Shergova1.htm
©Альманах "Еврейская Старина"
Январь 2006

Галина Шергова


Мечта поэта

(Илья Сельвинский)

 

 


   
     Железная труба железной печки была высунута в форточку, и сквозь стекло, искусно затканное инеевыми плетениями, все-таки было видно, как дым, сползая по стене на тротуар, лижет собственную тень.
     Я так и сказала Лиде:

     Ползет дымок по тротуару
     И лижет собственную тень...

     – Может быть началом стихов, – сказала Лида.
     – Нет, пожалуй, серединное.
     И правда, потом эти строчки встали в середину стихов "Дыхание в стужу", которые я написала о страшной военной зиме, холодной, голодной, когда мы валили лес в Подмосковье, чтоб отогреть нашу промороженную насквозь столицу. "И утром прядь волос отклеишь, примерзшую за ночь к стене". Были в тех стихах и такие строчки.
     Дрова нужны были учреждениям, предприятиям. У нас самих дров не было, и топили мы с Лидой нашу железную печурку в Воротниковском переулке собранной по задворкам щепой и книгами.
     Теперь это странно, непостижимо: жечь книги. Тогда казалось: чтобы хоть немного отогреться – сожжешь весь дом. И все-таки перебирали мы книги, обреченные на это горькое "аутодафе", с великим тщанием. Знали, что окоченеть готовы, а многое на Лидиных полках огню не предадим. Только то, в чем нужды не станет ни в морозную войну, ни в дни грядущего загаданного мира, когда, казалось, всегда будет лето.

     Может, в тот вечер литература проходила для нас наиважнейшую проверку.
     В тот вечер мы читали вслух письмо Михаила Светлова, пришедшее с фронта: "Мне исполнилось тридцать восемь лет. Я уже – мертвый Лермонтов, мертвый Пушкин и бешено догоняю Тютчева".
     Мы читали письмо вслух, мы вслух читали друг другу Светлова. И Лермонтова, и Пушкина, и Тютчева. Тютчева, который писал о старости, непонятном возрасте: мы-то были уверены, что никогда не постареем. И никогда не постареют ни Светлов, ни Твардовский, ни Наровчатов, никто из наших друзей. Не постареют, потому что старение – удел других поколений. И не потому, что многих из нас оставили вечно молодыми немецкие снаряды.
     Мы с Лидой Толстой (теперь читатели знают ее как писательницу Лидию Либединскую) жили войной, жили поэзией. Мы жили поэзией, потому что она была нашим делом, потому что мы обе с Лидой были студентками поэтического отделения Литературного института имени Горького. Мы знали, что война конечна, а поэзия нет.
     Однако главнейшим в существовании любого была тогда война. И чтобы конечность ее стала зримой, любой из нас не поскупился бы ни на силы, ни на жизнь.

     Лидина маленькая дочка на извечный вопрос взрослых "Кем ты хочешь быть?" говорила тогда: "Санитарной собакой". Идея полезности была очевидна даже детям.
     Но что могло сообщить строчкам, расположенным в порядке, установленном рифмой, великую полезность людям в дни, когда все порядки устанавливала война?..
     В тот вечер мы читали письмо Светлова, читали стихи. Потом мы слушали по радио "Последние известия", как каждый вечер. А потом снова были стихи. Передача из Ленинграда. Ольга Берггольц читала стихи о блокаде.
     Даже сегодня, едва вспомнив ее глуховатый голос, прорвавшийся через оцепление огнем, через километры морозного оцепенения, голос, долетевший, дошедший, добредший из Ленинградского дома радио до нашей комнатушки в Воротниковском, – даже сегодня я ощущаю странный звон в висках, который почувствовала тогда.
     Этим тихим и неистовым звоном отдавалось во мне высшее волнение – волнение сопричастности чужим мукам и чужой самоотреченности, которые говорили со мной стихами недостижимо далекой женщины.

