Gerchikov1.htm
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©Альманах "Еврейская Старина"
Ноябрь-декабрь 2006 года

Моисей Герчиков

Пути-дороги…

(продолжение. Начало в №7(43) и сл.)

 

 

Глава 7

Тысяча девятьсот тридцать седьмой…


   
Сталинские "гайки". Создание "культа". Убийство Кирова. Большие процессы. Гроза приближается… Тревожные симптомы. 2 июля 1937 года. "Человек без определенных занятий"… Снова арест. Мои улики: Бялик и Фруг. В общей камере. "Ежовые рукавицы". Кто и за что? 58-я статья. Допросы. Обвинение в сионизме. Миф о "нелегальной организации". Политическое "кровосмесительство": Поалей-Цион плюс Гехолуц. Ночные "стойки". Окончание следствия. Процесс 13-ти. Приговор спецколлегии. Мои однодельцы. На пересылке. Лекции в камере. Свидания с родными. Канун 1938 года. Снова в "предварилку". Вторичное следствие. Я - английский шпион! Двухсуточный "конвейер". Провал нового обвинения. Перевод в "Кресты". Следователи и судьи; Фейгельштейн и Зимин. Преследование семьи. Ссылка жены. Первый "этап".

     При всей своей исключительности, для людей дальновидных и политически мыслящих, события 1937-1938 г.г. не были большой неожиданностью. Можно было спорить о том, когда они произойдут, но что они должны непременно наступить - в этом особых сомнений не могло быть.
     Уже при Ленине проявлялись иногда зловещие признаки пресловутой "бдительности" и чрезмерного помахивания "карающим мечом" революции… Расстрел без суда и следствия царской семьи Романовых в 1918 г. в Екатеринбурге, когда помимо бывших царя и царицы были убиты также их дети и находившаяся при них обслуга (даже якобинская Франция, гильотинировавшая на 125 лет раньше низвергнутого короля Людовика XVI, не обошлась при этом без приговора Конвента); поспешная казнь 18-летней Фанни Каплан, покушавшейся по заданию ЦК эсеров на Ленина и ранившей его при этом; огульный "красный террор", провозглашенный в 1918 г. в ответ на упомянутое ранение в Москве и убийства Володарского и Урицкого в Петрограде; расстрел талантливого поэта Николая Гумилева (мужа Анны Ахматовой) по "таганцевскому" делу в 1921 г., - одни эти факты достаточно подтверждают вышесказанное.

     Когда после смерти Ленина у кормила власти стал Сталин, тугое завинчивание "гаек" стало основой всей внутренней политики страны. Расправа с оппозиционерами и вообще с инакомыслящими, сверхрешительные меры в деревне по ликвидации "кулачества" и коллективизации сельского хозяйства, периодически инсценированные политические процессы от дела "правых эсеров" в 1922 г. до дел полумифической "Промпартии" профессора Л.К. Рамзина в 1930 г. и "бюро меньшевиков" в 1931 г., - все это подготавливало почву для полного расцвета того безудержного произвола, который наступил во второй половине 30-х годов. Параллельно этому шел сверху и снизу процесс буквального обожествления Сталина, создание вокруг его имени совершенно чуждого социализму и рабочему движению "культа личности". Речь шла уже не о диктатуре пролетариата и даже не о диктатуре партии; в стране безраздельно господствовал один человек - подлинный кремлевский диктатор! А отсюда и рукой подать до беззакония и террора…

     В Ленинграде "37-й год" начался значительно раньше - в декабре 1934 г., почти сразу же после злодейского убийства С.М. Кирова. До сих пор, несмотря на прошедшие 30 с лишним лет, страна не знает истинной подоплеки этого преступления. Сейчас лишь совершенно очевидно, что слова о том, что Киров погиб "от руки злодея-врага, подосланного классовыми врагами"; слова, которые мы все читали тогда в обращении ЦК партии, подписанного всем синклитом - от Сталина до Ежова (в том числе и погибшими затем жертвами "культа" - Чубарем, Рудзутаком, Косиором, Постышевым и Енукидзе), были лишь привычным штампом, ставшим вскоре и чудовищным поводом… Кого только не обвиняли в причастности к этому убийству?! Десятки эшелонов увозили сотни и тысячи людей с их семьями из Ленинграда в другие районы страны, тюремные камеры густо пополнялись новыми постояльцами, снимались с работы партийные и советские руководители; великий город на Неве трясло, как в лихорадке…

     Так прошли 1935 и 1936 годы, когда, наконец, волна массовых репрессий захлестнула постепенно всю страну и все слои населения. Обстановку подогревали большие процессы, следовавшие почти один за другим (Зиновьева-Каменева в 1936 г., Пятакова-Преображенского вслед за ними, Тухачевского- Якира в 1937 г., Бухарина-Рыкова в 1938 г.). Все эти процессы еще более нагнетали истерию, и без того изрядно раздувавшуюся на страницах газет. Люди стали бояться и сторониться друг друга, процветали доносы, ложные показания и даже самооговоры. Аресты стали обычным явлением, каждый ждал своей "очереди"…

     Меня пока не трогали, но все же тревожные тучки стали появляться и на моем небосклоне. Это было летом 1936 года. В институт, где я работал, обратился представитель одного из кронштадтских заводов с просьбой провести у них лекцию о пластических массах и возможности их применения в судостроении. Лектором был выделен я. Кронштадтец буквально умолял меня непременно приехать к ним, обещав выслать за мной в Ораниенбаум специальный катер. Так как Кронштадт считался запретной зоной, то институт обратился в НКВД за разовым пропуском для меня. Пропуск обещали выдать, но прислали его… на завтра после назначенного дня: лекция сорвалась!

     Осенью того же года я получил повестку с предложением самому явиться в НКВД. Зная, чем обычно "пахнут" такие визиты, и что семьи не всегда ставятся в известность о дальнейшей судьбе вызываемых, я на всякий случай рассказал об этом своему отцу, и даже попросил его пойти со мной "по следу"… Оставив его недалеко от места назначения, мы договорились, что если я через два часа не выйду к нему, то, следовательно, я арестован. На мое счастье, вызвавшего меня следователя не оказалось на месте и, после настойчивых напоминаний, меня минут через сорок отпустили. Так до сих пор и не знаю, зачем я 30 лет тому назад понадобился НКВД, и почему в течение почти девяти месяцев меня затем совершенно не беспокоили…

     2 июля 1937 года, около часу дня, позвонили из райвоенкомата в институт, чтобы я незамедлительно пришел туда. Ничего не подозревая и полагая, что на это у меня уйдет не более часа, я не выключил даже свои приборы в лаборатории и явился в военкомат, где какой-то человек в штатском (впоследствии оказавшийся моим следователем Фейгельштейном) предложил мне съездить с ним в "Главный штаб". На улице нас ждала комфортабельная легковая машина, в которую мы оба сели. Однако, минут через пятнадцать эта машина доставила нас не в "штаб", а на Литейный проспект - в Управление НКВД ("Большой дом").

     Через несколько минут (часов около двух дня) меня позвали в кабинет и начали допрос, продолжавшийся беспрерывно в течение 12-ти часов, т.е. до двух часов ночи. Допрос вел, в основном, вышеупомянутый Фейгельштейн, но время от времени ему помогали в этом еще человек пять "ассистентов", все время входивших и выходивших из кабинета.

     Допрос велся на "высоких нотах", даваемые мною ответы записывались не буквально с моих слов, а в выгодной для следствия редакции. Я узнал, что еще месяца за два до меня были арестованы Эля Гершензон, В. Блюм, Р. Махлина и некоторые другие. Всем им инкриминировалось участие в какой-то "нелегальной контрреволюционной сионистской организации". Такое же обвинение предъявлялось теперь и мне. К концу допроса Фейгельштейн предложил мне стать негласным сотрудником НКВД, пообещав за это оставить меня на свободе. "Вы, - сказал он мне, - человек неглупый: не ломайте свою карьеру и не разбивайте жизнь своей семьи. Подумайте над моим предложением и дайте нам ответ, а сейчас я Вас отпущу домой". К моему крайнему удивлению он действительно провел меня через все посты и караулы, и в третьем часу ночи я очутился снова на свободе. Над полусонным городом таяла уже белая ночь, и где-то за громадами домов на Невском алел рассвет нового наступающего дня…

     Уставший от длительного допроса и бессонной ночи, я все же к 9-ти часам утра стоял уже за своим лабораторным столом. День 3 июля прошел сравнительно спокойно, но назавтра события вокруг меня завертелись во всю. Почти сразу после обеденного перерыва мне предъявили приказ о моем увольнении из института за непредставление каких-то экспонатов на какую-то проектировавшуюся выставку… Все это было сплошным вымыслом от начала до конца. Когда, прочтя приказ, я зашел объясниться к директору института профессору. С.Н. Ушакову, то из разговора с ним мне стало ясно, что он столь же повинен в моем увольнении, сколь я - в "контрреволюционной деятельности"… Действительных инициаторов этого шага надо было искать в том "Доме", где за два дня до этого я провел целую половину суток!

     На сотрудников института быстро распространившаяся весть о моем увольнении произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Все понимали истинную подоплеку этой санкции, предпринятой в отношении известного кадрового работника после его почти восьмилетней безупречной работы в институте.
     Любопытная деталь: в материалах следствия я - советский специалист с высшим образованием и научными трудами, член профсоюза с 1920 г. - значился уже к моменту ареста (т.е. на день своего увольнения) человеком "без определенных занятий", т.е. чуть ли не бродягой! Такие "метаморфозы" не снились даже герою Апулея…

     Вернувшись домой, я поделился своей "новостью" с родителями (жена с ребенком была в отъезде). Я дал им понять, что мой арест неизбежен, и надо к нему несколько подготовиться. Затопили плиту на кухне, и я стал жечь подозрительные издания: в огонь летели книги Герцля и Борохова, Троцкого и Зиновьева, Розы Люксембург и Карла Радека, комплекты старых (преимущественно поалейционских) журналов. С особой болью я предал этому "аутодафе" вышедший в середине двадцатых годов в Варшаве сборник "Дер идишер арбайтер пинкос" ("Еврейская рабочая летопись"), посвященный истории поалейционского движения. Это было в своем роде уникальное, прекрасно оформленное издание, содержавшее статьи и воспоминания зачинателей и ветеранов поалейционизма: Б. Борохова, Зерубовела (Я. Виткина), С. Кивина, Нира (Н.И. Рафалькеса), Э. Гершензона и многих других. В СССР попало тогда считанное количество экземпляров, которые, подобно моему, все, вероятно, погибли в 1937 году…

     Около 12 часов ночи раздался роковой звонок в квартиру. С ордером на обыск и арест за мной приехал Фейгельштейн в сопровождении более молодого "практиканта". Обыск продолжался свыше пяти часов и, несмотря на его тщательность (перерыли все белье, переворачивали и прощупывали матрацы в кроватях, просматривали все книги и бумаги), ничего предосудительного, конечно, обнаружить не смогли. У меня были изъяты: комплект журнала "Коммунистический интернационал" (одним из редакторов которого был Ленин) за первые годы его существования, старая, изданная еще в 1918 г. и порядком истрепанная уже (без начала и без конца) брошюра о Троцком и 2 книги стихов на русском языке известных еврейских поэтов: Х.-Н. Бялика и С.Г. Фруга. Последние, видимо, были очень веской уликой против меня, ибо Фейгельштейн с особым трепетом забрал их с полки, где рядом стояли томики стихов многих других поэтов от Ломоносова и Державина до Маяковского и Есенина, не удостоившихся его "просвещенного" внимания… Вот все то, что с таким трудом "нацедили" в моей довольно богатой личной библиотеке два изрядно поработавших человека, и с этой "крамольной" литературой я был доставлен рано утром 5 июля 1937 г. в следственную тюрьму Управления государственной безопасности (УГБ) на Шпалерной, уже знакомой мне по аресту 1930 года.

     Но 1937 г. ничем не напоминал уже "либеральные" нравы конца двадцатых годов. Из двери "черного ворона", минуя всякие другие помещения, я попал сразу в дверь совершенно темного "бокса". Это был настоящий каменный мешок, лишенный окна или вообще какого-нибудь иного источника света. Площадь его, вероятно, в пределах одного квадратного метра, совершенно не позволяла передвигаться; сесть можно было только на каменном полу, и то при этом приходилось упираться коленями в противоположную стенку. Сколько я пробыл в таком положении - не знаю: "часы жизни" действительно остановились, а мои собственные были оставлены - по совету забравших меня - дома. Я пробовал время от времени напоминать о себе, сильно стуча в железную дверь, но это походило на "глас вопиющего в пустыне"…

     Наконец дверь открыли и повели меня в другую, светлую комнату; началась так называемая "обработка": личный обыск, при котором были отобраны ремешок от брюк, галстук, футляр от очков, не говоря уже о карандаше и бумаге; были срезаны все пуговицы с верхней одежды и с белья. Бритье головы и лица в бане завершало прием арестанта, после чего он водворялся в одну из камер.

     Хотя для меня тюрьма уже была не в новинку, но когда я переступил порог предназначенной мне "обители", у меня от ужаса помутнено в глазах. Ко мне бросилась большая группа грязных, полуголых, заросших людей, напоминавших своим видом полудикарей - полуразбойников из сказок далекого детства, и я инстинктивно шарахнулся обратно к двери. Тогда один из них, оказавшийся профессором одного из ленинградских вузов, взял меня спокойно за руку и тихим, как бы виноватым голосом сказал, обращаясь ко мне: "Не бойтесь, мы такие же, как Вы. К нам уже неделю не подбрасывают "свеженьких", и мы не знаем, что творится на воле. Отдохните немного и расскажите нам, что пишут в газетах, что говорят в народе, знают ли о нашей "жизни" здесь?" И тут же освободили мне место у стола.

     Я оглянулся. Камера, чуть большая той, в которой я сидел за семь лет до этого, была битком набита народом; как мне сообщили, я был уже 238-м "новоселом"… Люди сидели на скамьях, на полу, на самодельных нарах и под ними. Духота была необычайная: июльское тепло превращалось в камере в какую-то невыносимую испарину; сильно пахло человеческим потом, сдобренным вонью традиционной"параши".Несмотря на два больших окна, в камере был полумрак, так как окна снаружи были прикрыты специальными "козырьками", чтобы заключенные не могли заглядывать в тюремный двор и окна других корпусов. На прогулку выпускали редко: раз в 2-3 недели, минут на десять; баня и парикмахер тоже надолго запаздывали. Стояла страдная пора "ежовщины" и тюремная обслуга, сбиваясь с ног, едва справлялась с небывалым потоком узников…

     От длительного нахождения в такой обстановке лица, почти у всех, были заросшие, бледные… Многие ощущали недостаток питания. Тюремная пища, не говоря уже о ее отталкивающем вкусе, была недостаточной и по количеству, и по калорийности. И все же "счастливчиками" считались те, кто носил с кухни бачки с обедом и ужином: им разрешалось за это дочиста сливать со дна "баланду" и соскребать остатки каши; в камере их называли "лудильщиками", и староста старался поочередно включать в их число наиболее отощавших… Какие бы то ни было передачи были строго запрещены. Изредка разрешалось тем, у кого были личные деньги на тюремном счету, выписывать немного продуктов из тюремного ларька. Те же, у кого денег не было, лишены были и этого небольшого подспорья. Несколько выручал "комитет бедноты" (комбед), негласно существовавший при старосте камеры и распределявший между неимущими добровольные отчисления продуктов, главным образом сахара и папирос, делаемые более "богатыми" арестантами.

     Драматизм положения усиливался к ночи. Как уложить на таком небольшом пространстве почти две с половиной сотни людей? И здесь выручал метод укладки сельдей в бочке: люди лежали впритирку друг к другу, даже во сне организованно переворачиваясь с бока на бок всем "массивом". Вызов кого-либо на допрос, а это производилось чаще всего ночью, представлял собой целую "хирургическую" операцию: с трудом обнаруженный в этой мешанине тел нужный человек, извлекался со своего "ложа", буквально, как больной зуб из челюсти...

