

– Я ничего не хочу сказать. Но подумайте сами...

– Если бы она это сама сделала, она бы тут же отдала его.

– Еще бы. От такого греха сразу хотят избавиться.

 

Из этих слов Ива поняла, что случилось с Шифрой и в каком положении она оказалась: беременная, она попала сюда уже одна, без генерала, и, прикинувшись цыганкой, под чужим именем родила здесь мертвого ребенка. Охваченная истинным состраданием к дочери миме-Либе, Ива представила себе ее маму – высокая, красивая, полная весенней свежести и силы, с детской неподдельной радостью в глазах, способная преодолеть не только свои муки, но и утешить других; и что бы ни случилось, она, миме-Либе, никогда не гнется и не сдается, все ее беды освещены улыбкой, полной любви и веры в жизнь, хотя в ней, в этой ее улыбке, есть и безмерная печаль; а плачет она, милая миме-Либе, всегда в тишине, почти беззвучно – главное, чтобы сердце не захлебнулось в слезах... 

Ива пытается забрать у Шифры мертвого ребенка, но та не выпускает его из рук. Пульс Шифры неровный, слабый, словно она уже не в этом мире. Она умирает, Шифра. И видя Шифру, умирающую у нее на глазах, понимая, что уже ничем не сможет ей помочь, видя, как она обнимает и прижимает к сердцу мертвого ребенка, Ива не выдерживает и говорит:

– Шифра, – наклоняется к ней Ива, – ты меня узнаешь?

– Да... Я вас звала...

– Отдай мне ребенка!

– Этот мертвый ребенок... не мой... не мой... своего ребенка... живого... я отдала матери... этого мертвого ребенка...

– Шифра, – еще ниже наклоняется к ней потрясенная Ива, – Шифра, для чего ты это сделала?

– Я ведь умираю... я знала... знала, что умру...

– Твоя мама взяла бы ребенка. Да и я, я сама взяла бы его.

– Вы слышите... эти крики?

– Они уже стихают. Красные входят в город. Но при чем тут ребенок?

– Я не хочу... ты меня слышишь?.. Я... не... хочу... чтобы моего ребенка... моих внуков... убивали... бросали в огонь... Я... свой путь... прошла... до конца...

 

11

 

И затем, встретившись с дочкой миме-Либе, что, попав сюда, родила и во время страшной резни и пожара отдала своего живого ребенка незнакомой крестьянке: Шифра не желала, чтобы ее детей и внуков жгли на кострах; уже отправив сестру милосердия к Шифре, которая, крепко прижав к сердцу чужого мертвого ребенка, умирала с желчной ненавистью в глазах, вдруг ставших маленькими и узкими; Ива все это время, словно наяву, не переставала видеть, как мертвая Елена бежит к своему ребенку, которого вместе с роялем выбросили из окна на мерзлую землю; и хотя, находясь в здравом уме и ясном рассудке, Ива прекрасно знала и понимала, что мертвые никуда не бегут и бежать не могут, она все еще продолжала видеть, как залитая кровью Елена, вытянув перед собой руки, несется вниз по лестницам... Объятая мучительной жалостью и жгучим гневом, как вкопанная застывает Ива у окна, за которым в эту новогоднюю ночь горят, полыхая в пламени пожара, еврейские улицы и улочки, и чувствует, как сама начинает впадать в глубокое отчаяние: а что, если – мучительно-больно пронзает ее чудовищная, всю жизнь чуждая и невыносимая ей мысль – что, если она, Шифра, права и нам действительно нужно отдать наших детей, чтобы прекратить все эти муки! 

Ива бежит к операционному столу, где молчаливо страдающий Ашмадай лежит, сжав челюсти и еще крепче зажмурив глаза; его лицо освещено отблесками пожара, словно красноватая кора старой сосны на закате солнца; ведь на него, на этого еврея, пытается Ива сейчас опереться, в нем ищет она утешение и надежду. Совсем недавно он попросил ее: “Не уходите от меня...” А когда она, успокаивая, сказала: “Доктор Ремез делает это лучше меня”, он, повернув к ней голову и даже приоткрыв один глаз, ответил: “Годи, ну... В ваших руках и боль потише...”

Ей возле него тоже спокойнее, хотя горе рядом с ним становится больше и тяжелее, – но ведь в этом горе есть и смысл, и свет, и вера. Ива чувствует, что в этом еврее бурлит и шумит жизнь, – тот же гул жизни она слышала у Ицхака Бояра, у миме-Либе. В их душах еще шумят полесские леса...  

Как только станет спокойнее на дорогах, она отправится к старым Боярам в леса. Она встретит с миме-Либе весну, и с каждым днем будет светлей на земле, теплей на душе, и весь мир словно преобразится. По ночам – как прежде – она будет просыпаться от жаркого шелеста и шороха в душе. Вместе с миме-Либе она погуляет босиком по огородам, чувствуя под веками солнце и слушая пчел, гудящих вокруг ульев, а с Ицхаком посидит в саду... Кажется, под синевой этого неба синеют и твои глаза, под этим небом и ты, как жаворонок, захлебываешься опьяняющей трелью и радостно слушаешь Ицхака, рассудительного и мудрого. 

Но по дороге к операционному столу, к Ашмадаю, у которого Ива искала опору и надежду, ей навстречу вышел старый профессор Эфрос и не без претензии в голосе сказал:

– Коллега, я же вас жду!