     Стихи и голос были наделены не просто полезностью. Они заключали в себе спасительность. Спасительную силу хлеба в голод, воздуха в удушье, воды в жажду. Понятий простых, потому не подвергаемых сомнениям.
     Ни о хлебе, ни о воде, ни о воздухе в тех стихах Берггольц не было ни слова. Хотя именно хлеб, вода, воздух нужны были ленинградцам как хлеб, как воздух, как вода. Другие сравнения тут беспомощны. А может быть, как стихи. Такие стихи, которые для человеческого духа были хлебом, водой, воздухом.
     Для нас тогда стихи тоже были хлебом, водой, воздухом. Главным в жизни.
     Как сказано, я училась в Литинституте на отделении поэзии. Должна сказать, что, как и многие выпускники этого вуза, неоднократно слышала ироническое: "Что за нелепая выдумка подобный институт! Разве можно выучить "на писателя"?"
     Разумеется, невозможно. И как ни заманчиво бытующее утверждение, что в каждом человеке заключено то или иное дарование, нужно, мол, только, следуя давней премудрости, "не зарыть его в землю", полагаю, что талант – редкопородный элемент. В "периодической таблице" людских качеств он означен, но отнюдь не поселен в любом.

     И все-таки талант – лишь яркая строка в характеристике достоинств индивидуума. Особенность личности, не более. До той поры, пока талант не становится основанием профессии. Профессии. А в ней мастерство, выученная, постигнутая обобщенность цехового опыта – непреложны.
     Лишь гений, взламывающий крепостные стены Ремесла, чтобы раздвинуть его пространство и перепланировать застройки прошлого по канонам будущего, лишь он способен стремительно овладеть наследием, оставленным ему веками. Да и то, вообразишь ли Пушкина, не постигшим Овидия, с которым сравнивал себя, или трагиков века Перикла, не знавшими Гомера? Данте, чья космогоническая фантазия сотворила не только концентрическую модель потустороннего мира, но и разжала до гигантских пределов тугую спираль поэтического мышления, и Данте избрал себе в поводыри Вергилия, поэта, собрата, предшественника.
     Так это – гений! Гении и те считали необходимым учиться у предшественников. А талант? Обыкновенный (при всей необыкновенности этого феномена) талант? Ему непременна школа, от азбуки до высшей премудрости.

     Школой поэтического дела в Литинституте были и есть творческие семинары мастеров. (Семинары не заменяют здесь курса обучения, они лишь содружествуют с науками, изучаемыми по программе филологических факультетов университетов). В мое время среди руководителей семинаров были Асеев, Антокольский, Луговской, Сельвинский... Мудрая виртуозность каждого из них, безоглядно даримая ученикам, бесценна, и об уроках каждого можно рассказывать и рассказывать.
     Мне посчастливилось заниматься в семинарах и Асеева, и Антокольского и Луговского. С последним, его женой Майей меня позднее связывала долгая и нежная дружба.
     Но мечтала-то я об ином. О семинаре Сельвинского. Все самые знаменитые поэты военного поколения – Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Павел Коган – еще с довоенных времен несли Мэтру на суд свои стихи, шли на выучку. Да, это был Высший суд. (Недавно в мемуарах Д.Самойлова я снова прочла об этом).
     А кто я? Как мне, безвестной студентке проникнуть в "бурсу избранных"? Я и живым-то Илью Львовича видела только мельком.

     Но вот однажды... Однажды все началось уныло и безрадостно: мне предстояло сдавать экзамен по старославянскому языку. Объяснить, что такое глагольная форма "аорист" (именно так значилось в билете) для меня было равносильно решению теоремы Ферма переростком оборовшим четыре действия арифметики.
     Отреченно помахивая билетом, я пыталась найти обходные пути из ниоткуда в никуда. И тут...
     Распахнулась дверь аудитории, и в открывшемся проеме означилось головокружительное зрелище: красавец-капитан. Золотая копна волос, стрелоносные глаза цвета чистого предзакатного неба, тонкая талия, схваченная "побывавшим в переделках" ремнем, вся грудь в орденах. Пришелец, сходу оценив положение, осенил меня широким крестным знамением. Я поняла – мне конец. И тут... Снова "и тут"...
     Старик профессор, добрейший наш профессор Поспелов залился хохотом. Он смеялся неостановимо, отмахиваясь, заливаясь, и наконец, пробормотал: "Давайте зачетку". Не веря глазам своим, я увидела, что он выводит: "Отлично".