     Сам вызов на допросы обставлялся в 1937 г. оригинальными новшествами. Если, к примеру, нужен был Павлов, то вместо того, чтобы назвать сразу его фамилию, надзиратель будил старосту и спрашивал: "А кто у тебя в камере на букву "П"?" Староста доставал список и начинал перечислять фамилии, начинавшиеся на искомую букву, и только дойдя до требуемой, получал распоряжение: "Давай его сюда!" Эта, придуманная ежовскими "рационализаторами", процедура изрядно нарушала сон и без того измученных и беспокойно спавших людей.
     С допросов возвращались обычно под утро, а то и на следующий день, чаще всего - со следами побоев и других пыток, широко применявшихся в то время. Нередко по ночам, слышны были крики истязаемых, и это производило на многих, особенно на "новичков", довольно устрашающее впечатление.

     Кто же составлял основной контингент населения в нашем третьем (общем) корпусе? Не было, пожалуй, тех профессий и тех национальностей, представители которых отсутствовали бы среди нас. Профессора и рабочие, инженеры и юристы, военные и студенты, литераторы и врачи, партийные, комсомольские, профсоюзные и хозяйственные работники. Русские, евреи, латыши, эстонцы, украинцы, карелы, немцы; молодые и пожилые, еще совсем безусые подростки и люди преклонного возраста… Более важные "преступники" сидели в одиночных и двойных камерах. В то время как раз в нашей тюрьме коротала дни большая группа бывших руководящих ленинградских работников во главе с Чудовым, Кадацким, Струппе. Все это были старые большевики, сами в недавнем прошлом усердно искоренявшие "крамолу" в рядах своей партии, а сейчас им "клеили" те же небылицы, которые они возводили, стоя у власти, на других…

     Наличие большой интеллигентной прослойки среди арестованных позволяло, даже в условиях строжайшего режима, чем-то отвлекающим заняться и в камере. Из хлебного мякиша делались шахматные фигуры, и эта старейшая из игр увлекала многих из нас. Иногда читались интересные лекции, по памяти воссоздавались некоторые литературные произведения, и возле каждого такого рассказчика всегда собиралась кучка любознательных. Более молодые ухитрились даже сделать из обрезков бумаги игральные карты, а из поднятой где-то щепки - примитивное домино. Само собой разумеется, что нередко мы попадались на этом, и вахтеры уничтожали атрибуты нашей "преступной" самодеятельности, но с их уходом наши умельцу восстанавливали все заново.

     Очень тяжелым для всех нас был полный отрыв от внешнего мира. Никаких книг и газет нам не давали. О политических новостях мы узнавали только от вновь прибывающих, никто не знал, что у него делается дома, что стало с семьей. Никакие свидания, не говоря уже о переписке, не разрешались. Единственным приветом с воли был денежный перевод, который на небольшую сумму (кажется, 5 рублей) принимали раз в месяц, но при этом не сообщалось, от кого поступили деньги. Все же это было большим облегчением для людей: можно было иногда приобрести что-нибудь в ларьке, а главное - это сознание того, что кто-то там, за толстыми тюремными стенами, пренебрегая инстинктом самосохранения, интересуется тобой... Для меня лично не существовало и этого утешения, так как следователь, в наказание за мою "строптивость", запретил принимать у моих родных деньги, и в течение всего следствия я лишен был и этого единственного "окна" в мир...

     В чем же обвинялась эта разношерстная многоликая масса людей, переполнившая не только тюрьму УГБ на Шпалерной, но также "Кресты" и все другие тюрьмы города? Всем нам "приклеивался" модный тогда ярлык "врагов народа", всем предъявлялась 58-я статья Уголовного кодекса, говорившая о тяжелых государственных преступлениях, начиная с антисоветской агитации и кончая изменой Родине. Много людей сидело по обвинению во вредительстве, в террористической деятельности, в шпионаже. Существовали еще промежуточные "литерные" обвинения: "ч/с" (член семьи), "п/ш" (подозрение в шпионаже) и некоторые другие. Характерно, что даже одного лишь, ничем не подтвержденного подозрения в шпионаже уже достаточно было для получения срока наказания.

     Самыми опасными считались "групповые" дела; одиночки отделывались менее суровыми приговорами. Во время моего нахождения под следствием ряд таких групповых дел окончился довольно трагично для включенных в эти группы людей. Несколько дней сидел у нас в камере один из кондитеров известного в городе кафе "Норд" на Невском. Там имели место отдельные случаи отравления купленными пирожными, в связи с чем была арестована группа работников кафе. С допросов наш кондитер возвращался сравнительно быстро и довольно бодрым. Делу с отравлением придали политический характер, пообещав всем участникам его - в случае безоговорочного подписания протоколов допроса - относительно мягкие приговоры. Вскоре, около часа ночи, нашего кондитера вызвали без вещей, и мы полагали, что это опять на очередной допрос, хотя он все подписал, и ему объявили об окончании следствия. Больше он к нам в камеру не вернулся, а через некоторое время мы узнали от "новичков" о расстреле всей группы "Норда".

     Такой же расправе подверглись и обвиняемые по делу Охтинского химкомбината. Так была арестована группа начальников цехов во главе с самим директором комбината Я. Вигдоровичем... Последний одно время работал директором Института пластмасс и я хорошо знал его, а также некоторых других арестованных охтинцев - Машкилейсона, Шнеера, Гуревича. Все они были высококвалифицированные химики и честные добросовестные работники. Всем им предъявили обвинение в участии в какой-то "контрреволюционной террористической организации", подготавливавшей будто бы покушение на руководителя ленинградской партийной организации. А.А. Жданова. Сейчас все эти невинно погибшие люди посмертно реабилитированы.

     Когда сейчас, почти 30 лет спустя, припоминаешь все виденное и слышанное в 1937 г., диву даешься: как и откуда к 20-летию Великой Октябрьской революции расплодилось в стране так много контрреволюционеров, врагов Советской власти - и как раз в среде людей, которые были кровно связаны с народом и с его борьбой за светлое будущее? Уже одно это парадоксальное явление должно было подсказать тем, кто развязал чудовищные массовые репрессии, что рано или поздно люди разберутся в этой величайшей из провокаций и навсегда пригвоздят к позорному столбу кровавых шутов и палачей...

     За те три месяца, что я находился под следствием, меня вызвали к следователю раз пять. На одном из первых же допросов мне предъявили обвинение в участии в "нелегальной сионистской организации", т.е. в действиях, предусмотренных статьей 58-10,11 Уголовного кодекса РСФСР. Следует со всей решительностью подчеркнуть, что я делал и в 1937 г. на допросах, что этой "организации" в природе не существовало, что все это было сплошным вымыслом, как и многие другие "дела" того же периода. Просто надо было заполнить обширный "Ноев ковчег" тридцать седьмого года разными "чистыми" и "нечистыми", а для этого стряпали на скорую руку любые сценарии. По одному из таких "сценариев" сколочена была и организация, участником которой (и даже руководителем) оказался и я, причем сделано это было весьма топорно.

     В мае-июле были арестованы и механически объединены в одну политическую группу люди, не только не связанные между собой обычным знакомством и солидарностью взглядов, но и принадлежавшие в прошлом к двум различным и даже враждовавшим между собой организациям - "Поалей-Цион" и "Гехолуц". Характерно, что из всех остальных двенадцати арестованных по этому "делу", я лично знал только нескольких человек; с остальными, а их было большинство, я "познакомился" уже на суде... И даже об аресте тех считанных 3-4 товарищей, с которыми я знаком был и раньше, я узнал только при своем первом допросе (2 июля), хотя они сидели уже с мая месяца. Одно это обстоятельство могло бы, при объективном ведении следствия, свести на нет выдвинутое против меня обвинение. В самом деле: что ж это, мол, за организация, "руководитель" которой, находясь на свободе, в течение почти двух месяцев не знал даже об аресте своих ближайших "соратников"? Но когда я однажды указал следователю на порочность его "работы", граничащей с простым шулерством, и предсказал ему, что история когда-нибудь разберется во всех этих проделках, он цинично ответил мне: "Пока мы существуем - не будет истории, а когда будет история - нас с вами уже не будет"...

     Очень странным казалось нам - бывшим поалейционистам, привлеченным по этому "делу", отсутствие в группе обвиняемых В. Боруховича - многолетнего секретаря ленинградской поалейциоистской организации вплоть до ее роспуска в 1928 году. И это в то время, когда в нее попали люди, можно сказать, почти случайные. Он же не только уцелел в 1937 г., но и впоследствии, когда подбирались уже почти все остатки "Поалей-Цион", его - активного в прошлом партийного работника - это совершенно не коснулось. Он ни разу не был арестован в связи со своей былой партийной принадлежностью, чего не избегли - за редким исключением - почти все другие члены нашей партии, поочередно попадавшие за решетку при периодически проводившихся, начиная с 1928 г., арестах.

     На допросах сидеть почти не разрешалось; всякий раз меня после "проработки" выводили из кабинета в коридор, ставили лицом к стене, и на такой "стойке" приходилось часами дожидаться утра. В такой же позе стояли у кабинетов следователей и другие "клиенты", но разговаривать между собой стоявшим строго запрещалось, - за этим следили обходившие коридор вахтеры. Все же при удалении стража удавалось узнавать фамилию ближайшего соседа по "стойке" и номер его камеры, сообщив ему то же самое о себе. В таких обстоятельствах мне удалось "познакомиться", например, с профессором Ленинградского университета Филипченко - братом известного генетика Ю.А. Филипченко. На удачу он стоял довольно близко от меня, и мы могли шепотом долго переговариваться. Я узнал от него, что, будучи еще молодым студентом, он за какую-то причастность к Свеаборгскому восстанию 1906 г. был приговорен к четырем годам каторжной тюрьмы в Сибири, но бежал оттуда и добрался до Италии, где продолжил свое образование, а затем стал преподавать в Миланском университете. После свержения самодержавия в России он вернулся с семьей на родину и стал работать профессором паразитологии в Петроградском университете. В 1937 г. о нем "вспомнили" и, уже довольно дряхлого старика, изрядно помучили при допросах на "Шпалерке". Что с ним стало потом, - не знаю. Слышал как-то, что он получил 10 лет, но не думаю, чтобы остатка его жизни хватило на покрытие даже этого, как говорили тогда, "детского" срока...

     Пока стоишь вот такой бессмысленной статуей у стены, наслышишься через неплотно закрытые двери кабинетов отборной нецензурной ругани следователей и криков допрашиваемых от наносимых им ударов. Некоторые следователи, в том числе и "мой" Фейгельштейн, видимо, с "назидательной" целью даже приоткрывали при этом свои двери...

     Между тем следствие подходило к концу. В сентябре, после сравнительно долгого перерыва, Фейгельштейн снова вызвал меня и сообщил, что следствие закончено и "дело" пойдет на "особое совещание", а еще через неделю я опять был вызван к нему и узнал, что "дело" будет рассматриваться в суде, в связи с чем мне полагалось с этим "делом" ознакомиться. Не выпуская толстый фолиант допросов из своих рук, Фейгельштейн стал быстро перелистывать передо мной его страницы. Когда "ознакомление" закончилось, я попросил приобщить к "делу" мое заявление о некоторых неправильно сделанных записях, но просьба не была удовлетворена, и я отказался тогда подписать последний протокол - об окончании следствия. Стоит ли упоминать, какой взрыв ярости и поток брани это вызвало у Фейгельштейна! Он тут же отослал меня обратно в камеру, пообещав сделать так, что я "сгнию" в концлагерях и никогда больше не увижу свободы и семьи... И все же я рассчитывал, что, возможно, суд еще заинтересуется причиной отсутствия моей подписи на заключительном протоколе, и я сумею, хоть на судебном заседании, рассказать о степени объективности предварительного следствия и о допущенных в отношении меня грубых нарушениях законности.
     Как я еще был наивен тогда!..

     В первых числах октября мне вручили обвинительное заключение. В этом "опусе" наша "чертова дюжина" выглядела чем-то средним между франкмасонской ложей и гангстерской мафией...
     Я никогда до этого не предполагал, что и сам, и 12 остальных моих однодельцев являлись такими страшными государственными преступниками, ставшими "на путь борьбы с Советской властью и ВКП(б)" и ухитрившимися установить даже связи с каким-то "руководящим центром, находящимся на территории одного из иностранных государств". Читая эту стряпню, можно было действительно подумать, что по сравнению с любым из нас герой общеизвестного романа писательницы Войнич всего лишь начинающий Гаврош... В конце указывалось, что все мы - 13 обвиняемых - предаемся суду спецколлегии Ленинградского областного суда.

     И вот, наконец, 9 октября 1937 г. этот день настал. Должен признаться, что, как и большинство людей, я никогда не был восторженным поклонником Фемиды. Я, правда, имел о ней, главным образом, литературное представление по тем бессмертным страницам, которые посвятили ей великие художники слова от Льва Толстого до Анатоля Франса, и от Чарльза Диккенса до Ярослава Гашека. Уже этого было достаточно, чтобы вышеназванная особа, несмотря на свой божеский сан, имела в моем представлении весьма непривлекательный вид. Но то, что я увидел собственными глазами 9/X - в день суда - превзошло все мои ожидания...

     Еще накануне вечером я себя чувствовал плохо, так как уже несколько дней болел ангиной. Когда рано утром мне неожиданно объявили, чтобы я приготовился к поездке в суд, я обратился к врачу с жалобой на состояние своего здоровья. Тюремный эскулап оказался на должном "уровне" и, обнаружив у меня высокую температуру (38 с десятыми), дал таблетку аспирина и сказал, что я могу присутствовать на суде...

     Часам к девяти утра нас всех свезли на Фонтанку, где помещался Областной суд. Здесь на лестнице нас уже ждали родные, и я - впервые за три с лишним месяца - увидел жену, мать и отца, бросившихся ко мне навстречу. Но сопровождавший конвой грубо оттолкнул их, как и всех остальных родственников, и нас ввели в зал суда. Позже мы узнали, что исхудавшие и обросшие большими бородами, в изорванной одежде и стоптанной обуви, мы произвели на родных тягостное впечатление; по нашему внешнему виду они смогли уже догадаться о тех тяжелых условиях, в которых мы находились после ареста.

     Около десяти часов утра началось заседание суда. Оно было закрытым, и кроме трех судей, секретаря, тринадцати обвиняемых (в том числе трех женщин) и нескольких конвоиров в зале никого не было. На все судебное разбирательство, включая оглашение обвинительного заключения, опрос подсудимых и последние слова их, ушло немногим больше часа. Председатель спецколлегии Зимин, впоследствии тоже репрессированный как "враг народа", ограничился только проверкой анкетных данных подсудимых. Малейшие попытки кого-либо из нас сказать что-нибудь в свою защиту, немедленно пресекались зловещими словами: "суду все ясно"... Когда я лично попросил Зимина не ограничиваться двумя-тремя вопросами биографического характера, а допросить меня по сути предъявленного обвинения, он заявил, что все уже выяснено в ходе предварительного следствия. Не помогла и ссылка на отсутствие моей подписи в заключительном протоколе этого самого "предварительного следствия"...

     При таком ускоренном судопроизводстве (защитников иметь не полагалось), коллегия в 12-м часу дня уже удалилась на совещание, с которого вернулась часов через восемь. Злые языки утверждали, что она попросту перешла в другую такую же комнату, чтобы "оформить" там другие жертвы 1937 года. И в то время, которое для нас считалось "совещанием" по вынесению приговора, для других было судебным заседанием. Во всяком случае "правосудие свершилось", и вечером того же 9 октября мы - 13 подсудимых - унесли на своих плечах 106 лет лишения свободы, из которых на мою долю досталось 10 лет, с последующим поражением в правах еще на 5 лет.
     Когда часов около восьми вечера конвой выводил нас обратно, то мы снова - к нашей радости - увидели на лестнице своих родных. Подобно нам и они весь день провели в здании суда, с тревогой и надеждой ожидая результата.

     Несколько слов об участниках "процесса 13-ти". Самому старшему из нас - Эле Гершензону было тогда 55 лет, вдвое младше и самой молодой была Ида Мазия - 28-ми лет.
     В руководящее ядро "организации" включены были почему-то Блюм, его жена - Махлина, Гиммельштейн, Р. Асиновский, Хейфец и я. Всем нам дали 60 лет - по 10 лет каждому. Гершензон, по столь же непонятным причинам не причисленный к "руководству", отделался восемью годами... Обычно руководители, возглавляющие какую-либо организацию, тесно связаны между собой, но в данном случае тот факт, что я знал только Блюма с женой, а с остальными тремя "лидерами" не был даже знаком и впервые увидел их на суде, не смутил ни следствие, ни суд... Загадкой остается и то, каким образом А. Хейфец, работавший до самого ареста где-то на торфоразработках в отдаленном Волховском районе, ухитрялся на таком расстоянии руководить "организацией" в Ленинграде? Столь же фантастически выглядит и участие в этом деле жительницы города Киева Т. Глейберман, работавшей там до самого дня ареста и привезенной оттуда для включения в ленинградскую "нелегальную организацию", как будто нельзя было для такой инсценировки раздобыть статиста здесь на месте...