Она удивленно посмотрела на него: откуда ей знать, что он ее ждет, зачем ждет, и что ему вообще от нее нужно. Ведь они никогда не могли найти общий язык и договориться – разве что по вопросам медицины. Тут он очень считается с ее мнением. А в остальном – у них совершенно разные и даже противоположные взгляды. Они часто так ссорятся, что уже не слышат друг друга. Но с того самого вечера, когда Ива встретилась с профессором на его семидесятилетии, она почувствовала, что чем-то связана с ним, и даже после разрыва с его внуком Адрианом – об этом они ни разу не обмолвились ни словом – он, профессор Эфрос, не выходит из ее жизни; более того – чем дальше, тем больше он становится ее неотъемлемой частью. 

И, как всегда, сталкиваясь с ним с глазу на глаз, она мучительно ждет, что вот-вот случится “то самое”, что отвяжет ее от него, и она начнет куда-то падать...

Но она следует за ним, не желая думать о “том самом”, – ведь профессор сейчас в таком тяжелом состоянии: его единственная дочь Елена и внучка Анюта погибли этой страшной ночью. Именно во внешнем спокойствии таится его ужасное горе – отца и деда. Одно больше другого... Она, Ива, должна была понять, что его нельзя оставлять одного, – это спокойствие отчаяния, спокойствие самоубийцы.

Она следует за ним по холодному коридору, вдоль которого лежат больные... Уже вернулись три врача, две акушерки и даже известный украинский врач Панас Потапович с длинными запорожскими усами; это он совсем недавно выступал перед освободителями Украины с черносотенной, полной ненависти речью. Но красные уже на подходе к городу, и тот же Панас Потапович непременно придет к ней, к Иве, и, даже не моргнув глазом, заявит, что он вовсе не антисемит и что среди его друзей есть евреи, например...  

Больные кричат и зовут на помощь, но никто не может облегчить их страданий – лекарства давно кончились. Каждый борется в одиночку за жизнь и судьбу. Из подвала выносят навеки затихших и умиротворенных. Среди погребальных служек крутится и ее дядя Абуш. Его хриплый голос раздается из подвала:

– Берите и несите его! Пусть он скорее попадет в лучший из миров и приблизит грядущий конец. Пусть он там расскажет, что здесь творится с евреями. Поднимайте! Выносите! Чем больше убитых, тем быстрее восстановится Иерусалим! – голос ее дяди и, главное, его слова тяжело давят ей на душу, и ледяная дрожь охватывает все ее тело. 

И она, Ива, следует за профессором – уже после того как трое суток простояла у операционного стола над избитыми и ранеными евреями; после встречи с Шифрой, что так потрясла и ошеломила ее; после страшных криков Абуша над мертвецами и его черных пророчеств, тяжелым камнем падающих в душу, – кто знает, сумеет ли она когда-нибудь вытащить этот камень, хватит ли у нее на это сил, – Ива следует за профессором, словно в ожидании последнего суда над ее собственной жизнью. Туда, в свою жизнь, она не хочет заглядывать – там царит хаос, дуют холодные ветры и нет ни души: ее дочь Тамара, единственный огонек ее жизни, удаляется от нее все дальше и дальше... В ее жизни остались только кладбища, призраки и кошмарные сны. 

И она следует за старым профессором, словно за приговором над собственной жизнью. Не в силах остановиться, словно что-то толкает и гонит ее, и уже не в силах передумать и свернуть с дороги, Ива хорошо понимает – профессор хочет говорить с ней у себя в кабинете о своем внуке Адриане, что живет сейчас где-то в Индии, в горах, в построенном им двухэтажном доме, окруженном вековыми кедрами, и рисует там удивительные картины почти исключительно двумя красками – красной и черной...

И она следует за ним, уже выпрямившаяся, твердым шагом Бояров, не забывающих и не прощающих предателей и доносчиков, подлости и трусости. Особенно ненавистны и омерзительны им трусы – те, что, дрожа за собственную шкурку, доносят и предают все самое святое, а потом перед всем миром выставляют себя страдальцами, гонимыми и насилуемыми. 

Нет, что бы там старый Эфрос ни говорил и ни расписывал, даже теперь, спустя столько лет, случившемуся на Женевском озере нет ни прощения, ни оправдания. Он, Адриан, – еще один тяжелый камень на дне ее души, и никогда она не сможет его оттуда достать. “Сколько же еще камней, – спрашивает она сама себя, – должно набраться в моей душе, чтобы меня затянуло в омут?”

Она старается не отставать от профессора, с годами ставшего, казалось бы, еще выше и представительней. Из-под его пиджака все еще выглядывают манжеты, правда, заметно пожелтевшие; в поношенном воротничке – несколько потрепанный и полинявший галстук. Ива шагает за его тенью – тоже пожелтевшей, на длинных негнущихся ногах. Его тень – Ива готова поклясться – часто бродит по коридорам одна, без старика... Он вводит Иву в свой кабинет, где на столе горят две свечи, а от гудящего в эту морозную и страшную ночь самовара веет какой-то щемящей тоской.  

– Простите, коллега, но кроме чая у меня ничего нет. Правда, в такую ночь, когда рушатся целые миры, стакан горячего чаю тоже чего-то стоит... На гайдамаков, на петлюровцев, для которых гопак и “Гоп, мої гречаники” – единственная музыка их душ, музыка Моцарта безусловно действует как красная тряпка на быка... И они выбросили рояль вместе с ребенком.

В его голосе прежнее пугающе-странное спокойствие, лицо совершенно бесстрастно и неподвижно. Правда, синева его глаз постепенно густеет и чернеет. Эта чернота напоминает ей глаза Адриана. Профессор придвигает к ней чай, сахарин на китайском блюдечке и спрашивает уже по-немецки:

– Какой сегодня день недели? Ну да... сегодня ведь канун Сильвестра, новогодние пожелания... Nil admirari – ничему не удивляйся. Ваша родственница родила мертвого ребенка?