     Кто же был этот маг? Приехавший с фронта мой друг поэт Сергей Наровчатов. Вытащив меня из аудитории, облобызав, Сережа недоуменно воскликнул:
     – Ну, что ты тут прохлаждаешься?
     – Вроде бы, сдаю экзамен...
     – Какие глупости! Сейчас Сельвинский будет читать стихи. Пошли, а то опоздаем. Он тоже – только что с передовой.
     – Но я ведь не в его семинаре, – робко запротестовала я, – меня и не пустят.
     – Со мной – пустят. Я тебя представлю.
     Маленькая аудитория была полна, Сельвинский уже читал. Закончив стихотворения, объявил:
     – Те же и Сергей Наровчатов. С дамой. Что естественно.

     В главе о Зиновии Гердте я уже упомянула о подходе к произнесению стихотворного текста. Но здесь, именно здесь необходимо "вернуться к вопросу".
     Бесконечен спор: как читать стихи? Подобно большинству актеров, "рассказывающих" их или, правильнее чтецкая манера поэтов, когда рифмы, ассонансы, мелодика способны даже "закрыть" (по мнению специалистов в области сценической речи) сам смысл?
     Не разделяя точки зрения последних, я-то считаю, что в авторском чтении смысл не заслоняется манерой. Но, вероятно, в идеале необходима золотая середина между актерским и "поэтным" чтением.
     То, что я услышала тогда, было даже не чтением. Говорящей музыкой, шаманством, исполненным ясного смысла. Читал Илья Сельвинский. Читал свое "Лебединое озеро".  Перекаты его баса то вкрадчивого, то накрывающего слушателя с головой были подобны тяжелому дыханию морских волн, подминающих прибрежную гальку и недвижные валуны.
     Он сам как-то назвал звучание этого голоса "виолангельным". Но в голосе умещалось все – и власть сборного органа и доверительность ученической скрипочки. В движениях же чтеца властвовали повадки его любимых героев – медвежья ленца и свирепая грациозность тигра.
     Он был могуч, красив, покоряющ. Я и покорилась. Немедленно. С ног до головы. Слухом, зрением, ощущением пространства, подчиненного только ему.

 

Илья Сельвинский



     В таком полуанабиозном состоянии и была представлена Сельвинскому.
     – Вы – поэт? – спросил Илья Львович? (Господи, не "вы пишите стихи?" "Вы из какого семинара?", а "вы – поэт?")
     – Хотелось бы думать, – пролепетала я.
     – Как вас зовут?
     – Галина Шергова.
     "Галина Шергова", – повторил он на разные лады, точно ощупывая мое имя, потом сказал:
     – Отличный подбор согласных и гласных. Вы обязаны сделать это имя известным.
     Илья Львович взял меня в свой семинар. Он открыл мне таинства стихосложения.
     На семинарах мы обучались владению самыми разными поэтическими метрами и размерами, и старыми и новейшими. Получали задание: написать стихи, в которых свойства, скажем, амфибрахия были бы особенно органичны. Или – передать особенности определенной эпохи стихом силлабическим. (Сколько раз благодарно вспоминала я Илью Львовича, когда, работая над поэмой "Смертный грех", использовала его науку, ибо в поэме касалась различных эпох).
     Сам Сельвинский, великий мастер стихотворной техники, разрабатывал поэтический метр, называемый "тактовиком".