     Кроме Рафаила Асиновского, по этому же делу был привлечен и младший брат его - студент электротехнического института Михаил Асиновский, получивший шестилетний срок заключения.
     Желая внести естественное разграничение между партией "Поалей-Цион" и организацией "Гехолуц", смешанных следствием в один причудливый "винегрет", двое обвиняемых (Блюм и Гиммельштейн) просили раздельно судить группу бывших поалейционистов и никогда ничего общего не имевшую с ними группу бывших гехолуцианцев, но специальная коллегия, вопреки рассудку, предпочла действовать оптом... В то же время сидеть вместе, а тем более разговаривать друг с другом, в течение всего дня суда (даже в перерыве) конвой не разрешал - тут как раз "разграничение" считалось полезным...

     В своем последнем слове, весьма жестко регламентированном председателем Зиминым, все обвиняемые заявили о своей невиновности и об отказе от ранее подписанных ими вынужденных показаний. И хотя каждый понимал, над какой пропастью он повис, все тринадцать держали себя на процессе с достоинством.

     Только часов около двенадцати ночи "черный ворон" доставил нас с Фонтанки на Константиноградскую улицу - во вторую пересыльную тюрьму. Сначала нас бросили в большой, состоящий из одних решеток, круг - так называемый "зверинец". И действительно, эта большая железная клетка, переполненная людьми, напоминала чем-то обычный зверинец. Сюда свозили со всего города заключенных после осуждения их разными инстанциями: спецколлегией, военными трибуналами, выездной сессией военной коллегии Верховного суда, "тройкой" и т.д., и т. п. Здесь, стоя все время на ногах, утомленные и голодные, мы дожидались утра. Утром: баня, снятие отпечатков пальцев рук и, наконец, - водворение в спецкорпус.

     Если общая камера в тюрьме на Шпалерной была для ее обитателей сущим мучением, то спецкорпус был настоящим адом. Он состоял из двух огромных камер, в одной из которых находилось около тысячи человек, в другой - несколько меньше - около восьмисот. Я попал во вторую. Общие нары в три этажа не могли обеспечить места для всех узников. Спали партиями в четыре смены, по очереди - через каждые шесть часов будили людей и клали на их места других. Это в равной мере относилось и к тем, кому уже не хватило нар, кто спал прямо на полу. Камеры изобиловали "домашними животными" - тараканами и клопами, иногда досаждали и вши.

     Режим в "пересылке" был, естественно, менее строгим, чем в следственной тюрьме. Ежедневно выпускали, минут на пятнадцать, на прогулку. Раз в десять дней разрешались свидания с родными и получение при этом вещевых и продуктовых передач. Допускались получение и отправка писем. Можно было доставать газеты, и даже кое-какие книги. Сам спецкорпус был на замке, но обе камеры его не запирались, так что можно было переходить из одной в другую.

     В подлинный праздник превращался для нас день свиданий. Каждый с нетерпением ждал этот день, зная его заранее, так как дни были поделены между буквами алфавита. На свидание вызывали одновременно около двадцати заключенных, к каждому из них допускали до 3-х человек. Комната, где происходили свидания, имела по трем сторонам (наподобие буквы "П") двойную стенку из проволочной решетки. Между этими решетками проходил узкий коридор, сантиметров 60-70 шириной. В обеих решетках были проделаны квадраты наподобие окон. По одну сторону выстраивались у "окон" мы, по другую - через коридор напротив - наши "гости". И вот мы стоим, волнуясь, на своих местах. Караульный открывает дверь - и с полсотни людей бурным потоком врывается в "нашу" небольшую комнату. Не зная, кто, где стоит, люди бросаются от окна к окну, громко выкрикивая имена своих близких. Наконец, находят друг друга, и шум несколько утихает. На одну-две минуты наступает даже жуткая тишина. Люди стоят и молчат, смотрят и плачут... Да и о чем говорить? Правду не расскажешь ведь..., только и успеваешь обменяться несколькими невинными фразами, расспросить о домашних делах, и уже звонок: время свидания истекло. Родные быстро передают тщательно проверенные в пропускной мешочки и пакеты и, понукаемые караульными, покидают помещение, а нас уводят обратно в камеры, откуда берут новую партию "счастливчиков"...

     Весь контингент спецкорпуса состоял из одних "политических"; уголовники сидели в других, более "комфортабельных" помещениях этой же тюрьмы. В обеих наших камерах преобладала интеллигенция, побывавшая уже в "ежовых рукавицах" и несколько огрубевшая после всего пережитого... И все же чуть, ли не каждый вечер - между ужином и поверкой - в камерах читались лекции и доклады. Корпусной не возражал против нашего тюремного "университета", требуя лишь соблюдения тишины и порядка.

     За те два с лишним месяца, которые я провел в "пересылке", мне тоже пришлось прочитать две лекции: одну - о Пушкине, другую - о пластических массах. Кто-то из знавших меня по воле "разрекламировал" меня как хорошего оратора, и слушать меня пришли не только из другой камеры, но даже некоторые часовые и вахтеры. Такой большой аудитории (свыше тысячи человек) я за всю свою многолетнюю лекторскую деятельность - ни до этого, ни после - не имел. Слушали очень внимательно и под конец даже усердно аплодировали. На шум явился корпусной и, отругав старосту, предупредил, что если в другой раз будут аплодисменты, то он вообще запретит чтение каких-либо лекций. Но в "пересыльной" были свои "демократические" порядки, и угроза корпусного не устранила и в дальнейшем обычную реакцию слушателей на выступление их товарищей.

     После прочитанных лекций я стал в корпусе "именитым" человеком. Староста - Андрей Андреевич - кадровый железнодорожник с 25-летним тюремным сроком - устроил меня на нарах (до этого я "жил" на полу). Сидевший в соседней камере молодой писатель Григорий Белых, написавший вместе с Л. Пантелеевым известную книгу "Республика ШКИД", нарисовал с меня карандашом небольшой портрет, который я передал на очередном свидании родным. Уже много позже я узнал, что смерть не пощадила и этого, подававшего большие надежды, бывшего беспризорника, - он погиб в тюрьме в 1938 году. Я познакомился ближе и с некоторыми другими более интересными обитателями обеих камер.
     Здесь же, на нарах, пришлось писать и кассационную жалобу, право на подачу которой было сохранено за нами в течение 72-х часов с момента вручения копии приговора. Само собой разумеется, что все наши жалобы были оставлены "без удовлетворения": приговор вступил в силу, и мы стали ждать этапа.

     В этом ожидании наступил конец 1937 года. Уходил в историю двадцатый год революции - один из самых суровых годов сталинского лихолетья...
     31 декабря, с раннего утра, началась в корпусе генеральная "санобработка". Часть людей повели в баню, остальных выгнали в коридор и на лестницу. В опустевшей камере надзиратели делали повальный обыск, так называемый "шмон", наших личных вещей, а человек пять заключенных мыли нары и полы. Часов около восьми вечера мытье людей и дезинфекция их одежды закончились, съедена была миска кашицеобразной "сечки" и все постепенно угомонились на своих обычных местах. Но, несмотря на мытарства в течение целого дня и на большую усталость, никто не помышлял о сне. Люди думали о новогодней ночи, о том, что несет им и их семьям наступающий новый 1938 год. А нам - тринадцати осужденным по делу №101565 - он уже нес новые испытания и даже поторапливался скорее доставить свой подарок-сюрприз...

     В одиннадцатом часу вечера, к большому удивлению обитателей камеры, вызвали "с вещами" В. Блюма. Через полчаса за ним последовал Гершензон. Что бы это могло означать? На этап? - Но вряд ли такую операцию стали бы проводить в праздничную ночь? И почему берут только нашу группу? Многие склонны были предпочесть другой вариант: переследствие. Но опять-таки: почему так срочно - в новогоднюю ночь? Да и давно ли Верховный суд отклонил наши кассации и оставил в силе приговор всем 13-и осужденным? Нет, что-то не то...
     Около двенадцати ночи взяли и меня. Опять поездка в "черном вороне" и минут через двадцать - уже знакомая следственная тюрьма УГБ. На сей раз я попал в одиночную камеру. Стало сразу очевидным, что сценаристы НКВД решили создать нечто вроде второй серии своего "сионистского" детектива... Но куда они будут гнуть теперь? И какая роль отведена мне в этом новом "супербоевике"?..

     После первого же допроса положение прояснилось. Вместо "старого знакомца" Фейгельштейна, допрашивал другой следователь с какой-то русской фамилией, которую сейчас не припомню уже. Держа в руках пару листов бумаги, он обратился ко мне со следующими словами:
     - После октябрьского суда над Вами, в нашем распоряжении оказались дополнительные материалы, касающиеся Вашей шпионской деятельности, что не было нам известно при предыдущем следствии.
     Увидев мои расширившиеся от удивления глаза, он продолжал:
     - Вот видите, у меня сейчас в руках список резидентов английской разведки "Интеллидженс сервис" в СССР, и в этом списке значится и Ваша фамилия.

     Я попросил дать мне посмотреть собственными глазами этот "список", но в этом, конечно, мне было отказано.
     - Нет, такой сверхсекретный материал я ни в чьи руки не могу давать. - И тут же добавил, - Вы что, не верите нам - органам государственной безопасности?
     Итак, все ясно: к нашей "нелегальной контрреволюционной сионистской деятельности" решили добавить еще и шпионаж в пользу Англии! Но на этот раз "сценаристы" просчитались: они попросту упустили время. Сейчас, после всего виденного и пережитого, мы были уже достаточно закалены, чтобы оказать дружное и стойкое сопротивление наглым инсинуациям и притязаниям нового следствия. "Иммунитет" 1937 года действовал еще достаточно сильно...

     При всех следующих допросах от меня, как и от других моих однодельцев, домогались одного: признаться в своей шпионской деятельности и подписать новое обвинение, предусмотренное пунктом "6" 58-ой статьи Уголовного кодекса. На одном из допросов ко мне применили так называемый "конвейер" - продержали на ногах около пятидесяти часов. Двухсуточная "стойка", во время которой следователи каждые 2-3 часа менялись, сопровождалась голодом и бессонницей, кушать давали один раз в сутки, а при малейшем проявлении сонливости дергали за рукав...
     "Как только Вы подпишете, что работали у нас по заданиям английской разведки, мы Вас сразу хорошо накормим и дадим вволю отоспаться", - соблазняли меня во время "стойки" ежовские "сирены".

     Такие же методы допроса применялись и в отношении некоторых других из нашей группы; кое-кого при этом даже избивали. Но все оказалось тщетным: перед следователями стояли уже не свеженькие "фраера" образца мая-июля 1937 г., а "стреляные воробьи", знавшие уже все повадки и фокусы хозяев "Большого дома". Теперь справиться с нами было уже не так просто, и, бесплодно продержав около шести месяцев под этим вторичным следствием, нас в конце июня 1938 г. отпустили с октябрьским приговором в "Кресты", а оттуда очень скоро и на "этап".
     На этих страницах я очень бегло обрисовал некоторых узников 1937 г., в первую очередь, конечно, своих однодельцев. Уделим несколько строк и жрецам Фемиды - следователям и прокурорам, судьям и тюремщикам.

     Первое слово Фейгельштейну, основному тогда специалисту ленинградского НКВД по "еврейским делам". Мое "знакомство" с ним обошлось достаточно дорого и лично мне, и моей ни в чем неповинной семье. Помню, как сейчас, нашу первую встречу 2 июля 1937 г. в райвоенкомате. Одетый в серый гражданский костюм, этот на вид 35-40-летний мужчина с типичным обликом истязателя и иезуита начал свое общение со мной, как помнит читатель, с мелкого обмана. И на протяжении всего периода следствия, он с наслаждением измывался надо мной. Отобрал очки, которые я, из-за своей большой близорукости, постоянно носил с детских лет, и я обречен был несколько дней, до их возвращения, вслед за моим отказом идти на очередной допрос, передвигаться в камере ощупью; лишил меня единственной "привилегии" подследственных - права раз в месяц получать с воли немного денег на приобретение из ларька кое-каких продуктов в дополнение к скудным тюремным "харчам"; целые ночи напролет заставлял стоять у своего кабинета лицом к стене... На его совести, вероятно, и те режимные указания, которые были даны в отношении меня при отправке в лагерь: категория содержания - первая, ТФТ (тяжелый физический труд). И куда бы я ни попадал, красная полоса на моей учетной карточке заключенного предопределяла мою дальнейшую участь, предначертанную Фейгельштейном. Не зря ведь он грозил на допросах "сгноить" меня в концлагерях...

     Конечно, Фейгельштейн не был исключением. Такими, и даже значительно худшими, были и многие другие его "коллеги". Следователь, допрашивавший меня при вторичном следствии в 1937 г., при некоторой внешней сдержанности, практиковал те же недозволенные методы допроса: неистовые крики, запугивание, угрозы, площадная брань, многочасовые стойки на ногах... Один раз я был немало удивлен, когда, будучи вызван к нему и едва переступив порог кабинета, был вежливо приглашен сразу сесть. Такого со мной еще не бывало. Оказывается, весь этот "камуфляж" нужен был для получения от меня показаний против руководителя Института пластмасс - С.Н. Ушакова.

     "Видите ли, у нас имеются некоторые данные, компрометирующие профессора Ушакова, и, поскольку Вы по своей работе близко соприкасались с ним, мы хотели бы, чтобы Вы своими дополнениями помогли нам оформить эти материалы", - услышал я почти воркующий голос сидевшего напротив меня верзилы.
     Само собой разумеется, что от оказания такой "помощи" я тотчас же отказался.

     Аналогичную, и тоже безуспешную, попытку получить от меня показания против С.Л. Цинберга сделал и Фейгельштейн при первом следствии в 1937 году. Его беззастенчивость в обращении с фактами доходила до цинизма. Узнав из не всегда лаконичных показаний Махлиной, что я получил от нее для прочтения присланную Цинбергу из Польши книжку известного еврейского литературоведа, редактора варшавского еженедельника "Литерарише блеттер" ("Литературные страницы") Намана Майзеля о его поездке в Палестину, он учинил мне по этому поводу специальный допрос, венцом которого была фраза: знал ли я, что Н. Майзель - буржуазный сионист? Не говоря уже обо мне, но и сам Фейгельштейн по характеру своей работы был прекрасно осведомлен о том, что Майзель не только не был сионистом, но в ряде случаев был попутчиком "евсековцев" и активно сотрудничал в их прессе.

     Лично меня он в первом же протоколе допроса представил как человека "без определенных занятий", да к тому же еще "неоднократно репрессированного за свою антисоветскую деятельность". И то, и другое было сплошной выдумкой. Еще в день ареста, 4 июля, я по-обычному был на работе - при весьма определенных занятиях, а что касается репрессий, то до 1937 г. они меня не коснулись. Все это было хорошо известно Фейгельштейну. Прочтя эти вымыслы, я энергично возражал против них, он даже обещал это исправить. Но все осталось по-прежнему.

     Первое время, по своей наивности, мы верили еще в силу "прокурорского надзора", и арестованные - при особо злостном ущемлении своих прав и интересов - пытались апеллировать к прокурору. Чаще всего эти обращения оказывались безответными. Но были среди нас и более настойчивые; таких вызывали иногда к "прокурору", подставив им под этим саном какого-нибудь сотрудника НКВД, ничего общего не имевшего с прокуратурой... Но и действительные прокуроры обладали тогда не большей властью, чем эти "ряженые". На наших ордерах об аресте имелись, конечно, санкции прокурора. Обвинительное заключение по делу нашей группы тоже имело полагающийся гриф: "Утверждаю. Прокурор Б. Позерн".
     А несколькими месяцами позже в той же тюрьме очутился и сам Позерн, в стандартной роли "врага народа"... Понимал ли этот "калиф на час", находясь у власти, какие гнусные измышления он подписывает, обрекая тем самым тысячи невинных людей на тяжелые лишения и даже на смерть?!