– Нет, она родила живого. Но своего живого она отдала крестьянке, родившей мертвого.

– Она это сделала от отчаяния? Ей действительно некуда было деваться с ребенком?

– Нет, не поэтому. Она не хочет, – по ее собственному признанию, – чтобы ее ребенка живьем бросали в огонь.

– Коллега, мне тяжело говорить с вами на эту тему.

– Почему?

– Потому что там, где я вижу общечеловеческую трагедию, вы видите только еврейскую, только национальную. То, что мать вынуждена отдать свое дитя чужой женщине, чтобы ребенка не сожгли на костре, для меня скорее общечеловеческая трагедия. Страшная общечеловеческая трагедия.

– Но, профессор, – почти вскрикнула Ива; стакан выпал из ее рук, разбился, и чай разлился по всему столу, – ведь эта так называемая общечеловеческая трагедия не более чем абстракция, тень, ваша тень, иллюзия! Англичане, французы, американцы, итальянцы и немцы – весь цивилизованный мир – сидят сейчас в теплых домах у горящих каминов и встречают Новый год с вином и весельем. А здесь уже третьи сутки идет безжалостная резня. Третий день небеса раскалываются от безумных криков, третий день, стекая с берегов Днепра, льется еврейская кровь. Сугробы стали красными...

– Безусловно, коллега, это очень страшно. Кровь Елены и Анюты тоже струится сейчас в Днепр... Но именно в этом, в этих страшных еврейских погромах, я и вижу большую общечеловеческую трагедию.

– Вы мне сейчас опять скажете, что история человечества подобна горному ландшафту, – чтобы перейти с одной вершины на другую, прежде надо сойти с горы, на которую мы с такими муками поднялись.

– Да, коллега, именно так движется человечество. Таков его крутой маршрут. Очень часто путь в гору усеян костями. На этом восхождении нередко гибнут целые народы. Цивилизованные и культурные – Ассирия, Вавилон, Греция, Рим... А десятки других народов, имена которых давно забыты?

Она невольно приподнимается:

– И вы это оправдываете?

– История ни с кем не советуется, и моего мнения она тоже не спрашивает. История движется неумолимым чеканным шагом. Иногда она шествует, как голем. Это непостижимо, и разуму совершенно недоступно.

– Но, профессор, – она наклоняется к нему над столом и очень тихо, словно у нее перехватило дыхание, спрашивает – почему этот голем не топчет так никакой другой народ?

– Почему вы так думаете? – спрашивает он, раскладывая пасьянс на мокром от пролитого чая столе. – Вы видите в мире только евреев. Возьмите, к примеру, армян! В течение многих лет, вы слышите, коллега, с конца девятнадцатого века и вплоть до наших дней один из древнейших и культурнейших народов мира переживает одну из страшнейших трагедий в истории человечества. За все это время, напоминающее времена Чингис-хана, – вы слышите, коллега? – турки – начал султан и закончили младотурки...

– Эти прогрессивные, эти революционеры? – едва выговаривает Ива. – Это уже те, взобравшиеся на одну из самых высоких вершин?

– Nil admirari, коллега, – ничему не удивляйтесь! – он перекладывает бубновую десятку на пикового валета и открывает трефового короля. – За это время, вы слышите, за все эти годы турки убили и сожгли три миллиона армян. Три миллиона!

– Профессор, но ведь армяне – христиане и верят в того же бога, что и англичане, французы, итальянцы и американцы...

– Да, коллега, у них одна религия. Армяне взывали ко всему христианскому миру, ко всем государствам: “Турки поставили своей целью уничтожить армянский народ!”

– Ну, и кто-нибудь пришел им на помощь?

– Нет. – Профессор продолжает перекладывать карты, маневрируя и комбинируя, и по его пальцам видно, что он доволен: карты раскладываются, пасьянс сходится. – Резня была страшная. Армян связывали по рукам и ногам, складывали штабелями на земле, забрасывали сухими ветками и поджигали. Турки убивали старых и молодых, насиловали женщин и детей, разрушали города и села. Их, армян, жестоко убивали в церквях, горах, долинах и лесах...

– Профессор, – перебивает его Ива, хватаясь обеими руками за стол, словно вдруг увидела ту самую пропасть, к которой подвел ее старик, – от вашего “в гору и под гору” становится темно в глазах... Но ведь эти младотурки, передовые и прогрессивные, эти революционеры, “поднявшиеся в гору”, с еще большим рвением и энтузиазмом резали армян, чем подданные султана, “жившие в долине”! 

Старик не отвечает и кладет последнюю карту на стол – пасьянс получился, все карты разложились, все сошлось. Но его глаза вдруг закрылись, словно бордово-клубящееся пламя пожара начало ему мешать. Пальцы скользят по столу, как по клавишам, – он даже слегка наклонился, словно прислушиваясь к звукам, несущимся неизвестно откуда, из каких-то иных, нездешних миров.

А Ива прислушивается к тому, как за окном, совсем рядом, у запорошенной сосны кричит в звездное черное небо раненая лошадь, – такой же крик Ива слышала той зимней ночью, когда вместе с дочкой бежала из дома Ланде. 

Вдруг профессор поднимается, тяжело ступая, идет в угол комнаты, куда не попадают отблески пожара, и останавливается, повернувшись лицом к стене. Самовар на столе тоже затих, словно излив свою зимнюю тоску, и жмется к остаткам собственного тепла, пахнущего рекой, вербой и отавой.