     В тактовиковой поэзии разнообразие ритмов, затактов, пауз, звучаний живой жизни, особенности говоров, отражение динамики сюжета в динамике строки были предполагаемы изначально.
     Сколько раз я перечитывала знаменитую поэму Сельвинского "Улялаевщина".
     Цокот копыт, говор гармоник зазвучат, едва распахнулась книжная обложка, как ворота двора, на котором стояла казачья сотня:

     Ехали казаки, да ехали казаки,
     Да ехали каза-ha? - ки чубы по губам,
     Ехали казаки, на башке папахи,
     Ехали под бубен да под галочий гам.

    ...Гармоники наяривали "яблочко", "маруху"...
     Бубенчики, глухарики, язык на дуге.
     Ленты подплясывали от парного духу,
     Пота, махорки, дегтя – эгей!
     Все говорит, звенит, переругиваются
     песни и бубенцы...

     Я была во власти его мастерства. Но и не только мастерства. Я, как вы поняли, влюбилась в Сельвинского. Влюбленность эта – к чему лукавить! – отнюдь не мешала моим студенческим романом, ибо была типичным восторгом школьницы перед преподавателем какой-нибудь физики или географии. Впрочем, нет. Мной владела влюбленность в Поэта. Не в однокурсника, сочиняющего, подобно мне стихи, а в Поэта-небожителя. Тут и на взаимность нелепо рассчитывать. Такой должен любить "Прекрасную даму", "Мечту поэта", таинственную и надземную, владеющую особым колдовством.
     Увидеть бы ее! Разгадать непостижимое! Выучиться бы хоть азам Ее пленительности! Разъять ЕЕ "строфу" на строки и звуки! А, может, чем черт ни шутит, в конце концов и стать Ею!
     Тщась овладеть окультной наукой зазывности, я ринулась в чернокнижье русской лирической поэзии. А уж в стихи Сельвинского всматривалась особенно пристрастно.
     Вот зубрила я портрет его идеала:

     "Она необычайно женственна:
     Просторные плечи и тесные бедра
     При некой такой звериности взора"...

     С фигурой, у меня, вроде, было все в порядке. Оставалось вот работать звериность взора. Но не тут то было. Мечта Поэта наделена была особым самородным искусством. В ней
     "Женское к женственному поднималось,
     как уголь крисстализовался в алмаз".
     А как крисстализоваться – указаний нет. Может я зря пренебрегла школьным курсом химией?
     Оставалось учиться на живых примерах.
     Из тех же стихов Сельвинского я узнала, что жена его тоже из породы Прекрасных Дам, любовь через всю жизнь. Необходимо было изучить загадочный объект.

     В те времена живые классики были демократичны. Некоторых из нас, бывших у поэзии и Учителей "На подхвате" допускали в дома Мэтров. Попала к Сельвинскому и я.
     Илья Львович жил в "Литературном заповеднике" – тяжеловесном сером здании в Лаврушенском переулке, где были поселен весь знаменитый цвет российской изящной словесности. Попади в этот дом (как позднее и в аналогичный на ул. Черняховского) бомба – русская литература было бы обескровлена в один прием.
     Обстановка квартиры несколько настораживала буржуазной – по моим представлениям – основательностью. Мне бы желанней было, чтобы среди краснодеревных столов и буфетов реяла богемная поэтическая неупорядочность. Это много позднее, войдя в возраст и обзаведясь собственной квартирой, я с рвением обывателя начала таскать в дом ветхозаветную старинную мебель, как-то позабыв о презрении "Творца" к суетности быта. Но тогда... Тогда я ждала, что попаду на походный бивуак строф и строк.

     Мы сидели в кабинете Ильи Львовича, я читала ему новые стихи. Без стука, хозяйски вошла Она. Мечта Поэта. Грузная, хотя и статная крашеная блондинка с лицом озабоченного управленца. Какие там "тесные бедра"! Тесной, скорее, была юбка, упаковавшая "двести фунтов золотого мяса", коими обладала героиня из "Улялаевщины" Тата, та, кого батька Улялаев отбыл у коннозаводчика. (Говорили, что жену, Берту Яковлевну Сельвинский тоже отбил у какого-то нэпмана). Во всяком случае, образ нэпманши мне рисовался именно таким.
     Будто и не видя меня, Берта Яковлевна сообщила мужу о каких-то своих разногласиях с ЖЭКом (Жилищно-эксплуатационной конторой), о поведении жильцов с верхнего этажа и покинула кабинет.
     Спустя полчаса она возникла снова:
     – Илья, посмотри на кухне что-то с краном!
     – Может позднее? – искательно спросил Сельвинский, – Галя – вот читает стихи.
     – Стихи никуда не денутся. – был ответ.