     А председатель спецколлегии Зимин, вершивший "правосудие" в 1937 году? Улыбка редко покидала выхоленное лицо этого душегуба. Десятилетние приговоры он преподносил на манер новогодних подарков Деда Мороза... А примерно через полгода после того, как он вручил мне такой "подарок", я прочел в случайно попавшемся номере "Ленинградской правды" статью, в которой разоблачалась" вражеская деятельность" Зимина в судебных органах: "мавр" уже больше не нужен был...
     Один из моих однодельцев встретил в 1939 г., одного из наших судей во... владивостокской "пересылке"! Тот узнал свою "жертву" и, находясь уже сам в таком же положении, подошел поздороваться. Не будучи узнанным, он назвал себя:
     - Бывший член спецколлегии Леноблсуда Калнин.
     Когда мой товарищ по "делу" с естественной брезгливостью отвернулся от этого "судьи", Калнин простодушно заметил ему:
     - Зря обижаетесь на меня. Мы с вами еще хоть немного церемонились. Вы бы видели, как нас "оформляли" после ареста, и через какие унижения нам пришлось пройти...

     Однажды, при вторичном следствии, мой следователь решил нажать покрепче и с этой целью "показать" меня своему шефу - начальнику 4-го отдела УГБ (отдел "КРО" - контрреволюционные организации). Когда я предстал перед молодым человеком, выдавшем себя за начальника этого отдела, я услышал от него такого рода "сентенции":
     - Почему Вы не подписываете протокол о своей шпионской деятельности? Все равно мы Вас расстреляем, хотя бы Вы ничего и не подписали".
     Я заявил, что никакой деятельности у меня не было, что профессия шпиона сама по себе претит мне, и я бы никогда не стал работать в этом амплуа даже на свое собственное отечество... А что касается угрозы расстрела, то и при этом я предпочитаю сойти в могилу честным, не оклеветавшим самого себя и других, человеком.

     - А кому, такая-то мать (следовал каскад непристойностей), нужна Ваша честь? - и с этими словами он прогнал меня из кабинета.
     Еще со времен Феликса Дзержинского чекистов принято было называть "рыцарями революции", и на их шинелях красовалась даже соответствующая эмблема благородства и чести. Но так, возможно, было при Ленине и Дзержинском. Опричники же Сталина и Ежова больше напоминали своих современников из карательных органов "третьего рейха"...

     Конец июня 1938 г. "Кресты". Третья, по счету, тюрьма за год сидения. В "Крестах" возобновились периодические свидания с родными: приходили только старики-родители, жены уже не было в Ленинграде...
     Сразу после суда в октябре 1937г., начались гонения и на мою семью. Был снят с работы во Дворце пионеров мой брат, руководивший там всей музыкально-воспитательной работой среди детей. Отец и мать вызваны были в милицию и взяты на "специальный" учет. Над ними нависла угроза выселения из Ленинграда, которую с трудом удалось предотвратить после неоднократных обращений в Смольный - к А.А. Жданову. Град преследований посыпался на голову жены. Она была исключена из рядов ВЛКСМ, членом которого состояла ряд лет, уволена с работы и, наконец, в феврале 1938 г. административно выслана в Башкирию, где и умерла в возрасте 33-х лет, незадолго перед окончанием войны. После ее высылки была сделана попытка, отобрать оставшуюся комнату, которая была сразу же опечатана сургучом. И только вмешательство народного суда сохранило ее за "истцом" - моим трехлетним сыном, потерявшим за один год и отца, и мать...

     Обо всем этом я узнал при первом же свидании в "Крестах". Узнал и о том, как долго отказывались сообщить родным о моем местонахождении после таинственного "исчезновения" вечером 31 декабря из 2-й пересыльной. Когда отец явился на Константиноградскую - на очередное свидание со мной, ему официально сообщили, что я переведен в тюрьму на Арсенальную, 5. Там он меня, естественно, не нашел. Пришлось писать заявления и бегать по "органам", пока, наконец, в марте - через два с лишним месяца - ему назвали мое действительное местопребывание...

     Хотя я находился в корпусе осужденных, режим здесь был несколько строже, чем в пересыльной тюрьме. Камеры все время находились под замком. Через "волчок" в дверях к нам часто заглядывало недремлющее око наших стражей. С родными на свиданиях мы могли видеться и разговаривать только через два слоя густой проволочной решетки, что исключало возможность незаметно передать что-нибудь, как это делалось иногда в "пересылке", благодаря наличию прорубленных в решетке окон. На свидания выпускались одновременно лишь несколько человек, к разговорам которых караульный внимательно прислушивался. Когда я попробовал заговорить с отцом на еврейском языке, мы были тут же предупреждены караульным, потребовавшим разговаривать только по-русски....

     Если ДПЗ на Шпалерной (в описываемое время - уже улица Воинова) напоминала "модернизированные" германские тюрьмы, то "Кресты", выстроенные на несколько десятилетий позже, сделаны были по образцу американских одиночных тюрем. До революции она так и называлась "Петербургская одиночная тюрьма". Но в 1937-1938 г.г. она почти полностью утратила свой "одиночный" характер...

     В камере нас сидело человек 15-16. При ее небольших размерах, это была довольно большая "плотность". Спали мы все на полу, тесно прижавшись друг к другу. Большинство обитателей камеры имело большие сроки лишения свободы: 15-20 и даже 25 лет! Для многих из них и им подобных эти сроки оказались "сухим" расстрелом...

     Засиживаться в "Крестах" мне не пришлось. Чувствовалось, что готовят к этапу: пошли дактилоскопические снимки, фотографирование в профиль и анфас, поверхностный медицинский осмотр... И уже на втором свидании я сообщил отцу, что возможно в следующий раз он меня может и не застать... Как я узнал потом, и ему, и родным других этапируемых сообщили день нашей отправки из Ленинграда и даже разрешили принести нам в дорогу теплые вещи и продукты. Но когда родственники, нагруженные валенками, одеялами, подушками и продуктовыми передачами, пришли на последнее свидание, то оказалось, что их попросту обманули: мы уже тряслись в арестантских теплушках - по дороге в соседнюю Карелию...

     И, наконец, последние строки этой главы о "тысяча девятьсот тридцать седьмом" - памяти моих незабвенных стариков. Когда я вернулся в 1953 г. домой, то уже не застал отца в живых, а мать - полностью ослепшая и парализованная - доживала свои последние месяцы. Оба они никогда не разделяли моих политических увлечений, которые приносили и им немало огорчений и бед. Они жили в постоянном страхе за меня. Сравнительно частые обыски и аресты, сопровождавшие мою общественно-политическую деятельность, выбивали из колеи и их. Сколько дней, а иногда и ночей, им приходилось простаивать у тюремных ворот, чтобы добиться свидания со мной или хотя бы сдать для меня "передачу". В дождь и в снег, в жару и мороз отец, бывало, часами торчал на Шпалерной, чтобы навести справку о моем местонахождении. Не получая иногда подолгу от меня писем, они штурмовали лагерное начальство телеграфными запросами и розысками.

     И ни разу я не слышал от них неодобрения, а тем более упреков в связи с избранным мною беспокойным путем. Мои идейные убеждения они считали неотъемлемой частью моего существа, и, любя меня, они мирились с ними.
     В 1937 г. мать не побоялась лично встретиться с самим Заковским, руководившим тогда ленинградским НКВД и бывшим - по сути дела - правой рукой Ежова, и потребовать немедленного освобождения ее невиновного сына... А какую кипучую энергию проявил отец после моего осуждения в 1937 году! Мало ему было ленинградских юристов, на которых он впустую потратил почти все свои небольшие сбережения, так он еще поехал в Москву и связался там с известным адвокатом по политическим делам - Тагером. Он хлопотал за меня перед Калининым и Сталиным. Как и многие другие, он тщетно взывал к справедливости и гуманности...

     После высылки жены, они выходили и вырастили моего сына, оставшегося в самом младенческом возрасте круглым сиротой при живых родителях. В годы войны, ленинградской блокады и временной эвакуации, растеряв почти все свое имущество, они постарались сохранить мои книги и личный архив. Все эти годы разлуки они жили одной мыслью, одной надеждой: снова увидеть меня здоровым и свободным.
     Увы: эта надежда не сбылась... Придя на второе свидание в "Крестах", я не полагал, что вижу отца в последний раз... А когда, пятнадцать лет спустя, я в первый раз подошел к кровати тяжело больной матери, она только ощупью догадывалась, вероятно, что ее гладит рука вернувшегося первенца...

     Навещая ее могилу на Преображенском кладбище (могила отца утеряна), я вспоминаю годы, прожитые под ее теплым крылом, и это тепло согревает меня и сейчас - на седьмом десятке жизни, у порога уже собственной могилы...
     - Мама, папа - шепчут стареющие губы, ощущая соленый привкус скатившейся слезы...
     - Никогда не забыть мне вас, мои дорогие!


     Глава 8

     На "золотой" каторге


В лагерях Карелии. Эля Гершензон. Слухи о дальнем этапе. От Белого до Охотского моря. 45 дней в арестантской теплушке. Литературное "укрощение" уголовников. Во Владивостоке - в "пересылке". В трюмах "Дальстроя". Нагаево и Магадан. Работа на золотых приисках. За колючей проволокой колымских лагерей. Встречи на "Джелгале": Рувим Половец и Наум Сток, доктор Мохнач. Мои отказы от "свидетельских" показаний... Несколько слов о наших охранниках. Знакомство с изолятором. "Через труд - к свободе". Этапы советских военнопленных по окончании войны. Долгожданная свобода.


     Говорят, что концентрационные лагеря появились впервые в Англии, в первую мировую войну. Возможно. Но вряд ли они где получили такое широкое распространение, как в Германии и СССР, начиная со второй половины тридцатых годов.
     У нас они именовались очень деликатно: "исправительно-трудовые лагеря". И не мало перьев поработало над тем, чтобы представить читателю эти каторжные застенки чуть ли не в виде каких-то "сиротских приютов" или, в крайнем случае, трудовых колоний, где "колонисты" (читай: заключенные), если в чем и ограничены, то разве только в нормальной семейной жизни...

     Надо сказать, что подобного рода описаниям, проникшим и на сцены театров, и на экраны кино, люди охотно верили. И сидя в тюрьме, мы с нетерпением ожидали того времени, когда перед нами откроются, наконец, врата лагерного "рая"... Увы: как часто, из-за колючей проволоки концентрационных лагерей, раем казалась нам именно тюрьма.
     К счастью, мое первое знакомство с лагерным бытом началось в Карелии, и я весьма благодарен судьбе, что перед далекой Колымой мне была дана возможность несколько "акклиматизироваться" в лагерях с менее суровым климатом и режимом. Кто знает, может быть, в том, что я выжил на колымской каторге, некоторую роль сыграла и предварительная "тренировка" в близких к Ленинграду местах заключения.

     Из "Крестов" к Московскому вокзалу нас доставили в обычных городских автобусах, и у прохожих на улице даже не могло возникнуть подозрения в отношении сидевших там "пассажиров"... Поезд наш, загнанный далеко от вокзала в тупик, состоял из товарных вагонов, к которым был прицеплен и один пассажирский - для конвойного начальства. Нас всех погрузили в товарные вагоны, которые затем закрыли на тяжелые засовы и замки. Через несколько дней езды нас сгрузили на железнодорожной станции Кузема и разместили в одном из пересыльных лагерей "Сороклага". В подчинении последнего была большая сеть лагерей в районе Беломорско-Балтийского канала, и в Карелии вообще. В Куземе мы пробыли около трех недель и затем - в середине августа 1938г. - нас перебросили в Сороку (Беломорск) и оттуда пешим этапом в Сум-Посад, расположенный в 55-и километрах от Сороки. Это была сравнительно большая деревня, в двух километрах от которой находился наш лагерный пункт (4-ая колонна).

     Хотя "колонна" обладала всеми атрибутами типичного лагеря: бараками, колючей проволокой, сторожевыми вышками, изолятором (карцером), но режим в ней был терпимый. Я смог сразу сообщить родным в Ленинград свой адрес и стал получать оттуда письма, а иногда - и посылки. Вместе со мной в этот лагерь попали и некоторые однодельцы, среди которых был и Гершензон. Но долго нам не удалось побыть вместе; осужденных по одному делу старались изолировать друг от друга и, разобравшись в наших документах, нас тоже разбросали по разным "колоннам".
     Особенно тяжело было расставаться с Гершензоном: с ним ведь меня связывали и общность взглядов, и близкое знакомство в течение почти двух десятилетий. Не думал я тогда, что больше никогда уже не увижу его...

     Эля Хаимович (Илья Ефимович) Гершензон родился в городе Пинске в 1882 году. Настоящая его фамилия была Брискман, но в царское время ему приходилось, находясь на нелегальной работе, часто менять паспорта и фамилии, из которых фамилия "Гершензон" стала его постоянной, вытеснив настоящую.
     Еще юношей он вступил в Е.С.-Д.Р.П. (Поалей-Цион), которой отдал без остатка всю свою жизнь. Будучи профессиональным революционером, он, скрываясь от полиции, переезжал с места на место, всюду активно участвуя в еврейском рабочем движении. После событий 1917 г. и восстановления польского государства, он предпочел остаться в революционной России, где продолжал активно работать в поалейционской партии, являясь членом ее Центрального Комитета до самого роспуска в 1928 году.

     Мое знакомство с Элей началось в 1920 г. в Гомеле, и на "отшлифовку" моих идейных воззрений он имел несомненное влияние. Хотя нас разделяла большая разница в годах (он был старше меня на двадцать с лишним лет), это не мешало нашему близкому общению, особенно закрепившемуся в годы нашей совместной работы в Ленинграде.
     В этом городе, помимо своей руководящей партийной деятельности, он занимал еще видное положение в Губернском Совете профессиональных союзов. Будучи в свое время близко связанным с дореволюционными профсоюзами, он весь свой опыт, с присущей ему энергией, перенес и в советское профсоюзное движение, где проявил большую практическую и литературную деятельность. Еще в 1925 г. Ленинградским Губпрофсоветом был издан, составленный Гершензоном, второй том "Хрестоматии по истории рабочего класса и профессионального движения в России" (составителем первого тома был известный историк Юлий Гессен), а несколько раньше - его оригинальная работа "Пролетарские кассы взаимопомощи". Она же вышла повторным изданием и в 1927 году. Арест 1927 г. застал его на посту референта при президиуме Ленинградского горсовета.

     Последние мои встречи с ним (в конце 1937 г. - в "пересылке" и летом 1938 г. - в Карельских лагерях) были заполнены частыми и долгими беседами. Эля полон был оптимизма и ни минуты не сомневался в том, что кошмар 1937 г. рассеется, и доброе имя невинно пострадавших будет восстановлено. Он продолжал оставаться на позициях революционного бороховизма, как и всегда пламенно верил в неизбежное торжество мирового Октября.
     Не то в конце июля, не то в начале августа 1938 г. нас разлучили и, как оказалось, теперь уже навсегда. Вернувшись в пятидесятых годах с Колымы, я узнал, что Гершензон, не дождавшись освобождения, погиб в одном из северных лагерей в 1943 году.
     "Был человек и нет его боле, и песнь его жизни оборвалася вдруг"...

     Основной производственный "объект", который обслуживали заключенные лагеря, была железнодорожная насыпь, в сооружении которой пришлось принять участие и мне, в непривычной для меня роли землекопа или просто чернорабочего. Иногда я и подобные мне лица так называемых "интеллигентных профессий" направлялись на более "легкие" работы: рубку леса, уборку сена. В отдельные дни давали иногда поработать в конторе лагеря: счетоводом, переписчиком, делопроизводителем. Узнав, что я химик, меня включили как-то в полевую геологоразведочную группу для отбора образцов пород на анализ. Но некоторое время спустя набрели на мою карточку с красной полосой и снова перевели на общие работы.