Ива недоумевает, зачем профессору понадобилось уйти в темный угол, да еще уткнуться лицом в стену... Не собирается ли он, этот старый безбожник, великий нигилист и вопрошатель, этот бунтарь, постоянно, во всем и во всех ищущий изъяны, не собирается ли он, этот убежденный атеист, потерявший минувшей ночью дочь и внучку, не растерялся ли он до такой степени, что намерен сейчас, в этом черном углу, – чтоб никто не видел, только для себя самого, – помолиться, исповедаться и вернуться к вере предков?

Ей, Иве, так хочется сейчас остаться одной и, как миме-Либе, уткнувшись головой в дерево, выплакаться где-нибудь в саду, – чтобы сердце не захлебнулось в слезах. Но вдруг она замечает, – и неясно, как и откуда это появилось, – стоящую между двумя горящими свечками картину в позолоченной раме: мужчина – с бородой, очень красивый, голова обвязана чем-то белым, тело в черной тоге до земли, в руке длинный посох – стоит перед застекленной верандой, словно кого-то ждет и высматривает. Она тут же, по взгляду, устремленному на нее, узнала его, Адриана... И огненно-жгучий трепет – вместе с отчаянием и гневом – охватил ее.

Ива делает несколько шагов к профессору в ожидании, что вот-вот он заговорит с ней о своем внуке Адриане, уже тринадцать лет живущем где-то там, в Гималаях.

Но старый Эфрос молча стоит в том темном, почти черном углу, окаменев, как надгробный памятник. Белеющие в углу манжеты напоминают ей, что старик еще жив и, если бы хотел, повернулся бы к ней. Она делает еще пару шагов и застывает позади него, окаменев и затаив дыхание. Только сейчас, в бликах пожара, которые сюда все-таки попадают, она увидела на узкой кушетке их обеих...

– Профессор, – остолбенела Ива, – это они?!

Он не отвечает. Но она уже знает: здесь, на этой кушетке, лежат обе погибшие – его дочь Елена и его внучка Анюта.

– Профессор...

– Пожалуйста, налейте мне стакан чаю! – и он продолжает разговор так же спокойно, неторопливо, взвешенно и обдуманно, тем же голосом, что и прежде ее так испугал, а теперь от этого голоса, идущего из угла, где лежат его самые близкие, от горя и боли она уже не знает куда деваться. – Знаете, коллега, – обращается он к ней тем же голосом, и стакан подпрыгивает на блюдце в его трясущихся руках. – Вы знаете, что немцы тут, на Украине, делали с крестьянами? Солдаты Вильгельма Второго отбирали у них весь хлеб, скот и последнюю курицу. Они снимали с полей верхний плодородный слой земли и вывозили в Германию. А в том селе, где сопротивлялись, поздней осенью, когда уже падал снег, всех – старых и молодых, девушек и женщин с младенцами на руках – под прицелом загнали в реку и продержали по горло в ледяной воде до тех пор, пока они не рухнули, захлебываясь и...

– Профессор, – Ива ставит полный стакан чая на стол возле картины Адриана. – И все это совершали потомки Лессинга и Шиллера, Канта и Гегеля, Г–те и Бетховена?! Вы думаете – наступил полный хаос?

– А в то время, – продолжал профессор, – когда целое село стояло в ледяной воде, немцы грабили крестьянские хаты.

– А для чего, профессор, – подбегает она к нему, – для чего вы мне все это рассказываете? Не хотите ли вы сказать, что если уж так пылают мокрые поленья... то еврейскому народу, самому одинокому в мире, народу Десяти заповедей, этического учения пророков, народу, обреченному на страшные муки и гибель, и вовсе не на что надеяться, – что ему остался только один путь, путь ассимиляции?

– Слишком поздно!

– Что, что – слишком поздно?

– Ассимилироваться. Времена ассимиляции давно прошли. Все времена...

– Профессор, – перебивает она его раздраженно и даже обиженно, – почему именно мы, – давшие миру монотеизм, Десять заповедей и пророков, почему именно мы должны покончить нашу национальную жизнь самоубийством?

– Все времена ассимиляции, – не реагирует он, продолжая тем же тоном, – евреи давно упустили. Слишком поздно! Надо было ассимилироваться во времена язычества. Тогда язычники поглотили бы и евреев. Но в те далекие времена, во времена Второго Храма, на пути ассимиляции стали фанатики Хасмонеи. И что это дало? Миг независимости? Никто ведь не знал тогда иного, правильного пути. А Масада была безумным прыжком с высокой горы в вечный огонь...

– Профессор, но Хасмонеи, Масада... – она больше не может говорить. Пронзительным холодом веет на нее не от морозного рассвета и даже не от запорошенной сосны, под которой кричит раненая лошадь, но оттуда, из темного угла, где старик склонился над двумя мертвыми телами.

– Христианская церковь, – продолжает он уже несколько угасшим голосом, – тоже когда-то хотела крестить евреев и рассеять их среди своих народов. Но сегодня крещение уже не поможет! Евреи могут вырядиться донскими казаками – это уже не поможет. У евреев остался только один страшный и безумный путь – “Бэ-дамаих хаи!”[2] Коллега, коллега, дайте мне стакан воды! Благодарю вас! 

Все еще лицом к окну, он медленно выпивает воду, поворачивается к Иве, возвращает ей пустой стакан и вдруг падает на колени перед кушеткой, положив обе руки на покрытые тела, и долго стоит так, тихо и неподвижно. Затем тяжело поднимается, выпрямляется, стряхивает пыль с колен и странными, неровными, шаркающими по полу  шагами идет к столу. Не только его лицо, но еще больше его глаза неузнаваемо изменились. Взглянув на него, Ива уже ни капли не сомневалась, что, стоя в том черном углу и беседуя с ней спокойно-равнодушным голосом, профессор Эфрос принял яд, а она, врач и коллега, еще подала ему воду, чтобы запить. Заметив, что она намеревается бежать за помощью, старик обеими руками схватился за ее халат:

– Адриан все еще ждет вас. Он большой художник. А пути великих творцов нельзя мерить обычным аршином. Поезжайте к нему! Он все еще вас ждет...