     Мне не довелось ближе познакомиться с Бертой Яковлевной. Не исключаю, что она была прекрасным человеком. Но тогда ее вторжение в разгадку таинств перехода "от женского к женственному", нерасшифрованности свойств Прекрасной дамы – внесло в мою душу смятение и неразбериху. И это – Это?
     Со своими непониманиями я кинулась к моему главному авторитету в проблемах любви – Лиде Толстой, о которой я писала в начале этой главы. Лида уже отведала замужества, за ней ухаживали известные литераторы, а, главное, ее саркастический ум умел враз отделять зерна от плевел.
     – А ты что думала – у поэтов одни Лауры да Беатриче? – Небрежно хмыкнула она.
     Возлюбленные Данте и Петрарки во всех их нимфовых одеждах, так бесцеремонно дезориентировавшие мое представление об избранницах поэтов, тоже были нередкими персонажами обсуждений на занятиях Ильи Львовича. И не только персонажами. Поводырями вплоть стиха.
     Мы на семинарах писали по заданию Сельвинского не только в разных размерах и ритмах, но и в разнообразных поэтических формах и жанрах. Писали сонеты, мадригалы, оды, баллады.

     Поразительное чудодейство таят в себе канонические стихотворные формы. Точное количество строк, четкие правила чередования рифм, повелевающий жест главного созвучия... Недаром, видно, поэзия, чье призвание – и звать, и исповедоваться, и ворожить, отняла некогда рифму у прозы. И недаром та, давняя проза, собеседник искушенных, в движении повествования отмечала шаги речевых периодов гулким ударом посоха-рифмы.
     Мировая поэзия теперь от рифмы почти отреклась, считая, что вольность чувств и воображения может быть передана лишь свободным стихом. Верлибр ныне господствует в поэзии. Но, слава богу, русское стихосложение верно перекличке строк. Может быть, дело в особой мелодике русского языка, а может, выбран самый животный путь развития искусства: вечное оплодотворение исконного новацией.
     Стоило только заговорить об этом, как сразу в ушах загудела, зашумела ливнем струй и строк пастернаковская баллада. Вот уж поистине, стройность классическая, почти парфенонова, а материал колонн, орнамент фризов – из лексики, ассоциаций века двадцатого!

     На даче спят. В саду, до пят
     Подветренном, кипят лохмотья.
     Как флот в трехъярусном полете,
     Деревьев паруса кипят.
     Лопатами, как в листопад,
     Гребут березы им осины.
     На даче спят, укрывши спину,
     Как только в раннем детстве спят.
     Ревет фагот, гудит набат.
     На даче спят под шум без плоти,
     Под ровный шум на ровной ноте,
     Под ветра яростный надсад.
     Льет дождь, он хлынул час назад.
     Кипит деревьев парусина.
     Льет дождь. На даче спят два сына,
     Как только в раннем детстве спят.
     И в финале:
    ...Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
     Усни, баллада, спи, былина,
     Как только в раннем детстве спят.