     С наступлением зимы условия жизни в лагере стали сложнее. В бараках похолодало. Люди ложились спать, уже не раздеваясь. Как зеницу ока берегли свое обмундирование, в особенности валенки с портянками и рукавицы.
     После Нового года пошли разговоры о готовящемся большом этапе на "Дальний Восток". Точно куда - никто не знал, но среди заключенных распространялись - не без участия властей предержащих - слухи о ждущих нас где-то в Приморье "благоустроенных" лагерях с хорошими заработками и большими "зачетами"... К такой заведомой лжи прибегали почти всегда, когда предстояли большие перетасовки и переброски людей. Инспирируемая начальством и пускаемая по лагерю разного рода "чинами", она усыпляла подозрительную настороженность заключенных и облегчала быстрое проведение самых сложных мероприятий.

     Со второй половины января 1939 г. начали забирать из нашей "колонны" небольшие группы по 40-50 человек. Хотя мы точно не знали, для чего это делается, но каждый стал тоже готовиться в дорогу. В феврале наступил и мой черед. Нас вызвали к воротам с полсотни человек. Предстояло опять проделать пешком 55-ти километровый путь до Беломорска. Но теперь было сложнее: стояли морозы, путь затрудняли пурга и глубокий снег. Шли лесом, сзади нас подгоняли ведомые конвоирами на поводках овчарки. Заночевали в каком-то большом сарае на берегу Беломорского канала.

     На этот раз я совсем выбился из сил. Проваливаясь по пояс в снег, я с трудом выбирался на дорогу и, понукаемый криком конвойных и рычанием собак, догонял "этап". Наконец, километров за двадцать до Беломорска я, совершенно обессиленный, свалился. По рядам бредущих прошел ропот, и мне разрешили сесть в сани, на которых лежали все наши котомки и несколько физически ослабевших людей, посаженных туда еще в лагере, по специальному указанию врача.
     Поздним вечером, после двух дней тяжелой дороги, наш этап прибыл, наконец, в Беломорск. Уставшие, полузамерзшие и голодные мы сразу бросились в первый пустой барак пересылки "Сороклага", где нас ждали теплые печки "буржуйки", горячий кипяток и голые деревянные нары...

     Пересыльный лагерь был расположен у самого берега Белого моря. Его большая зона была огорожена высоким забором, поверх которого было еще несколько рядов колючей проволоки. Бараки были вытянуты в два ряда, образуя между собой "улицу". К нашему прибытию в зоне было уже много заключенных, собранных со всех отделений "Сороклага", в том числе и те, кого раньше забрали из нашей колонны.

     В ожидании этапа, на работу нас гнали от случая к случаю. Более слабые работали, главным образом, в зоне (уборка территории, подсобные работы на кухне и в бане, дневальные бараков), остальные выводились иногда в город на разного рода стройки и погрузочные работы. Последние участились с наступлением теплой погоды и началом навигации на Беломорканале. На "наружные" работы люди шли охотно: за зоной легче было достать курево, продукты, свежие газеты. Впервые, за время моего пребывания в заключении, нас - "политических" - стали держать здесь вместе с уголовниками. Не говоря уже о тюрьме, даже в лагерных "колоннах", "пятьдесят восьмую" помещали в отдельные бараки. Благодаря этому у нас почти не было случаев воровства, люди могли после тяжелого дня работы относительно спокойно отдохнуть и поспать, не боясь, что к утру у них не останется ни валенок, ни рукавиц, ни еды. Этому удобству пришел конец: хозяевами бараков стали бандиты, убийцы, воры, считавшие всяческое ущемление и обиду "контриков" чуть ли не "патриотическим" долгом...

     Между тем, подготовка большого этапа шла на всех парах. Заключенные разбивались на отдельные группы и данные их сверялись по "формулярам", делались медицинские прививки, вместо прежней, рваной одежды выдавалось если не совсем новое, то, во всяком случае, еще ноское обмундирование так называемого "второго срока". И, наконец, в один из апрельских дней 1939 г. нас, числом около девятисот человек, выстроили по пять в ряд и повели к железнодорожной станции "Сорокская" для погрузки в вагоны.

     Товарная теплушка, в которую я попал, имела два ряда нар, на которых лишь в невероятной тесноте могли расположиться ее 32 обитателя. Но уголовники, которых было втрое больше нас, заняли полностью и верхние, и нижние нары, предоставив в распоряжение "58-ой" лишь места под "юрцами"... Так первую ночь мы и проспали на дрожащем от стука колес, холодном полу. Перед этим еще наши соседи по вагону отобрали у нас деньги, продукты, а у некоторых - и понравившиеся им вещи: одежду, обувь. При этом они любезно предоставляли ограбленным в "обмен" свои более старые обноски. Жаловаться конвою на этот разбой было совершенно бессмысленно: это было в порядке вещей и сами "блюстители порядка" считали это явление чем-то обычным. Не говоря уже о том, что такая жалоба могла печально обернуться против самого потерпевшего, над которым нависла бы угроза неминуемой расправы со стороны его обидчиков.

     Назавтра обстановка в вагоне несколько разрядилась. После завтрака, наигравшись в карты, блатные решили заняться более культурным досугом, и обратились почему-то ко мне с просьбой рассказать им какой-нибудь "роман" (ударение они ставили на первой гласной), обещая - в качестве "гонорара" - место на верхних нарах. Начался торг: я соглашался на все время пути исполнять роль безотказного "чтеца", при одном лишь условии, чтобы не только я, но и все остальные "политические" этапники были подняты с пола на нары. К нашему удивлению, заправилы уголовников, после некоторого раздумья, пошли на это, и все 32 человека разместились, наконец, по принципу "в тесноте, да не в обиде".

     С того дня, в сумерки обычно, начиналось в притихшей теплушке очередное выступление новоявленной Шехерезады. С той только разницей, что вместо арабских сказок, я знакомил, по памяти, моих внимательных слушателей с лучшими образцами русской художественной прозы. "Дубровский" и "Пиковая дама", "Тарас Бульба" и "Ледяной дом", "Анна Каренина" и "Воскресение", "Слепой музыкант" и "Старуха Изергиль", рассказы Чехова и "13 трубок" Эренбурга - все это, со значительными отклонениями от текста, но при полном сохранении сюжетной линии, пересказывалось мною в кругу людей, большинство которых попало в мир отверженных еще в раннем возрасте и не имело никакого представления об этих шедеврах.

     Характерно, что по прибытии нашего этапа во Владивосток, я чуть было не поплатился за свою "просветительскую" деятельность. Не успели мы сгрузиться после полуторамесячного путешествия, как меня вызвали к какому-то начальнику, обвинившему меня в том, что я, мол, и в вагоне продолжал заниматься "антисоветской агитацией", устраивая какие-то подозрительные собеседования и читки... Накричав на меня и изрядно поматерившись при этом, он обещал запереть меня в карцер, а пока велел конвоиру отвести в барак. Кто так старательно донес о нашем безобидном времяпрепровождении в вагоне, и почему я все-таки избежал обещанного карцера, - для меня до сих пор остается тайной. Во всяком случае, больше меня в связи с этим делом, не беспокоили.

     Эшелон, в котором нас везли, состоял по меньшей мере из трех десятков вагонов. Помимо арестантских теплушек, вагона 2-3 имели вид обычных пассажирских, в которых находились конвой с собаками, документы заключенных и фельдшер с аптечкой. В голове и в хвосте поезда, на тамбурах, были установлены - на случай тревоги - осветительные прожекторы. Сопровождала нас не обычная наемная охрана, а "спецконвой" из регулярных войск НКВД.
     Теплушки с заключенными были все время закрыты на тяжелый засов и замок. Только два раза в сутки дверь отодвигалась: утром - для выноса "параши" и получения хлеба и кипятка, и днем или вечером - для раздачи обеда. Хлебной пайки хватало, обычно, лишь на завтрак и обед; ужин нередко заменялся моим очередным рассказом...

     Освещалась теплушка небольшим оконцем, расположенным под самой крышей и снабженным толстой решеткой. С наступлением вечера и до утра следующего дня, мы погружались в полутьму, а то и вовсе в темноту.
     На больших железнодорожных станциях наш эшелон загоняли в тупик, подальше от людского глаза, где мы подолгу стояли в ожидании дальнейшей отправки. Неудивительно, что на преодоление многотысячекилометрового пути от Карелии до Владивостока мы потратили целых полтора месяца.

     И сейчас, находясь на этапе, миновав уже уральский хребет, мы не знали толком, куда нас везут. О Колыме и разговоров не было; конвоиры намекали, что нас сгрузят где-то в Забайкалье, но когда мы проехали уже Иркутск и Читу и стали приближаться к Хабаровску, пошли в ход новые версии: что нас везут, мол, в совхозы Приморья, где нам предстоит хорошая сытая жизнь... Все это делалось, чтобы скрыть от нас истину и раньше времени не вызвать пугающим словом "Колыма" панического настроения у этапируемых. Но тогда мы еще не понимали этой хитрой "механики", и многие из нас питали надежды на лучшее...

     Новости в дороге мы узнавали очень редко, главным образом, через обслугу, состоявшую тоже из заключенных и подносившую на остановках к вагонам бачки с едой. Так нам стало известно в пути о неожиданном смещении любимого "сталинского наркома" Ежова и назначении на его место Берия. Эта сенсация вызвала во всех теплушках уйму догадок и разговоров. "Оптимисты" считали, что это к лучшему: как-никак Берия - известный в Грузии политический деятель и партийный работник, автор книги по истории большевистских социал-демократических организаций в Закавказье. Но таких среди нас было немного. Большинство считало, что "хрен редьки не слаще"...

     Иногда нам удавалось, нелегально, конечно, отправлять с дороги письма своим семьям. Пачка написанных писем перевязывалась какой-нибудь бечевкой и, сопровождаемая запиской с просьбой к нашедшим, опустить их в почтовый ящик, выбрасывалась на ходу из окошка вагона. Как правило, письма эти доходили до адресатов, и родные - благодаря им - знали приблизительно о пути следования нашего этапа.
     Однажды, во время стоянки эшелона, дверь нашей теплушки отодвинулась, и конвоир, назвав мою фамилию, повел меня в вагон, где помещался начальник конвоя. Вызов этот показался весьма странным и мне, и моим товарищам по этапу. Когда я зашел в вагон и конвоир удалился, начальник конвоя предложил мне сесть и обратился ко мне со словами:

     - Просматривая формуляры этапируемых, я набрел на Вашу фамилию, и мне захотелось убедиться, что это действительно Вы. Я ведь Вас хорошо помню, а Вы не узнаете меня?
     Передо мной сидел бывший член ленинградского "Гехолуца" Л. Дрейер, которого я не вспомнил, конечно, так как и раньше знал его довольно случайно и поверхностно, как одного из редких - надо сказать - посетителей нашего партийного клуба в двадцатых годах. Насколько мне известно, в "Гехолуце" он не отличался особым "радикализмом", будучи правоверным сторонником его правого руководства. Каким образом он стал потом командиром в войсках НКВД и транспортировал в лагеря своих бывших единомышленников, - для меня до сих пор остается загадкой. И когда он спросил, в чем я нуждаюсь и чем бы он мне мог быть полезен во время этапа, то я поблагодарил его за внимание и предпочел поскорее вернуться в свою теплушку...
     Большая пересылка во Владивостоке, где я очутился в мае 1939 г., помещалась на 2-ой Речке. Все бараки были переполнены заключенными; этапы чуть ли не каждый день подвозили со всех концов страны людей: обильную "жатву" 1937-1938 годов. Теперь уже место нашего окончательного назначения перестало быть секретом. Как пелось в одной из тогдашних песен:

     "Над морем сгустился туман,
     Бушует стихия морская,
     У нас впереди Магадан -
     Столица Колымского края.
     Оттуда возврата уж нету…
     Придумали ж, черти, планету!"

     В порту стоял корабль "Джурма", на котором несколько тысяч заключенных подлежали отправке на Колыму. Я в этот транспорт не попал - отбраковали по медицинским показаниям, оставив пока в резерве…
     Незадолго перед нашим прибытием во владивостокскую пересылку там вспыхнула эпидемия сыпного тифа, унесшая несколько тысяч жизней. Среди жертв сыпняка называли, между прочим, известного еврейского литературоведа и общественного деятеля С.Л. Цинберга, писателя Бруно Ясенского, поэта Осипа Мандельштама. Все они тоже ждали дальнейшей отправки на Колыму; смерть "спасла" их у самого порога "золотой" каторги…

     О Цинберге мне пришлось уже упоминать несколько раньше. Здесь приведу лишь случай одного более близкого моего общения с ним. Это было не то в 1926, не то в 1927 г.; точно сейчас не помню уже. Изучая в течение длительного периода материалы о жизни и деятельности Фердинанда Лассаля - одного из зачинателей германского рабочего движения, я написал статью "Лассаль и еврейство", в которой попытался проследить "еврейскую линию" в этом крупном политике и мыслителе прошлого века, начиная от его пылких отроческих записей в дневнике, когда он готов был "пожертвовать жизнью, чтобы только вырвать евреев из их теперешнего угнетенного состояния" и до последних почестей, возданных ему при погребении на еврейском кладбище в Бреславле. Эту работу я дал Сергею Лазаревичу для ознакомления и оценки. Вернув мне ее неделей позже, он положительно отозвался о ней, вместе с тем подчеркнув те места, которые, по его мнению, нуждались в переделке. Тут же он с мягкой, но горькой иронией отметил, что мною проделан по существу "Сизифов труд", так как напечатать такую статью в настоящее время не представляется возможным… Так она у меня и пролежала до вечера 4 июня 1937 г., когда вместе с другими бумагами запылала в огне кухонной плиты в самый канун моего ареста.

     Во Владивостоке я случайно встретился в одном из бараков со своим земляком - еврейским историком Гилелем Александровым, хотя в Ленинграде мы не были с ним знакомы. Ему посчастливилось избегнуть Колымы, и он отбыл свой срок на "Большой земле". Четверть века спустя я с ним опять встретился, на сей раз, в Ленинграде, где он преподавал в Университете им. Жданова еврейскую историю и вел большую научную работу над еврейскими архивами в Институте народов Азии Академии Наук СССР. В его руки попал, кстати, и богатейший личный архив покойного Цинберга, о котором он сделал недавно ряд интересных публикаций в еврейской печати СССР и заграницей.

     С отплытием "Джурмы" несколько опустевшая было "пересылка" стала снова наполняться прибывавшими этапами. Инвалидный "резерв" отправили в расположенный в двух часах езды от Владивостока совхоз "Надеждинский". Здесь мы работали на полях совхоза вместе с заключенными женщинами. Работа была сравнительно нетрудная, да и бытовые условия лучше, чем на 2-ой Речке. Закрадывалась даже надежда, что, может быть, на Колыме совсем обойдутся без нас… Увы, этой надежде не суждено было сбыться. Во Владивостокском порту стоял уже под парами огромный пароход "Дальстрой", трюмы которого должны были заполнить около шести тысяч заключенных. В "пересылке" подобрали, что называется "под метелку", но до "квоты" не хватило еще. Стали снимать с "легких" работ всех слабых и инвалидов. Вернули и нас обратно во Владивосток. Неизбежное неумолимо надвигалось…
     - Первая, вторая, третья… Разберись по пятеркам!

     Мы выходили из ворот "пересылки". Это было потрясающее зрелище. Колонну, насчитывавшую свыше пяти тысяч человек, гнали в порт. Конвоиры с автоматами, пешие и конные, окружали нас со всех сторон. С ними - неразлучные овчарки. Понукаемые окриками и руганью, мы брели, стараясь не отстать от своей "пятерки". Стояли уже густые сумерки, когда мы услышали прибой волн и поняли, что передние ряды достигли моря. Началась погрузка на "Дальстрой", сопровождаемая обыском и отбиранием всего "недозволенного". Трюмы быстро наполнялись живым грузом. И здесь, как в евангельском мифе о Христе и Варавве, соседствовали красный партизан и вор-рецидивист. На рассвете наш невольничий корабль покинул владивостокский рейд…
     Незабываемы и те шесть мучительных суток, которые мы провели в море по дороге на Колыму. Горячей пищи не полагалось. Сухой паек был выдан сразу на все дни и состоял из хлеба, селедок и небольшой порции сахара. Пресной воды было в обрез, а после селедки так тянуло пить!
     В трюмах стояла невероятная духота. Уголовники, по традиции, лучшие места забрали себе, устроившись на подушках и одеялах, отобранных ими у нас же. Конвой и здесь соблюдал "принцип строгого невмешательства"…

     Сейчас Магадан - один из благоустроенных центров нашего крайнего Северо-востока. Асфальтированные улицы с современными многоэтажными домами, школы и техникум, лаборатории и поликлиники, театр и музей, - все это теперь к услугам почти стотысячного населения этого далекого города. Не таким я увидел его впервые в июне 1939 года. Немощеные улицы, лишенные всякой планировки, наспех сколоченные домики, много брезентовых палаток, обмазанные глиной уродливые бараки. И надо всем этим: вышки и вышки без конца. Впрочем, это последнее сооружение стало фактическим "гербом" страны: сколько их попадалось на всем 15-тысячекилометровом пути, проделанном мною от Белого до Охотского моря!
     В Магаданском пересыльном лагере прибывших заключенных долго не задерживали: машина за машиной отвозила их в тайгу - на золотые прииски. Большое шоссе, построенное силами заключенных, было единственной артерией, связывавшей Охотское побережье с большим горнопромышленным районом в бассейне рек Колымы и Индигирки.