– Никогда! – она вся дрожит, в ее глазах слезы. – Никогда! Предательству не может быть оправдания. А художнику-предателю – тем более. Все, все могла бы я простить... – она вырывается из его рук и бежит за доктором Ремезом, пытаясь спасти профессора.

Но, вернувшись, они застали профессора Эфроса на полу, мертвого, в том самом, черном углу, где на узкой кушетке лежали его дочь Елена и его внучка Анюта, что накануне вечером, вдвоем, в четыре руки играли “Реквием” Моцарта... А на столе Ива заметила серую пачку бумаги, на которой было написано несколько слов – вначале на иврите: “Моя душа переполнена страданиями” и “В тоске иссякли мои силы”, а затем, выведенные уже трясущейся рукой, по-русски: “В таком мире стыдно жить и называться человеком...”   

 

12

 

А там, в местечке, уже полуразрушенном, затерянном в предзимних полесских лесах, веющих опасностью и живительно-резкими запахами пересохших трав, дубовых листьев и почти скованной реки; там, где между поздними рассветами и ранними ночами синеют вышедшие из тумана обнаженные березки и еще резче чернеет свежевспаханная лоснящаяся земля; там, где в недолгие солнечные часы на ранних зимних всходах вспыхивают зеленовато-прозрачные огоньки; где, раскачиваясь на ветках рябины и калины, висят замерзшие капли заката; где в потухших кустах шиповника с тяжелыми медно-бурыми, еще светящимися ягодами в радостной песне синички уже слышен страх перед грядущими метелями и долгими снегопадами, – там, уже после той полуночи в Чернобыльской молельне у шкафа со святыми книгами, куда Стыся положила своего убитого ребенка между двумя чудом уцелевшими свитками Торы; после того как резник Хаим-Аарон протрубил в большой рог и потушил все три свечи; после того как она, Стыся, освещенная уже только ржавым светом закоптевших погребальных фонарей, откинула назад голову и, вытянув, как на заклание, длинную шею, издала полетевший над крышами в зимние небеса такой отчаянно-оскорбленный, такой насмешливо-желчный крик, что всех охватила лихорадочная дрожь; когда уже никто не знал, какими словами и уговорами ее можно вывести из этого состояния и освободить из ее рук мертвого ребенка, – тогда вдруг поднялся сидевший на полу Даниэлька и почти беззвучно сказал:

– Я больше не могу это вынести!  

Ко всеобщему изумлению и потрясению, Стыся его услышала, и ее крик постепенно угас и стих. Еще несколько мгновений она неподвижно простояла с вытянутой шеей, – можно было только слышать, как трещали ее кости, словно пересохший хворост в огне, – затем быстро и гордо выпрямилась, и впервые за последние сутки раздался ее голос:

– Да, да, надо идти. Мне надо идти! Ночь не ждет. Успокойся, Даниэлька, успокойся, тебе еще рано носить мертвых.

– Так отдайте их им.

– Им? – прищурившись, Стыся посмотрела на могильщиков, с фонарями в руках застывших вокруг. – Им? Никогда! Для них погребение – работа... заработок!

И она не отдает могильщикам своего ребенка. Ее Зорехл мог стать таким же долгожителем, как его прадед, что в свои сто тринадцать был самым уважаемым старцем семьи, плясал на всех свадьбах и праздниках, был сандаком у всех новорожденных; на похороны дедушки Зорехла все пришли нарядные и гордо несли его на руках по весенним полесским лесам... А ее маленькому Зорехлу не дали прожить его длинные прекрасные сто тринадцать лет. Он уже никогда не будет плясать с правнуками на их свадьбах. Его, ее ребенка, так безжалостно, так зверски убили. Ее большую мечту сломали и уничтожили. Только мертвый ребенок и обугленные кости мужа остались у нее от той светлой мечты.

И, покинув Чернобыльскую молельню, – так и не отдав могильщикам своего ребенка, – она идет Песчаной улицей в поле, где в открытой могиле лежат кости его отца, завернутые в фартук. В темноте несет она свое дитя – свет ее очей, голос и песню ее жизни – к нескольким обугленным костям своего мужа Нахумки, которого когда-то на глухой лесной тропинке она нашла под елью, избитого и засыпанного песком. 

Ехать по той безлюдной и глухой дороге было тогда небезопасно – дорога проходила вблизи Болярских болот, где лес кишел дезертирами, отказавшимися воевать и умирать за Николая Кровавого. Эти люди, скрывавшиеся в лесных чащах, стали злыми и крайне раздраженными; среди них затесались уже и те молодчики, что жили грабежами и разбоем, порой не останавливаясь и на этом. Даже полицейские обходили и объезжали стороной эти места.

Все происходило на исходе дня – солнце, этот большой труженик мира, уставшее к вечеру, почти закатилось; все застыло в некой зловеще-знойной тишине, и даже колеса телеги катились по сыпучему песку совершенно бесшумно; темно-серый в белых яблоках Шпак, выбрасывающий вперед, в воздух беспокойные тонкие ноги, мелькавшие под зелеными оглоблями, словно плыл по огненно-раскаленной дороге; уже несколько недель не выпало ни капли дождя. Роса, эта ночная благодать, словно исчезла с лица земли. На полях, засеянных последним, оторванным от голодных домочадцев зерном, ходили за плугом старики, женщины и дети – мужчин забрали на войну; на этих полях гибли зеленые всходы, желтели и жухли колосья; в долинах и на лугах коровы до крови раскусывали губы и ревели, выпучив налитые кровью глаза; вода отступила далеко от берегов, соловьи притихли, и только лягушки квакали в теплой грязи.  