     Слышите, ощущаете, обоняете сырую парусину листвы? Вас тоже мерное раскачивание строф швыряет из полусна в расчерченную струями явь? Как начинается этот ливень – перестуком внутристрочных и межстрочных "пят", "пет", как порыв строк с повторами этих "сын", "син" нарастает, замирает, обретает силу и рушится в накале восьмистрочий!.. Как, выныривая из лавины ливня и сна, обнажается то ли видение, то ли видение, что бывает всегда, когда сновидения сдают вахту яви! И в конце, в трехстрочии "посылки", эти последние капли утихшего дождя: "Спи, быль", "Усни, баллада, спи, былина" – тяжелые, редкие. И настойчивый венец каждой строфы, стойкая безмятежность души, объятой ревом фаготов, гудением набатов, ровным шумом на ровной ноте: "Как только в раннем детстве спят". И все это не школярство циркового звукоподражания, а разговор на языках стихий.
     Ах, можно говорить об этом колдовстве без конца!
     Недаром Сельвинский в стихотворении "России" восклицал:

     "Люблю великий русский стих,
     Еще не понятный однако,
     И всех учителей своих –
     От Пушкина до Пастернака!"

     Согласитесь: назвать ровесника, да еще соперника в поэзии среди учителей, назвать по-пушкински "учителей" (с ударением на первом слоге) такое требует великодушия и бескомпромиссности.
     Знакомство с Бертой Яковлевной, хотя и внесло определенную сумятицу в мои представления о предмете поэтического вдохновения, придало мне смелости. Я решила открыть Мэтру свои чувства. Разумеется, сделать это требовалось изысканно. Скажем, в форме той же баллады. Или сонета. Якобы – исполнения задания.
     Для модели я выбрала Ронсаровские сонеты "К Елене". Кроме пылкости чувств Ронсара отличала пристальность к обликам природы, а Сельвинский любил, чтобы пейзаж в стихе был зрим и первозданен. Задумано – сделано.
     Представился и замечательный случай опробовать написанное в весьма компетентной инстанции.

     Теорию литературы у нас читал профессор Локс. Я убеждена, что среди литературоведов, даже самых образованных и думающих, лишь единицам дано постичь психологию творческого процесса, объяснить необъяснимое. Разымая "алгеброй гармонию", даже пуская в ход высшую математику, человек не испытавший рождения внезапного созвучия или непостижимости явления замысловатого в своей простоте абзаца истиной прозы, не может выйти за пределы алгебраической формулы. Да, только единицам дано.
     Профессор Локс читал свои лекции ужасно. Он бормотал себе поднос что-то безинтонационное, а иногда и листал при этом какой-нибудь французский роман. До признания Сельвинскому мне еще предстояло сдать экзамен по теории литературы. Все сложилось удачнейшим образом.
     Как раз передо мной отвечала одна писательская жена (такие тоже попадали в Литинститут) – красотка и дура. Достался ей билет о поэтах французской Плеяды – блистательном созвездии ХVI века. Дама молчала, как заговоренная. Никакие наводящие вопросы Локса одолеть эту летаргию не могли. Наконец он спросил с унылой брезгливостью:
     – Ну, хоть кто такой Ронсар вы знаете?
     – Ронсар? – оживилась вдруг дама: – Да, конечно. Это лошадь Дон Кихота.

     Локс молча взял ее зачетку и поставил "три". Видимо, из любви к заслуженному Росинанту.
     А следом – я. Представляете?
     – Раз уж разговор зашел о Ронсаре, можно я до ответа на билет прочту свою стилизацию? – спросила я.
     Локс поднял на меня глаза, что делал крайне редко и кивнул:
     – Читайте. – Не дав ответить на вопрос билета, выслушал и поставил "четыре".
     Клокоча от негодования, я подскочила после экзамена к Локсу:
     – Как же так? Ей за Росинанта – три, а мне за Ронсара – четыре?
     На сей раз открытого взора я не удостоилась,