     Стояло короткое колымское лето - разгар промывочного сезона - и нас особенно торопились побыстрее доставить на места. Через несколько дней и ночей тряски в открытом грузовике 25 наголо обритых и одинаково одетых в лагерное обмундирование человек подъехали мы к прииску "Экспедиционный", а на завтра рано утром нас уже выводили на "развод". На просьбу дать нам немного отдохнуть после утомительного пути, нарядчик только ухмыльнулся:
     - Что вы, мужики? Не к теще на блины приехали, здесь надо "вкалывать": стране нужен металл….

     И вот, мы на участке. Забои в открытом карьере поделены между звеньями бригады. В каждом звене по два-три человека. Механизации не было: все строилось на использовании дешевой мускульной силы заключенных. Орудия производства - вековой давности: ломы, кайла, лопаты, тачки. Разрыхленные пески на тачках по трапу подавались в бункер промывочного прибора - так называемые "бутары". Там, наверху, люди тоже вручную специальными палками "бутарили" грунт на колоде, промываемой струей воды.

     Работали круглые сутки, в две смены. После двенадцати часов работы на промывке люди еще подымались на сопку, наламывали жердей для отопления барака и с заготовленным топливом возвращались, наконец, в зону. Бараков было очень немного, и нам - новоприбывшим - пришлось разместиться в палатках. Обещали возвести еще бараки, но пришла холодная осень, а за ней быстро нагрянула и непривычно суровая зима, которую мы так и провели в брезентовой палатке, утеплив ее несколько дерном и снегом. Неудивительно, что все старались устроиться поближе к железной печке; бытовал "афоризм": лучше кашки не доложь, а от печки не тревожь… Впрочем, уголовники и здесь наводили "порядок", допуская "пятьдесят восьмую" к печке в порядке особой милости, хотя дрова для этой печки таскала в основном "58-я"…

     Через несколько недель сняли с забоев человек сорок более слабых людей, в том числе и меня, и всех нас отправили под конвоем в одну из приисковых командировок - на лесозаготовки. В дороге нам предстояла переправа через горную речку, при которой я чуть не утонул. Перейти вброд эту речку нельзя было из-за ее глубины и быстроты течения. Тогда спилили большое дерево и перебросили с одного берега на другой. По такому импровизированному "мосту" бригада наша, осторожно балансируя, стала поодиночке переходить на противоположный берег. Когда дошла моя очередь, я при балансировании не удержался на узком бревне и полетел в воду. Быстротекущий поток бурлящей воды подхватил меня и начал относить в сторону. Висевший на спине рюкзак с личными вещами стал тянуть меня вниз. Я уже стал выбиваться из сил, когда меня, наконец, багром подтянули к берегу и помогли выкарабкаться из воды. Ребята быстро разожгли костер, у которого я стал сушить и себя, и всю свою одежду. К счастью, все обошлось благополучно, и на следующий день я уже включился в общую работу.

     Из-за низкого содержания металла в "песках", работы на "Экспедиционном" стали с осени 1940 г. свертываться, и часть людей начали перебрасывать на другие прииски. Я попал на "Утиный". Это был относительно старый прииск, имевший ряд участков ("командировок") и соответственно им - лагерных пунктов. На "Утином" мне удалось немного поработать на медицинском поприще. Я был назначен лекпомом (на лагерном жаргоне - "лепилой") на один из отдаленных лагпунктов. Раз в неделю приходилось бывать в центральной санчасти (Стан "Утиный"). Это путешествие приходилось совершать в оба конца (свыше пятидесяти километров) пешком. Проделав за несколько часов все свои дела в санчасти, я с вечера отправлялся с рюкзаком, заполненным медикаментами, в обратный путь. Первое время было страшновато. Таежное безмолвие нарушалось только хрустом снега под валенками. Крепкий мороз заставлял ускорять шаги: на ходу холод давал себя меньше чувствовать. Часа в три ночи я добирался до своего лагпункта и, немного отдохнув, начинал с "подъемом" очередной прием больных.

     Но долго на медпункте мне не пришлось поработать. В лагере обнаружили несколько человек "иеговистов", которым решили дать новые сроки в дополнение к тем, которые они уже отбывали по 58-й статье. Сектанты эти не скрывали своих религиозных убеждений, по своим праздникам категорически отказывались выходить на работу, но в лагере держали себя примерно и в бригадах считались отменными работягами. С двумя из них мне пришлось близко соседствовать в бараке и этого оказалось достаточным, чтобы оперуполномоченный прииска вызвал меня и предложил дать свидетельские показания о "контрреволюционной сектантской деятельности" этих людей в лагере. Сославшись на абсолютное отсутствие у меня таких данных, я наотрез отказался от предназначенной мне в предстоявшем "суде" роли свидетеля обвинения… Как и следовало ожидать, меня за это сразу же сняли на общие физические работы.

     В начале 1942 г. мне снова счастье улыбнулось. Меня затребовали в близлежащий поселок Оротукан для работы в химической лаборатории авторемонтного завода. В лаборатории нас было всего двое заключенных. Мы делали анализы, топили печь, мыли полы и посуду. Мой партнер - русский интеллигент, ничего общего до этого с химией не имевший - был очень милым культурным человеком и хорошим товарищем, и в его обществе я чувствовал себя не так одиноко. К сожалению, я запамятовал его имя и фамилию; помню лишь, что взят был он в Москве в 1938 г. и имел несколько меньший, чем я, срок заключения. Но скоро меня и с ним разлучили. Однажды утром, когда мы из лагерной зоны направлялись на завод в лабораторию, его пропустили за ворота, а меня задержали и вернули обратно в барак. А через несколько часов меня и еще одного лагерника машина увозила из Оротукана в неизвестном направлении, впрочем, как нас заверяли лагерные "бонзы", в Магадан, "на переследствие"…
     Увы, вместо Магадана, мы попали в пустынное заболоченное место с несколько режущим слух нерусским названием "Джелгала".

     После начала Отечественной войны и первых неудач на ее фронтах режим в колымских лагерях, и без того более суровый, чем в "материковых" местах заключения, стал еще более строгим. Был удлинен рабочий день, доходивший в некоторых случаях до 14-15 часов в сутки, полностью отменены выходные дни (до того, хотя и редко, но все же практиковавшиеся), усилился просмотр корреспонденции заключенных цензурой. Наконец, были созданы специальные "режимные" лагеря, куда стали свозить неисправимых рецидивистов из уголовного мира и лиц, осужденных по 58-й статье и имевших в "деле" какие-нибудь отягчающие указания…

     К числу таких лагерей относилась и "Джелгала". Это был новый прииск, в стороне от трассы. Мы - первые "пилигримы" - и создавали его на совершенно голом месте: устанавливали палатки для жилья, обнажали золотоносную породу из-под верхних "торфов", заготавливали лес, строили "бутары". Когда я приехал, там находилось уже около трехсот человек народа, но машины подвозили все новые группы заключенных, количество которых перевалило вскоре за тысячу.

     На "Джелгале" я познакомился и с Наумом Стоком, с которым меня связала близкая дружба, продолжавшаяся до его преждевременной смерти в 1954 году. Это был задушевный человек и прекрасный товарищ, делившийся с другими своим последним куском хлеба. Юношей он отдал дань увлечения сионизмом, и чуть ли не с конца двадцатых годов стал подвергаться за свои убеждения гонениям и ссылкам. В 1937 г., когда "либеральный" период так называемых вольных ссылок для большинства ранее репрессированных закончился, ему дали новый срок и привезли на Колыму. Здесь, в лагерях, он почти все время находился на тяжелых физических работах, в значительной мере подорвавших его крепкое здоровье. Пересидев за колючей проволокой, как и многие другие, сверх положенного по приговору срока, он освободился незадолго передо мной. Уже вольными, работая в одном и том же поселке, мы часто встречались и проводили вместе свободное время. Как и мне, ему удалось вернуться на "Большую землю", и он был полон дальнейших планов на жизнь в новых условиях. Но жизни уже оставалось в обрез: рак крови оборвал ее в первые же месяцы его возвращения в Москву.

     Совместная работа на этом прииске сблизила меня и с одним ленинградским врачом В.О. Мохначом. По специальности он был биохимиком и до своего ареста вел научно-исследовательскую работу в этой области. Здесь же, на Джелгале, он попал в санчасть, где проявил себя как неплохой лечащий врач. Владимир Онуфриевич был типичным русским интеллигентом, - хорошо знал и свою специальную, и художественную литературу, любил всегда книгу, много читал и в заключении. Он пользовался на прииске значительным авторитетом, и вольнонаемный состав в поселке часто прибегал к его врачебной помощи. Среди лагерников он также снискал себе добрую славу своей чуткостью и готовностью всегда и каждому помочь.

     Когда я оборудовал в зоне лагеря аптеку и стал жить при ней, Владимир Онуфриевич нередко забегал ко мне на "огонек", и за живой беседой мы не замечали, как быстро протекало время до "отбоя".
     Году в 1944-м, когда меня этапировали с Джелгалы, я потерял Мохнача из виду и только двадцатью годами позже узнал из газет, что он тоже благополучно вернулся к "родным пенатам", защитил докторскую диссертацию и работает сейчас в Ленинградском Ботаническом институте имени В.Л. Комарова. Непосредственной причиной многочисленных газетных сообщений явилась разработка им оригинального лечебного средства "Йодинол". Припоминаю, что первые примитивные эксперименты в этом отношении (сочетание йода с высокополимерным крахмалом) были проведены им совместно со мной в нашей небольшой джелгалинской аптеке на Колыме.

     Жизнь на "Джелгале" была тяжелой. Зима застала нас в палатках, а морозы нередко достигали 55-ти градусов и ниже. Работы все были наружные, физические: копали землю, возили "в гору" тяжелые тачки с грунтом; самой "легкой" считалась работа на лесоповале. Кормили тоже неважно: сказывались и общие причины - война, и местные - отдаленность от центральной трассы. Люди стали терять силы. Многих, в том числе и меня, одолевала цинга. В числе ослабших и я был включен в "лесную" бригаду. Часов в семь утра мы уходили километров за пять от зоны, взбирались на сопку и начинали валить деревья. Часам к пяти дня мы заканчивали эту работу. Конвой сосчитывал нас, и, уставшие и голодные, мы часа полтора брели обратно в лагерь. Нередко по дороге кому-нибудь силы совсем изменяли, и тогда соседи по "пятерке" волокли его под руки…

     В один из таких вечеров нам попался навстречу начальник санчасти Алмакаев. Врач по специальности, и сам в недавнем прошлом отбывший наказание, он сочувственно относился к заключенным. Увидев нашу жалкую процессию, он остановился и заговорил с нами. Заметил и меня, спросил, кто я по профессии, и, узнав о моем фармацевтическом образовании, записал мою фамилию, сказав, что постарается забрать меня в санчасть.
     Я даже не поверил своим ушам. Назавтра меня снова со всей бригадой повели в лес, и я решил, что, видимо, Алмакаев забыл о своем намерении или ему не удалось его осуществить. Но вечером, когда мы вернулись в зону, вахта направила меня сразу в санчасть. Там меня первым делом накормили досыта, свели в баню и наказали явиться на следующий день к Алмакаеву. Так началась моя работа по созданию аптеки на "Джелгале" - одной из первых современных аптек в малообжитой колымской тайге.

     В некоторых брошюрах и очерках под пером ретивых журналистов родилось понятие "романтика Колымы". Что можно на это сказать? Только то, что бумага все терпит… С таким же успехом можно было бы писать в свое время и о "романтике" нерчинских рудников и острова Сахалин. Вряд ли Антон Павлович Чехов, сойдя со мной в 1939 г. со сходней корабля в бухте Нагаево, нашел бы на Колыме больше романтики и пафоса, чем ему это удалось обнаружить за полвека до этого на омывавшейся тем же Охотским морем царской каторге.

     Как это ни покажется странным, но через двадцать с лишним лет после победы Октябрьской революции на Колыме все еще не было конституционно избираемых органов Советской власти. По сути дела, это было особое государство, чьими подданными были десятки тысяч заключенных, а правителями - тысячи начальников, тюремщиков и надсмотрщиков.
     Вся власть на этой "золотой" каторге принадлежала тресту "Дальстрой" и его районным горным управлениям. Им же фактически были подчинены и лагеря, хотя формально они числились за НКВД. Как я уже писал, режим этих лагерей был значительно строже, чем на "материке". Порядки в них сильно отдавали произволом. Правда, времена Гаранина (начальник колымских лагерей в 1937-1938 г.г., особенно прославившийся своим беззаконием) миновали, и о них напоминали только жуткие рассказы старожилов, но и то, что творилось впоследствии, тоже очень мало напоминало букву и дух нашей пенитенциарной системы. Это относилось в равной мере и к быту, и к труду заключенных.
     Длительность рабочего дня не была строго регламентирована: в среднем, как я уже указывал, она колебалась около двенадцати часов. Но нередко за невыполнение "нормы" людей оставляли на работе и подольше. Ясно, что эта участь постигала наименее крепких…

     В каждом лагере было несколько хороших бригад, выполнявших, а иногда и перевыполнявших нормы. Эти бригады комплектовались, главным образом, из молодых, физически здоровых, выносливых людей, привычных к тяжелому труду. Бригадам этим отдавались лучшие бараки, их лучше одевали и кормили. Но таких было немного. Основной контингент составляли слабые нестабильные бригады, часто распадавшиеся и расформировывавшиеся. Эти бригады были на худшем счету. Они получали меньшую "пайку", жили в плохих перенаселенных бараках, донашивали обмундирование, сактированное лучшими бригадами. Один год мы перезимовали в сплетенных из веревок лаптях. Сказались трудности войны, и на Колыму завезли очень небольшое количество валенок. Не хватило даже всем "ударным" бригадам. И при пятидесятиградусных морозах мы выглядели в наших веревочных "черевичках" довольно жалко…
     Электрического света в бараках не было: помещение освещалось либо самодельными керосиновыми коптилками, либо с наступлением ночи вовсе погружалось в темноту. Воров это вполне устраивало: они спокойно обшаривали спящих, забирая все более или менее стоящее в их глазах, не брезгая часто и хлебной пайкой, считавшейся - даже по блатной "этике" - неприкосновенной собственностью каждого заключенного.
     Положение усугублялось и невероятно суровыми климатическими условиями. Не зря лагерный "фольклор" сохранил нам такие строки:

     "Колыма, ты Колыма,
     Чудная планета:
     Двенадцать месяцев - зима,
     Остальное - лето"…

     Пятидесятиградусные морозы были обычным явлением. И в этих непривычных условиях плохо одетые и обутые люди были заняты, в основном, на наружных работах. Костры, как правило, разжигались, но подходить к ним запрещалось: это считалось лишь привилегией конвоиров и бригадира. Одетый в овчинный тулуп и добротные валенки, конвой почти не отходил от костра; заключенные, в рваных бушлатах, "согревались" в забое - в процессе работы…
     Часов ни у кого не было, и ориентироваться во времени приходилось по разным случайным приметам. Возвращения в лагерь ждали как свидания с родным домом. Но "дома", как мы видели, было тоже несладко. Окоченевших от долгого нахождения на морозе людей задерживали еще часто у вахты, обыскивая и отбирая раздобытые вне зоны обрывки газет, кое-какие продукты и т.п. Отдельных, проштрафившихся на работе лагерников, вообще не пускали в зону, а тут же с вахты препровождали прямо в "кандей" (изолятор).