На закате того дня, когда огненный шар скатывался с небес в леса, очутившись одна в зловеще-душной тишине пересохшего леса и ощутив пронзительную тоску, сжимавшую ее сердце, – да еще после трехдневной свадьбы, взбудоражившей ее молодую кровь: ведь никто из Бояров, кроме миме-Либе, не танцевал там красивей и усердней, чем она, Стыся, что в каждый танец бросалась, как в бурный водоворот веселья и радости, – Стыся вдруг уловила какой-то звук, идущий из лесу, и, на мгновение похолодев, тут же легонько дернула за правую вожжу; темно-серый жеребец в белых яблоках тоже слегка вздрогнул, однако, почуяв ее волю, скосил умные блестящие глаза и свернул с полевой дороги в сторону; совсем глухой, опасной тропинкой, тихо и осторожно, навострив уши, медленно, шаг за шагом, пошел он в глубь леса. 

И хотя она, Стыся, знала, что из-за высоких сосен, полощущих зеленые кроны в лучах заката, на нее уже наверняка с удивлением и недоумением смотрят те, что прячутся от чужого глаза, – немыслимо, чтобы женщина, одна, к вечеру, решилась сюда въехать, – она хорошо понимала, что их удивление скоро пройдет и, выскочив на дорогу, они схватятся за упряжку жеребца... Конечно, это был большой и отчаянный риск – одной въехать сюда, в лес. К тому же ходят слухи, что в этой стороне леса прячется сын мельника Олесь Левада, что до ухода на войну женился на дочери старосты, красавице Катерине; спустя некоторое время его, Олеся, калеку, привезли с войны домой и, чисто вымытого, в вышитой рубашке, сложив ему руки на груди, положили под иконами; вначале, по вечерам, стоя на коленях перед образами, его отец долго и рьяно молился и крестился; да и его жена Катерина – со временем она еще больше расцвела и налилась – иногда забегала и чем могла подсобляла калеке. Но потом он, Олесь, под теми иконами и горящей лампадкой долго лежал один, и только мать, исхудавшая и высохшая, с воспаленными глазами, опустив голову, молча сидела возле него.

Но однажды ночью – осенне-ветреной, непроглядно-темной, с косыми дождями – калека добрался до мельницы и, застав там Катерину со своим отцом спящих под одной овчиной, зарубил обоих топором... Он, калека, никого не грабит, только убивает седобородых мужчин и молодых женщин.  

И хотя все это Стыся хорошо знала и, ясно представляя себе опасность, сильно волновалась и тяжело дышала, вдыхая сладковато-пряные запахи трав; со страхом прислушивалась она, как в душной лесной тишине изредка раздавался нежно-тоскующий свист иволги, очевидно, прощавшейся со своим гнездом и лесом, а возможно, и с самой жизнью, – кто знает, донесут ли ее крылья, вернется ли она домой, не упадет ли в пути, погибнув где-нибудь на чужбине или, не дай Бог, на пороге своего старого гнезда... С глубоко затаенным страхом Стыся смотрела, как на выгоревшем лугу среди порыжевше-выцветших трав расцвел на песчаном холмике один-единственный цветочек, – но какие яркие, какие сочные краски... На жеребце все еще дрожала шкура – белые яблоки перекатывались по его почерневшей спине, торчащие розовые уши все еще нервно подрагивали, и он еще осторожнее переставлял длинные тонкие ноги... Еще не поздно свернуть у луга с дивным цветочком, свернуть и выехать из лесу. Но Стыся сложила вожжи, предоставляя жеребцу самому выбирать дорогу, уже входящую в темноту; она словно перекладывала свою дальнейшую судьбу на божью тварь, на Шпака, наделенного силой и природной смекалкой, – ведь он уже однажды вывез ее из смертельно опасного места. Его навостренные уши, подрагивающая шкура и осторожные шаги говорят о том, что он понимает, куда их вместе занесло.

Но если опасность все-таки вынырнет из-за какой-нибудь сосны, тогда Стыся бросит телегу на дороге, сядет на Шпака верхом, а уж он как-нибудь вынесет ее из лесу. 

А попала к ней эта лошадь совершенно случайно. Какая-то военная часть пересекала деревню. Не останавливаясь и даже не подходя к колодцам, один из военных втащил к ним во двор сильно покалеченную, раненую лошадь – кожа да кости, закисшие глаза, копыто на задней ноге почти отвалилось – вывел из хлева Каштанку, их двухлетнюю гнедую кобылку, и, оседлав, ускакал...

Ни отец, ни братья не хотели возиться с этой падалью – такую ведут к шорнику или бросают в лесу волкам. Но она, Стыся, принялась выхаживать жеребца – мазала всякими мазями, мыла и чистила, пасла на самых тучных выгонах, подкармливала овсом и ячменем – и через полгода жеребец уже стоял на всех четырех ногах, крепкий и красивый; его темно-серая, в белых яблоках шкура лоснилась и блестела, а глаза сверкали белками и светились здоровьем. Она назвала жеребца Шпаком, и он был ей верен и очень предан – понимал с полуслова и полужеста. На него, своего Шпака, она может спокойно положиться – он зубами и, поднявшись на свои крепкие задние ноги, копытами даст отпор всякому, кто вздумает напасть на его хозяйку.