     – Поставив вам пять, я уровнял бы вас с Ронсаром. Надеюсь, вы на это не претендуете? – И через паузу: – А что касается той... Я представил, что эта идиотка придет ко мне еще раз на пересдачу... Увольте!
     За "четверку" было, конечно, досадно. Но зато! За то меня от Ронсара отделял всего один балл, и можно было нести свою зарифмованную любовь к Мэтру.
     Читала я, по-моему, очень проникновенно. Я играла голосом, делала многозначительные паузы и акценты, пронизывая Сельвинского призывным взором может быть даже с некоторой звериностью. Не понять?
     – Не принять? Немыслимо!
     Когда семинар закончился, Илья Львович вынул из портфеля книжки. Это была его трагедия "Бабек". Он что-то написал на титульном листе и протянул книгу мне.
     Замирая, я прочла: "Милой Галине Шерговой от одного из наиболее тонких ценителей ее таланта. Илья Сельвинский".
     Как видите, там не было ни слова от ответном чувстве, даже о понимании моего признания. Надо бы уйти с разбитым сердцем. А я ликовала. Оценка Учителя была в сто раз драгоценней не сказанных слов Мужчины.
     Оценка Учителя. Награда и приговор. Сколько куража требовалось от каждого, чтобы снести разгром достойно! Помню, на том же семинаре сонет моего приятеля был разнесен в пух и прах. Однако раскритикованный поэт подвел итог дискуссии экспромтом:

     "А мой сонет Сильвинским жЕстко
     Приговорен был и распят.
     Я жил тогда на Малом Ржевском
     Дом номер два, квартира пять".

     Да, из всех азартных игр, доступных нищему студенчеству Литинститута самой пылкой была игра словами. Помню на дверях комнаты в общежитии, где жили Георгий Ломидзе, Борис Заходер и студент Попхадзе (увы, забыла имя) красовалась рукописная табличка: "Заходер, но не Ломидзе, а то – Попхадзе".

     А протокол какого-то собрания был подписан:
     "Лацис, Жегис
     Магазаник,
     Бугас, Пусис
     Пасоманик.
     И К.(Компания.) Фамилии подлинные.

     Что же касается моей неразделенной любви к Сельвинскому, то вскоре ей был нанесен еще один удар, правда врачующий.
     Секретарем директора института служила тогда некая значительная дама по имени Вера Эдуардовна. Значительность эту формировала недоступные нам заграничные туалеты, наличие мужа, крупного чиновника, а также снисходительно-ироническая манера изъясняться. Да и само отчество – Эдуардовна – согласитесь, не хрен собачий, не плебейская кличка.
     Вера Эдуардовна была весьма неглупа, по каждому поводу имела свои суждения, порой непредсказуемые.
     Скажем, как-то я сетовала на то, что ранение, покорежившее мою лопатку, лишает меня завидной возможности носить купальники с открытой спиной.
     – Ты – дура, – пресекла мои причитания Вера Эдуардовна. – Любая американская миллионерша выложила бы состояние, чтобы демонстрировать спину с военным ранением. – Я утешилась.
     Вера Эдуардовна держала приятельство со всеми известными поэтами. Может оттого, что я уже публиковалась, благоволила и ко мне, обсуждая и оценивая все литераторские похождения и адюльтеры с глубоким знанием вопроса.

     Последнее обстоятельство меня всегда приводило в недоумение. Дело в том, что сама Вера Эдуардовна, мягко говоря, красотой не отличалась. Даже пристойность фигуры не могла компенсировать гигантский нос и крошечные, близко посаженные глазки, похожие на меткий след пули таежного охотника. А возраст? Ей было под сорок, что по моим тогдашним меркам свидетельствовало почти дряхлости. Какие уж тут разглагольствования о романах! И тем не менее...
     Тем не менее, именно ей (а не только Лиде Толстой) я поведала о своей безответной любви к Мэтру.
     И, тем не менее, именно Вера Эдуардовна, зажав меня в углу своего кабинета, сообщила однажды:
     – Переспала я с твоим Сельвинским.
     Далее шла оценка достоинств моего кумира, выраженная не слогом высокой поэзии, а, как говориться, простым суконным языком.