     Мне пришлось за мой срок дважды воспользоваться "гостеприимством" этой тюрьмы в тюрьме. Один раз - это было зимой - я попал туда за несдачу наложенного на меня "лимита" золота. Я работал тогда в санчасти, но это не освобождало меня, как и других заключенных медиков, от обязанности сдавать периодически "металл". Но в тот морозный день мы не сумели ни сами намыть его ручным лотком, ни приобрести у работяг за какую-нибудь мзду. И вот человек пять нас заперли в изолятор. К счастью, начальство сменило скоро гнев на милость и часа через три нас впустили обратно в зону.

     Хуже было в другой раз. Я был на общих работах, и однажды, по моей просьбе, бригадир оставил меня на один день в лагере, посоветовав только улечься незаметно на верхних "вагонках" и не попадаться на глаза лагерной обслуге. Но как на грех, после "развода" началась проверка по баракам, и обнаружив меня в зоне, не значившимся в списке освобожденных от работы, водворили - как "отказчика" - на трое суток в изолятор. Время было летнее, и, хотя с меня сняли даже ватник, оставив в одной лишь нательной рубашке и брюках, я эту кару перенес сравнительно бодро. Каждое утро мне вносили кружку воды и 300 граммов хлеба, что составляло суточный рацион в изоляторе. На работу не выводили. Единственным развлечением было следить за возней мышат, которые, привыкнув уже к постояльцам, свободно бегали по нарам, совершенно не стесняясь присутствия человека. "Параши" в изоляторе не было, и арестованные оправлялись прямо на земле, где и скопилось достаточное количество нечистот и экскрементов. Умываться было нечем, и все дни пришлось носить грязь на себе. Если еще прибавить к этому, что по ночам было довольно прохладно, а лежать на голых необтесанных и даже неошкуренных жердях было крайне неудобно, то когда по истечении трех дней меня впустили обратно в свой барак, я был этому весьма рад.

     Чувство голода, как правило, редко покидало подавляющее большинство заключенных. Я уже не говорю о так называемых "доходягах" и "фитилях", получавших "по труду" ограниченное питание. Но даже примерные работяги, вырабатывавшие большую "пайку", нередко придя с забоя, ходили еще на кухню, чтобы за лишнюю миску супа или каши наколоть дрова или помыть котлы и посуду.
     Неудивительно, что люди быстро изматывались, делались дистрофиками, часто болели. Смертность среди заключенных была большая. Если бы советское правительство решилось опубликовать количество узников, безвременно сложивших свои головы на Колыме в годы "культа", то получилась бы, вероятно, потрясающая цифра! И если не ставить под сомнение искренность сталинских слов о том, что "люди - это самый ценный капитал", то Колыма - по числу поглощенных ею жизней - полностью оправдала свое звание "валютного цеха" страны…

     Нахождение в лагере не гарантировало заключенным защиты от новых политических гонений и преследований. В годы войны в лагерях имела место вспышка очередной волны репрессий: ранее осужденным лицам давали дополнительные сроки, а некоторые угождали и под "вышку" (высшую меру), т.е., иными словами, попросту уничтожались…

     Помню, на одном из приисков со мной в бригаде работал один ленинградский инженер. Ему было уже лет под шестьдесят. Еще до революции он окончил в Петербурге Технологический институт. Тогда же, в студенческие годы, он примкнул к социал-демократам и стал большевиком. В 1937 г. он был арестован, получил десятилетний срок и затем привезен на Колыму. Это был разносторонне образованный культурный человек, обществом которого поэтому я весьма дорожил. Шагая в одной "пятерке" на работу, мы оба мысленно переносились на невские берега, под своды знакомых нам музеев, дворцов и театров. Будучи значительно старше меня, он рассказывал мне много интересного из своей личной жизни и общественной деятельности. И вдруг этот старик исчез. А через несколько дней оперуполномоченный вызвал меня для дачи свидетельских показаний по "делу" моего арестованного напарника. Ему инкриминировалось ведение в лагере антисоветской агитации, охаивание советской действительности, распространение "пораженческих" настроений. Как на грех, следствие вел мой старый "знакомый" по делу "иеговистов" и поэтому, когда я и на сей раз не проявил должной сговорчивости, он напомнил мне тот "первородный грех" и сказал, что, убедившись окончательно в том, что я за "фрукт", он надеется со временем заняться еще и мною…
     Добавлю, что к моему большому огорчению мой отказ от "свидетельских" показаний не облегчил участи старого ленинградского большевика, фамилию которого я сейчас и не припомню. Но, к сожалению, она фигурировала в одном из списков расстрелянных, которые нам зачитывали время от времени на вечерних "поверках" в военные годы.

     Одной из удручающих черт колымских лагерей была почти полная оторванность заключенных от их семей. Если в карельские лагеря, например, родные могли еще иногда подъехать на свидание, и мой отец, действительно, приезжал в Сум-Посад, но в свидании со мной ему отказали, разрешив лишь оставить мне привезенные им из Ленинграда кое-какие вещи и продукты, то поездка с такой целью за 10-15 тысяч километров - чуть ли не на самый край земли - была вообще делом нереальным. Не говоря уже о том, что и пропуск на Колыму в таких случаях почти не давали: "железный занавес" тщательно ограждал тайну "золотой" каторги…
     Но даже и письма ходили по 3-4 и больше месяца, нередко теряясь в пути. И немало людей, отбывавших срок на Колыме, годами ничего не знали о своих семьях.

     Характерно, что при таком большом количестве заключенных, случаи побегов из лагерей были прямо-таки считанными. И куда было бежать: железной дороги нет, через Охотское море не прыгнешь, а по автомобильному шоссе через каждые несколько километров караульные посты тщательно обшаривали все проезжавшие машины. Отдельные смельчаки (в основном, из уголовного мира) пытались бежать, но, побродив несколько дней по сопкам, либо натыкались на охранников с овчарками, либо, проголодавшись и выбившись из сил, сами возвращались в лагерь, где им еще прибавляли дополнительный срок за попытку к побегу. Так и считалось, что бегство с Колымы практически невозможно: по своим природным и географическим условиям она вся была одной сплошной тюрьмой без решеток и, пожалуй, куда более надежной, чем обычная…

     Это в значительной степени облегчало и "труд" наших охранников-вохровцев (от слов "военизированная охрана"). На это амплуа, гарантировавшее легкую работу и значительные заработки, охотно вербовались молодые парни с "материка". Это были люди с соответствующим "интеллектом", и среди них преобладали почему-то украинцы. Дошло до того, что заключенные стали звать вохровца любой национальности нарицательным прозвищем"Невыртухайсь"…
     Но вернемся к колымским лагерям. Мне, пробывшему за их колючей проволокой долгие годы, можно было бы еще немало страниц написать на эту тему. Мне кажется все же, что и приведенного достаточно, чтобы представить себе, хотя бы в общих чертах, эти "исправительно-трудовые" заведения. Не зря у каждого освобождавшегося из заключения брали строгую подписку о неразглашении подробностей лагерной жизни. А после XX съезда КПСС (в 1956 г.), когда началась энергичная ликвидация последствий "культа личности", колымские лагеря были не просто распущены, но, по словам очевидцев, буквально уничтожены и срыты с лица земли.

     Характерно, что на воротах этих сталинских "интернатов" красовалась иногда надпись "Через труд - к свободе". Позже я узнал, что и на гитлеровских лагерях смерти висело родственное по цинизму изречение "Arbeit macht frei" ("Труд делает свободным"). Невольно напрашивается вопрос: за кем приоритет, и кто у кого позаимствовал?
     И вдобавок еще один любопытный штрих: изредка, правда, выходя рано утром на "развод", мы заставали у вахты небольшой духовой оркестр, провожавший нас на работу каким-нибудь бравурным маршем. По мысли лагерного начальства, это должно было вызвать у недостаточно сытых и плохо одетых людей бодрое настроение и, соответственно, лучшую производительность труда. Вот уж поистине: гроб с музыкой…

     Первые пароходы в навигацию 1946 г. влили к нам новую массовую волну заключенных. То были советские военнопленные, освободившиеся из немецких лагерей по окончании войны. Победившая Родина оплатила их ратный труд и муки плена тем, что заменила им чужие лагеря на свои. Их держали отдельно от нас, но на работах мы часто сталкивались и узнали от них все подробности. Многие из них томились в лагерях Италии, Франции и других оккупированных немцами стран. После капитуляции Германии их собирали в определенных пунктах, грузили в эшелоны и отвозили прямо на Колыму, где им предъявлялось обвинение в измене Родине и объявлялся соответствующий срок заключения. Таким образом, сам факт пленения, даже если это случилось в окружении или с тяжелораненым, расценивался, как добровольный переход на сторону врага и возведен был в ранг государственного преступления…

     Все же режим содержания этих людей был слабее нашего. Первое время их тоже выводили в забои под конвоем, но потом их стали постепенно расконвоировать, а позже и вовсе перевели на положение спецпоселенцев. В 1957 г. они попали, как известно, под специальную амнистию, и в дальнейшем вовсе были реабилитированы. Немало этих людей, не выдержав новых дополнительных испытаний, погибли в суровых условиях Колымы, но многие из них благополучно вернулись к своим семьям и даже удостоились наград за участие в войне и в антифашистском подполье в плену.

     Годы шли. Я уже давно разменял пятый десяток своей жизни. Виски, некогда черные, стали белеть. Приближался конец моего заключения. Из "Джелгалы" меня несколько раз перебрасывали в другие места. День моего освобождения - 4 июля 1947 г. - застал меня в лагере на прииске "Скрытый". Года за полтора до этого со свертыванием работы на "Джелгале" стали перебрасывать людей сюда. "Скрытый" считался тоже особорежимным лагерем, но все же сказывались уже условия мирного времени, и нам жилось в нем несколько легче.
     Оформление моего освобождения должно было произойти в районном центре - поселке Сусуман. И 3 июля мне выдали на руки запечатанный конверт и выпустили уже без конвоя за зону. На попутной машине я добрался до Сусумана.
     Воля! Впереди была долгожданная воля - без нар и овчарок, без колючей проволоки и сторожевых вышек, без окриков и изоляторов! Было от чего закружиться седеющей голове…


     Глава 9

     Возвращение


Поражение в правах. Работа по вольному найму. От инженера-химика до табельщика. Угроза ссылки. Смерть И.В. Сталина. Пропуск на "материк". Якутск-Иркутск-Москва. Злополучные приключения с моим "видом на жительство"… Выдворение из Ленинграда. Двенадцать лет в Вологде. Реабилитация. Возвращение к невским берегам.


     4 июля 1947 г. я вновь обрел свободу. Позади были 3652 дня тюрем и концлагерей. Но с "правосудием" я полностью не рассчитался: надо мной еще тяготело 5 лет поражения в правах.
     По букве приговора, поражение в правах было ограничено пунктами "а" и "б" статьи 31 Уголовного кодекса и предусматривало только лишение пассивного и активного избирательного права. В действительности же оно толковалось более расширительно и ставило освободившихся из заключения "лишенцев" в положение граждан второго сорта. Работая по вольному найму, я лишен был в течение всех пяти лет права быть членом профсоюза, права на общепринятые "дальстроевские" надбавки к зарплате, права на увеличенный отпуск, полагавшийся всем работникам Крайнего Севера, наконец, естественного права для любого свободного человека уехать с Колымы и вернуться к своей семье… И несмотря на то, что мое освобождение не было оговорено какими-нибудь территориальными ограничениями (ссылкой и т.п.), меня еще в течение шести лет после отбытия срока не выпускали с Колымы.

     Получив справку об освобождении, я обратился насчет работы в Западное горнопромышленное управление Дальстроя, находившегося в том же Сусумане. Начальник этого управления - майор Алискеров - отнесся ко мне неплохо и направил инженером-химиком в пробирную лабораторию. Эта лаборатория помещалась в соседнем таежном поселке Нексикан и занималась определением содержания золота в полевых образцах, доставляемых геологической разведкой.

     Население Нексикана, насчитывавшее в то время около восьмисот человек, состояло в своем большинстве из бывших заключенных. Меньшую часть составляли так называемые "договорники", т.е. лица, добровольно завербовавшиеся на Колыму, заключив договор с Дальстроем. Это были, в основном, геологи, врачи, работники планирования и учета. Нексикан был и резиденцией районного геологоразведочного управления (ГРУ).

     Однажды, дежуря ночью в этом управлении (в порядке очереди такие дежурства выпадали раз в 2-3 месяца на долю каждого вольнонаемного), я заметил, как к зданию часов около десяти вечера подкатила машина, и из нее вышел высокий мужчина в форме генерал-майора. Гость оказался одним из первооткрывателей золотоносной Колымы - известным геологом В.А. Цареградским. Представившись ему (с рапортом по положенному "этикету"), я по его просьбе сразу связал его с кем-то из руководителей ГРУ, и они вместе направились осматривать поселок.

     В Нексикане ощущался большой недостаток в жилье, и весь год, который я там проработал, пришлось прожить в общежитии по 5-7 человек в одной комнате. А как хотелось после всех этих нар и "вагонок", иметь уже свою, пусть небольшую, но отдельную комнату!..
     Это обстоятельство сыграло известную роль в моем решении переехать в 1948 г. в Сусуман и занять там предложенную мне должность заведующего аптекой. Аптека эта находилась при сравнительно большой центральной лагерной больнице, имевшей несколько крупных отделений (терапевтическое, хирургическое, инфекционное). Она расположена была вне зоны, внутри которой размещена была сама больница, в отдельном домике, где я и прожил все 4 года моей работы там.

     Сусуман был значительно больше Нексикана. Помимо Горнопромышленного управления здесь имелись завод по ремонту горного оборудования, значительный овощной совхоз, аэропорт, а по соседству (в трех километрах) поселок Берелех с крупной автобазой.
     Здесь я встретил и многих товарищей по лагерю (среди них: Наума Стока и Давида Уткеса), которые, подобно мне, освободились уже и работали в качестве вольнонаемных.
     В начале июля 1952 г. истекал и пятилетний срок моего поражения в правах. В связи с этим я обратился в райотдел МГБ с просьбой разрешить мне вернуться домой - в Ленинград. Семья моя к тому времени уже значительно поредела. Еще будучи в заключении, я узнал о смерти отца и жены. Но был сын, которого я уже не помнил, жила еще больная ослепшая мать, которую я не видел целых пятнадцать лет. Мое заявление обещали переслать в Магадан.

     Однако время шло, и никакого ответа я не получал. Между тем условия моей жизни стали ухудшаться. Уже переход из нексиканской лаборатории в сусуманскую аптеку снизил мою зарплату на целую треть. Летом 1952 г., неожиданно для себя, я потерял и работу в аптеке. На мое место прислали недавно приехавшую женщину - фармацевта, имевшую в сравнении со мной два существенных "преимущества": она была членом партии и женой оперуполномоченного. Вместе с этой работой я потерял и жилье. Не имея своего угла, вынужденный рыскать в поисках ночлега по разным адресам, я вдобавок заболел еще и пролежал около двух месяцев в больнице.

     Когда я несколько поправился и выписался из больницы, то устроиться по специальности уже не смог: в Москве затеяли провокацию с еврейскими врачами (дело профессора М.С. Вовси и других), и отголоски этого "дела" давали себя знать и на Колыме… Мои несколько обращений в Сануправление Дальстроя, где меня знали как опытного провизора, остались безрезультатными.
     Я стал пробавляться случайными работами: был кассиром, помощником бухгалтера, калькулятором в столовой и, под конец, - даже табельщиком в жилищно-коммунальном отделе.