Солнце, в котором уже отбушевали все пожары, спокойное и усталое, спускается по деревьям на землю, тяжело дышащую от зноя и жажды; по всему лесу уже во второй раз раздается сопровождаемый эхом резкий обрывистый свист, словно чей-то зов или предостережение. Но Стыся едет дальше, потому что всем сердцем, всей душой верит, как умеют верить только Бояры: до конца, до дна, до последней капли крови, – без тени сомнения и колебания – верит в сон, что видела прошлой ночью, как только – перед самым рассветом – положила голову на подушку. Но ведь это и не был сон: она лежала с открытыми глазами и смотрела в окно – на верхушках деревьев занимался рассвет, когда она увидела своего прадеда и услышала его голос. К ней обращался он, стотринадцатилетний Зорехл Бояр. Он велел ей ехать на Болярские болота – там когда-то засосало его лошадь вместе с подводой, – ехать в тот самый уголок леса и ничего не бояться. Господь ее не оставит. Там, на дороге, у самых Болярских болот, она найдет разбитый кувшин. Надо собрать черепки, составить из них кувшин и ждать, пока он наполнится прозрачным янтарным медом... И тут же, сразу после свадьбы, ничего никому не сказав, Стыся запрягла Шпака и отправилась на Болярские болота.  

И когда именно там, на Болярских болотах, от которых веяло перегнивше-пряными, одурманивающе-перебродившими запахами, почти на угасшем закате Шпак вдруг остановился и тихонько заржал, словно давая понять, что дальше дороги нет, Стыся тотчас спрыгнула с телеги и, услыхав чей-то хрип, бросилась к ели, под которой лежал полузасыпанный песком человек. Он хрипел точно так же, как Симха, которого когда-то привезли на телеге домой. Человека сильно избили и бросили в песок под ель: либо он погибнет, либо его кто-нибудь здесь подберет, – можно ли поверить, что кому-нибудь даже днем придет в голову сюда заглянуть... Невдалеке от старых, высохших березовых пеньков, обросших густым кустарником, где водятся и ядовитые змеи, под елью на спине лежал человек, вытянув босые ноги; оборванный, с черными ободранными, покрытыми запекшейся кровью коленями и локтями, голова с густой шевелюрой по самые уши засыпана песком, лица не видно, только в двух узких щелочках глаз, прорезанных в пыли, угасали последние лучи заката, которым с трудом удалось пробиться сквозь густую зеленовато-игольчатую крону. Сбросив сапоги и швырнув их в телегу, Стыся присела возле него на корточки и, приподняв из песка, положила его голову себе на руки:

– Как вас зовут?

Щелочки его глаз стали шире, словно он силился понять, что ему говорят, или хотел вспомнить собственное имя. Тем временем из противоположного угла леса вновь раздался тот самый, резкий обрывистый свист, на который она, Стыся, ответила тревожным клокотанием вальдшнепа, обычно оглашающим гаснущее небо, и повторила вопрос:

– Как вас зовут?

Наконец она расслышала:

– Наум...

– Нахум?

И тут она почувствовала, как его голова в ее руках утвердительно кивнула.

– Вы сможете подняться?

Его глаза раскрылись еще шире, и она увидела в них вечерние тени. Послышался плеск весел – две лодки выплыли из густых камышей. Ни о чем больше не расспрашивая и не раздумывая, что и как делать дальше, она обвила его правой рукой свою шею, а своей левой обхватила его поясницу и, подняв с земли, вместе с ним начала спускаться к воде.

Вдруг коршун – его легко узнать по широкому размаху крыльев – камнем упал в заросли камыша и тут же вылетел оттуда с утенком в когтях; тогда утка, мать птенца, тоже вылетевшая из камышей, взмыла в воздух, бросилась на коршуна и вырвала своего детеныша из его когтей. Но утенок с распластанно-красными крылышки беспомощно повис на ветвях... Мать еще несколько раз с криком покружила над кустом, а затем нырнула обратно в камыши. У Стыси, видевшей все это, едва не подкосились ноги, хотя ей хорошо известны жестокие лесные законы: куница, например, может зимой напасть на спящую в дупле белочку, сожрать ее и в том же дупле старого дерева улечься спать... 

Шпак еще раз тихо заржал, даже чуть тронулся с места, словно хотел ее удержать и не дать идти туда, где на противоположном берегу реки стояли люди с удочками, словно темные вербы у тихой низкой воды. Отсюда, из этих песков, из этих дышащих жаром мест, Нахума надо увезти: ведь с наступлением темноты его выбросят на болота, где, обезумевшего от страха, потерявшего веру и надежду, беспомощного и отчаявшегося, его засосет зеленый ил. Но прежде всего надо омыть его речной водой и отвезти к себе, ибо в таком полуобморочном состоянии он далеко не уедет. 

Она даже не замечает, как быстро гаснет закат – березы темнеют, их кроны начинают шуметь, и там, где опустилось солнце, сгущаются тучи. Над рекой, крыльями касаясь воды, носятся тревожные чайки, а на липах, млея от жарких медовых запахов, стонут дикие голуби.

Огненная молния раскалывает небо, и кто-то гремит там, в далеких высоких небесах. А на извилистом берегу, по ту сторону густых зарослей камыша, уже горят костры из хвороста и остро пахнет душистой живицей.

Две лодочки, выдолбленные из крепких дубовых стволов, остановились посреди реки, перекликаясь, как тетерева на рассвете, с теми, что стоят в красных отблесках костров на противоположном берегу с удочками в руках, – перед дождем и карп, и щука хорошо идут на земляного червя.

 Вдруг одна лодочка отделяется и плывет туда, где Стыся, стоя по пояс в воде, обмывает избитого полуживого Нахума; вторая лодочка держится поодаль, шлепая веслами по воде. Молнии становятся все длиннее и ослепительнее, врезаясь в самую глубину небес, а от раскатов грома сосны, согнув головы, шумят на ветру, что гонит тучи над самым лесом, – вот-вот хлынет дождь: уже падают первые долгожданно-тяжелые капли, словно их занесло сюда с далекого моря.