     Наступил 1953 год. Не то в январе, не то в феврале я при случайной встрече с работником МГБ, принявшем мое заявление о выезде на "материк", осведомился, нет ли какого-нибудь решения в отношении моей просьбы. В ответ я услышал, что вряд ли при создавшейся "ситуации" я получу разрешение на выезд, и что, по всей вероятности, мне будет оформлена длительная ссылка на Колыме. От знакомых врачей поликлиники я, в частном порядке, узнал, что там "интересовались" уже состоянием моего здоровья, чтобы в соответствии с ним подобрать мне укромное местопребывание где-нибудь в дебрях таежной глуши…

     И вдруг события резко изменили "ситуацию" и повернули все в другую сторону. 5 марта 1953 г. умер Сталин. Многие, если почти не все, почувствовали, что предстоят несомненные изменения в той политике, которою в течение чуть ли не тридцати лет планомерно осуществлял покойный "хозяин". В Сусумане, как и повсюду, состоялся траурный митинг, на котором господствовала еще инерция привычного славословия, но все ощущали какое-то облегчение, точно тяжелая ноша свалилась с придавленных плеч…
     И действительность скоро подтвердила это. Появилось сообщение о прекращении нашумевшего дела евреев-врачей и освобождение их из-под стражи за полным отсутствием вины. Были привлечены к ответственности работники МГБ, занимавшиеся фабрикацией этого "дела". Наконец, последовал арест и расстрел ближайшего "ученика и соратника" Сталина - самого "великого инквизитора" Берия.

     В июне мне позвонили на работу из райотдела МГБ, чтобы я зашел туда. К моему радостному удивлению мне сказали, что я могу при желании выехать на "материк". Через несколько дней мне был выдан соответствующий пропуск, и я стал собираться в дорогу. Возвращение с Колымы я намечал осуществить уже не той дорогой, которой за 14 лет до этого я впервые попал на эту землю. Обратный мой путь лежал теперь по воздуху - через Якутск.

     Время было летнее, отпускное, наплыв пассажиров - огромный, и на сусуманском аэродроме пришлось около месяца ждать очереди на самолет. И вот, наконец, 28 июля 1953 г. подо мной - в последний раз - развернулась знакомая панорама покрытых лиственницей и стлаником сопок, отвалы и промприборы приисков, тракты и перевалы колымского шоссе. В тот же день мы прилетели в Якутск. По дороге сделали кратковременную посадку в Оймяконе. Я вышел из самолета, чтобы размять немного ноги, и увидел дощечку с надписью, свидетельствовавшей о том, что нахожусь в "мировом полюсе холода". Впрочем, и Сусуман входил уже в зону этого "пояса", но в самом Оймяконе наблюдалась самая низкая на земле, если не считать Антарктиду, температура воздуха: минус 70 градусов!

     В Якутске пришлось просидеть двое суток в ожидании дальнейшей отправки. Это время я посвятил ознакомлению с городом, выросшим из небольшого "острога" на самом берегу величайшей русской реки Лены. Тридцатого июля мне удалось попасть в самолет и после восьми часов летного пути приземлиться в Иркутском аэропорту. Это была уже настоящая "большая земля". Дальше - в Москву - я решил добираться поездом. Билет удалось достать, и то с большим трудом, только на 3 августа. И тут встала проблема: где прожить четыре дня, - вернее, где переночевать четыре ночи?

     Дело в том, что на моем паспорте фигурировал гриф пресловутой статьи 49 "Положения о паспортизации". Это означало право ограниченной прописки и делало меня в ряде крупных городов, в том числе и в Иркутске, "персоной нон грата"… Ни одна из иркутских гостиниц не согласилась приютить меня, хотя я везде показывал документы о своей вольнонаемной работе в Дальстрое и о том, что вынужден задержаться на несколько дней как транзитный пассажир.
     День уже клонился к вечеру, сгущались сумерки, а я все еще бегал по чужому городу в поисках пристанища. Наконец, я решился обратиться в милицию, но и тут меня ждало то же равнодушие. На все мои доводы, что не могу же я четыре ночи провести под открытым небом, что толпы амнистированных уголовников, бродивших по Иркутску, представляют серьезную угрозу для моей безопасности, принявший меня руководящий работник милиции давал один ответ:

     - Я все прекрасно понимаю и даже сочувствую Вам, но с таким паспортом, как у Вас, мы не можем прописать здесь даже временно. Устраивайтесь сами, как можете….
     С поникшей головой вернулся я на вокзал. Было уже около десяти часов вечера. Чемодан мой находился в камере хранения, но при мне были все мои документы, дававшие мне право на новую жизнь, железнодорожный билет до Москвы и значительная сумма денег, полученная при окончательном расчете в "Дальстрое". В общем, я был хорошей приманкой для любителей легкой наживы, высматривавших добычу здесь же в большом летнем потоке пассажиров.
     Как быть? В отчаянии я уже начал останавливать отдельных горожан и предлагать им деньги за ночевку. И вдруг мне бросилась в глаза малозаметная рекламная надпись привокзальной комнаты отдыха. Женщина, ведавшая этой комнатой, взяла мой паспорт, даже не взглянув в него, и, получив с меня плату за все 4 дня сразу, довольная указала мне на пустующую койку…

     В мягком вагоне прямого поезда Иркутск - Москва я устроился с комфортом, которого не знал уже много лет. Моими соседями по купе оказались советский журналист, ехавший из Пекина и два студента, возвращавшихся с летней практики домой. И те шесть суток, которые мы провели в пути, настолько сблизили нас, что в Москве на перроне мы расставались уже как старые добрые знакомые.

     Ширь сибирских просторов, которую я впервые имел возможность наблюдать беспрепятственно через раскрытое окно вагона, длительные стоянки на больших остановках, позволявшие свободно сходить и потолкаться у вокзалов таких больших и ранее не виданных мною городов, как Красноярск, Новосибирск, Омск, Свердловск - все это скрадывало время и дорогу. Шесть дней пролетели быстрее, чем я ожидал. С каждым новым приближением к цели казалось, что сильнее бьется сердце, готовое выскочить и опередить бег колес. Вот уже показались подмосковные березы. Волнение возрастало. И когда диктор поезда объявил, наконец, что мы подъезжаем к столице нашей Родине - Москве, я уже не мог совладать с собой…

     Москва! Я ее знал такой, какой она сохранилась в первые годы революции: с ее тихими арбатскими переулками, бойкой торговлей у Охотного ряда и знаменитыми "толкучками" Хитрова рынка и Сухаревки… А сейчас, почти двадцать лет спустя, я шагал по ее неузнаваемым широким улицам, любовался новыми высотными зданиями, восторгался ее замечательным университетом и первоклассным метро. Мы старели, а она молодела и хорошела.

     И вот снова вагон поезда, уносящего меня к знакомым невским берегам. Ночь без сна, и я в Ленинграде - городе боевой молодости, первых научных поисков и тяжелых ударов судьбы. Колеса замедляют ход, с нетерпением соскакиваю на медленно проплывающий перрон, и я - в объятиях своих родных. Поцелуи, цветы, слезы… Вот когда я в полную меру осязаемо ощутил большую реалистическую силу репинского полотна "Не ждали"!

     Сына я, конечно, не узнал: из полуторагодовалого ребенка он превратился, за годы моего отсутствия, в восемнадцатилетнего парня. Незадолго перед моим возвращением он получил аттестат зрелости, окончив среднюю школу с золотой медалью. Круглые пятерки нейтрализовали и отцовские "грехи", и пресловутый "пятый параграф" (национальность): он без особых трудностей поступил в институт.
     Зато мать проделала "обратный" процесс: вместо той красивой и бодрой женщины, которую я оставил в 1937 г., я застал теперь поседевшего, безнадежно больного слепого человека, прикованного параличом к постели. Я не уверен даже, осознала ли она в полной мере сам факт возвращения из неволи ее сына-первенца. Когда я подошел к ней и назвал себя, она не проявила обычного в таких случаях волнения, а стала только слабо гладить мою руку…

     Около двух месяцев я провел в Ленинграде, избегая, конечно, встреч с дворником и участковым уполномоченным. Я бродил по Невскому проспекту, любуясь давно знакомым мне архитектурным ансамблем красавца-города; посетил некоторых своих старых друзей, навестил больного уже тогда Сергея Николаевича Ушакова. И он, и С.Т. Рысс приняли меня с исключительной теплотой, чего нельзя сказать о некоторых других, встретивших меня с известной сдержанностью: как бы - на всякий случай - чего не вышло…

     Делал попытки и устроиться на работу, но всюду требовали ленинградскую прописку. И хотя я отдавал себе отчет в маловероятности последней, я в начале октября 1953 г. пошел все же в паспортный отдел милиции, имея при себе справку поликлиники о тяжелом состоянии матери и о необходимости моего нахождения при ней для наблюдения и ухаживания.
     В милиции глянули на мой "крапленный" паспорт и справку об освобождении из лагеря и сразу предложили в 24 часа покинуть город и стокилометровую зону вокруг него. Разговаривавший со мной майор уже в порядке личной любезности неофициально разрешил мне еще неделю побыть в Ленинграде, после чего незамедлительно выехать из города. Но я не использовал полностью эту "любезность" и на пятый день уехал в Москву. Явившиеся ровно через неделю работники милиции, к своему удовольствию, уже не застали меня…

     В Москве я получил направление на работу в Вологду. В отделе кадров Главного аптечного управления (ГАПУ) Минздрава РСФСР сначала тоже "понюхали" мои документы и вежливо сказали, что пока вакантных должностей нет. Зная все же о большой нехватке аптечных работников в стране, я высказал свое недоумение, напомнив при этом о своем гарантированном конституцией праве на труд. В разгар этих объяснений в комнату зашла сравнительно пожилая женщина, как оказалось впоследствии, - руководящий работник ГАПУ - Назарова. Она внимательно выслушала меня, дала заполнить анкету и предложила зайти через пару дней. Стоял канун 36-й годовщины Октябрьской революции, и когда я за два дня до праздника зашел снова в отдел кадров, меня уже ждало направление с указанием "трудоустроить на рядовой работе".
     Утром девятого ноября я сходил с поезда в Вологде - городе, где я не знал ни одной живой души, где мне ни разу не приходилось раньше бывать, и где мне суждено было провести последующие двенадцать лет своей жизни. Так, после Колымы, я, по сути дела, снова попал в изгнание, на сей раз, только лично избрав его координаты…

     Ровесница Москвы - восьмисотлетняя Вологда - к 1953 г. еще мало изменила свой старый дореволюционный облик. Летом пыльные, весной и осенью непроходимо грязные улицы были по бокам застроены одно- и двухэтажными деревянными домами. Только в центре, где расположены учреждения и торговая часть города, имелись красивые каменные здания, построенные еще в начале века. Поражало обилие церквей, большая часть которых теперь пустовала или же была приспособлена под другие нужды. Показали мне и бывшую вологодскую синагогу, переоборудованную под клуб Паровозовагоноремонтного завода.
     Как и многие древние русские города, Вологда имела свой Кремль, начатый постройкой еще при Иване Грозном, помышлявшем, по свидетельству летописцев, сделать его своей резиденцией.

     С ростом революционного движения в России отдаленная Вологодская губерния стала излюбленным местом политической ссылки. В разное время ее отбывали здесь народники, марксисты, социал-демократы-большевики. В 1912-1914 г.г. в вологодской ссылке находилась сестра В.И. Ленина - М.И. Ульянова. В эти же годы на положении ссыльного жил в Вологде и И.В. Сталин. Сюда же он ссылал потом и сам, в годы своей власти, своих действительных и мнимых противников…
     Оговорка об использовании меня лишь на "рядовой работе" была принята Вологодским аптекоуправлением к неукоснительному руководству: меня направили рядовым химиком в аналитическую лабораторию, где я и проработал свыше десяти лет - до своего выхода на пенсию по старости.

     Иногда, правда, приходилось и здесь делать некоторые отступления. Меня широко использовали как лектора и, без ложной скромности, должен отметить, что эти мои публичные выступления привлекали значительное количество слушателей и имели несомненный успех. Вот некоторые темы этих лекций: "Новые лекарственные препараты", "Задачи фармакологии в свете учения И.П. Павлова", "Медикаментозная борьба с болью", "Пластмассы и их применение в медицине", "Александр Флеминг - первооткрыватель пенициллина", "Химические монополии и фармацевтический бизнес на Западе" и некоторые другие. Почти все эти лекции читались мною и в двух других наиболее крупных городах Вологодской области: Череповце и Великом Устюге, куда я специально выезжал с этой целью по заданиям аптекоуправления. Не избег я и своей старой "участи" - работы в редколлегии стенгазеты.

     Оригинальный казус разыгрался в Вологде в связи с одним из моих общественных амплуа. Местком весьма крупной городской аптеки, соседствовавшей с нашей лабораторией, попросил меня вести у них кружок текущей политики. Зная свои "изъяны", я всячески уклонялся от этой работы, но потом уступил настойчивым просьбам товарищей, тем более что меня заверили о согласованности моей кандидатуры с парторганизацией аптекоуправления. В течение нескольких месяцев я проводил занятия в кружке. На эти занятия, куда до этого приходилось загонять людей чуть ли не палкой, стали постепенно охотно приходить не только фармацевты, но даже малограмотные санитарки. Дошло до того, что на состоявшейся областной конференции профсоюза медработников, председатель месткома сочла нужным в своем выступлении даже похвалить меня за хорошо поставленную в нашей низовой профорганизации агитационно-массовую работу. Как и следовало ожидать, эта "реклама" дала как раз обратные результаты: в "верхах" спохватились, что совершена "оплошность", и вместо меня поторопились выдвинуть агитатором менее "одиозную" фигуру…

     Но где, несмотря на все свое прошлое и отсутствие реабилитации, я занимал уже "бесспорное" место, так это в Вологодском научном фармацевтическом обществе. Основанное по моей инициативе, оно на первом же своем учредительном собрании отдало мне наибольшее, по сравнению с остальными кандидатами, число голосов и удостоило избрания в свое правление, в составе которого я продолжал работать и по уходе на пенсию до самого своего переезда в Ленинград.
     Очень туго приходилось мне и здесь с жильем. В горсовете, которым руководил тогда "крокодильский" экспонат бюрократа-перерожденца - некий И.С. Гоглев, мне не только не предоставляли какой-либо площади, но даже отказывались ставить меня на очередь. Приходилось за большую плату ютиться по частным квартирам, на положении углового жильца - ночлежника. Только после восьми лет мытарств мне на работе предоставили небольшую комнату в старом деревянном неблагоустроенном доме.

     Из Вологды я несколько раз писал в Москву о пересмотре моего "дела" и об отмене приговора 1937 г., но каждый раз получал в ответ, что мое "заявление оставлено без удовлетворения". Как мне удалось узнать при личном посещении Прокуратуры СССР в мае 1962 г., аналогичные просьбы моих однодельцев также отклонялись. Такое отношение ко всем осужденным по "процессу 13-ти" в Ленинграде казалось тем более странным на фоне имевшего тогда место массового пересмотра дел и реабилитации невинно репрессированных в 1937-1938 гг. К концу пятидесятых годов были уже полностью реабилитированы и многие руководящие работники партии "Поалей-Цион", осужденные - в силу инкриминированных им в свое время более тяжких "преступлений" - военной коллегией Верховного суда СССР.

     Только в январе 1963 г., уже потеряв всякую надежду на изменение своего "статуса", я получил простым письмом по почте постановление Президиума Верховного суда РСФСР об отмене приговора 1937 г. "за отсутствием состава преступления" и о моей реабилитации. И для меня, говоря словами старой революционной песни, "час искупления пробил", но этого часа пришлось ждать свыше 26-ти лет!
     Решение Верховного суда, сняв с меня всякие правовые ограничения, дало мне, законное основание вернуться в Ленинград. Но потребовалось еще около полутора лет хлопот и ожидания в очереди на жилплощадь, пока, наконец, мой видавший виды паспорт украсился постоянной ленинградской пропиской…

     Молодым 34-летним человеком, в полном расцвете своих духовных и физических сил, я покидал город на Неве, город своих студенческих лет, идейных исканий, научных дебютов. Седым стариком, перешагнувшим седьмой десяток своей жизни, физически сломленным почти тремя десятками лет скитаний, невзгод и лишений, я вернулся на свой Васильевский остров. И сейчас, медленно шагая, часто останавливаясь в тяжелой одышке, я снова, как и в пору молодости, любуюсь широкой гладью реки, ее гранитными цветниками-набережными, арками величественных мостов, анфиладой дворцов и особняков. На память приходят известные строки Самуила Яковлевича Маршака, ведь и для меня

     Давно стихами говорит Нева,
     Страницей Гоголя ложится Невский,
     Весь Летний сад - "Онегина" глава,
     О Блоке вспоминают Острова,
     А по Разъезжей бродит Достоевский…
    

     (окончание следует)

   

 


   


    
         
___Реклама___