 Лодочка уже почти у берега – можно рукой достать. Стыся не поднимает голову – перед ее глазами, словно тени дальних костров, бегущие по разбушевавшейся реке, раскачивается ее жизнь, ее судьба. Вдруг послышалась песня:

 

            Ой, летiла зозуленька понад морем в гай

            То пустила сiре пiрце у тихий Дунай...[3]

 

А когда отгремел гром, послышалось, и тоже нараспев:

– Добрый вечер тебе, милая дивчина.

– Добрый вечер и тебе, хозяин леса... – отвечает она.

– Я Олесь Левада... Слыхала?

– А как же. Твое имя, как звезда, светит далеко.

– Так ты пришла сюда, одна, вечером, в грозу, чтобы послушать мою песню?

– Я пришла сюда спасти человека. За что вы его так избили? Он сделал вам что-то плохое?

– Кто ты и откуда? Ты православная?

– Нет, я жидовка. Из Вербинки. Дочь кузнеца.

– Твой муж на войне?

– Нет.

– А где же твой муж?

– Я не замужем.

– А его откуда ты знаешь?

– Я его не знаю.

– Кто же тебе там, в Вербинке, о нем рассказал?

– Я видела сон и слышала во сне голос: “Поезжай туда, к Болярским болотам...”

– И ты поверила в сон?

– Всей душой.

– И проехала сто верст до Болярских болот?

– Проехала сто верст до Болярских болот и нашла его тут, в песке под густой елью.

 

Вокруг них на реке раскачиваются уже три лодки в ожидании приказаний калеки. А тот, кто прежде держался вдалеке, гулко шлепая веслами по воде, спрашивает у калеки, сидящего в лодке, из которой торчит его вытянутая голова, втиснутая в поднятые плечи:

– Батько Левада, чего ты с ней так много балакаешь? Она наговорит тебе еще сорок бочек арестантов.

– Куда, батько, ее везти – сразу туда... Или сперва в курень?

– Что ты молчишь, батько? Архип дело говорит...

– А жидовочка-то красивая, гладкая...

– Нечего сказать – видная баба.

– Ну, батько, что же ты молчишь? Слышишь, как дождь забарабанил по листьям? Слышишь, батько?

Стыся не видит их лиц. Она покрывается горячими тяжелыми каплями, и ей трудно понять, то ли хлынул долгожданный дождь, то ли ее обдало горячим потом. Калека молчит. От гаснущих на противоположном берегу костров во все стороны летят искры и падают в реку.

– Батько, ты слышишь?

– Куда ее везти? Скажи!

– Никуда. Не трогайте ее. Пусть она возьмет его и едет.

– Батько!

– Цыц! Такова моя воля!

– Батько, хоть коня дай...

– И коня не дам. Пусть она возьмет свой сон и несет его. Она либо сумасшедшая, либо святая. И пусть убирается отсюда со своим безумным сном. Возьми его и уходи... Быстро!    

 

 (окончание следует)

 

Примечания

[1] – Слушай, Израиль! – начало текста утренней и вечерней молитвы, библейская формула веры в единого Бога. ( иврит )

[2] - В крови своей живи! (иврит)

[3] - Ой, летела кукушечка над морем в лес
       
   И уронила серое перышко в тихий Дунай... (укр.)                


    
   
заквасочник озу бу

***

А теперь несколько слов о новостях лингвистики и техники.

 Как много иностранных слов хлынуло в русскую речь в последние десятилетия! Впрочем, и раньше в русский язык входило множество заимствований из языка заграничных соседей. В восемнадцатом веке это были, главным образом, Голландия и Германия. Именно оттуда привез и пригласил специалистов Петр Первый. С тех пор стали уже русскими изначально немецкие слова «шпунт», «шахта», «шторм», «штурм», «бухгалтер», «галстук» и многие другие. А от голландского остался «зонтик». Именно так, в уменьшительном виде, а уж «зонт» русский язык сам соорудил из уменьшительного. А «зонтик» произошел от «зонн дейк» - «крыша от солнца». Потом в девятнадцатом веке в Россию хлынули французы. Сначала в виде войск Наполеона, потом уже в виде гувернеров и прочих дворян, ищущих прибыльные места в российской столице и других крупных городах. На французском заговорила вся русская знать, в каждом дворянском доме говорили больше на языке Вольтера и Дюма, чем на родном русском. Тогда много французских слов укоренились в русском языке: «абажур», «авиация», «кальсоны», «мираж», «министр», «лосьон» и пр. А в двадцатом веке основные заимствования были из английского. Связано это, прежде всего, с компьютерной эрой. Само слово «компьютер» - английское. Ну, и все с ним связанное тоже пришло из США, где располагаются крупнейшие фирмы-разработчики: ИБМ, Майкрософт, Оракл, Эппл и др. Без английского не понять, например, такой набор слов: аренда рендер фермы. А суть проста: для подготовки разнообразных компьютерных видеоклипов нужно использовать мощные сети компьютеров, на которых реализуются программы визуализации. Не у каждого разработчика видеоэффектов такая сеть есть под рукой. А иметь ее и не обязательно, можно взять на прокат так называемую рендер-ферму. Этот вид бизнеса уже достаточно развит и потребитель может выбирать, на чем остановиться. Например, рендер-ферма REBUS быстро предоставит Вам 1700 процессоров Xeon для рендеринга анимированных и статических изображений. Загляните на сайт этой фермы rebusfarm.ru и убедитесь сами в широте ее возможностей.


   


    
         
___Реклама___