     И любовь погасла. Нет, о, нет, конечно, дело было не в открывшихся несовершенствах моего Божества (их виной могла быть и сама Вера Эдуардовна)... Я вдруг спасительно осознала вымышленностью, легендарность Прекрасных Дам, Мечт Поэтов, всех этих Лаур и Беатричей. Их подлинные имена Берта Яковлевна, Вера Эдуардовна, Мария Ивановна и прочие. Они могут быть – прочие, а не избранные небесами.
     В общем, мне полегчало и, подобно негритянскому рабу, я могла воскликнуть: "Свободна. Наконец свободна". Свободна от своих жалких битв за превращение в Загадочную Незнакомку. Или Знакомку.
     А поэтическая наука Сельвинского осталась со мной до конца, была подспорьем и наставленником во многих моих литературных опытах.
     Уже много лет спустя после окончания Литинститута я взялась за написание поэмы "Смертный грех". Ее идея и замысел были сформулированы, в прозаическом прологе.

     "Иногда посреди света я оглядываюсь по сторонам и вижу: вся земля утыкана саркофагами и монументами, она морщится холмиками могил. Пышные эпитафии и дикарские доазбучные значки на них должны связать ушедших и живущих.
     Но разве эти останки прежней жизни знаменуют истинную суть человеческого бытия!
     Пер-Лашез – это не только багровые полотнища сентябрьских плющей, ниспадающих на стену Коммунаров. Это и сотни одинаковых фарфоровых розочек или гортензий, приникших к одинаковым плитам. Безвкусное изящество загробного бытия третьего сословия. Сотни. И единственный памятник узникам Равенсбрюка.
     Могильные холмы венчают житие жертв болезней или старости. Другие – жертв произвола, греха или порока какого-то человека.
     Но мир знал грехи и пороки, разъедавшие целые нации, государства и поколения. Их жертвы редко покоятся под одинокими холмиками или в персональном вместилище саркофагов. Загробные поселения этих жертв – братские могилы. А то и плоская безымянность земли.
     Христианская система называла семь смертных грехов. Грехов, неподвластных искуплению: зависть, скупость, блуд, чревоугодие, гордость, уныние, гнев.

     Однако иные цивилизации и социальные устройства оказались изобретательнее старинной схемы. Они присовокупили к извечным представлениям о пороке – новые. И новые грехи стали для человечества гибельными, ибо, возведенные в программу наций, государств, поколений, они уничтожали нации, государства, поколения.
     Мне стало казаться, что земля покрыта несуществующими кладбищами этих массовых гибелей. Я пыталась поименно назвать грехи – убийцы, найти среди них – главарей.
     Я тоже избрала – семь, хотя, конечно, их и больше. Порядок – не имеет значения.
     Теперь я все представляла отчетливо: я видела эти несуществующие кладбища и даже читала несуществующие эпитафии на несуществующих могилах, написанные несуществующими людьми. Одни из них, казалось мне, были сложены жертвами порока, другие – их носителями. Они могли быть случайны. Может быть, я не прочла что-то существенное. Но ведь нельзя увидеть полно и точно то, чего уже нет. А "нет" – самое безвыходное слово в мировых лексиконах.
     Но вот что мне удалось прочесть".
     Грехи эти были: фанатизм, властолюбие, расизм, порабощение, равнодушие, отступничество, милитаризм.
     Эпитафии были написаны стихом того времени, в котором жили вымышленные герои поэмы.
     Тут и помогла школа семинаров Сельвинского. И, конечно, ему я повезла написанное.
     Сельвинский был уже стар и болен. Хотя ему едва перевалило за шестьдесят, могучий организм одолели война и бесконечные идеологические травли, которые волнами накатывали на поэта еще с 30-х годов.
     Сколько блистательных сыновей Русской Литературы уничтожили, затоптали очередные "кампании по борьбе" то с формализмом, то с упадничеством, то с космополитизмом, рос "ненашестью"!.. А ведь русская поэзия, не только "серебряного века", но и более поздняя – самое впечатляющее явление в мировом литературном процессе. Первой половины ХХ века. И как бесхозно-преступно, что наши "вольные" постсоветские времена справедливо канонизировав именно Цветаевой, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама (главным образом за их судьбу) предали забвению или невежественной иронии творчество Маяковского, Багрицкого, Антокольского, Тихонова (времен "Орды" и "Горачи"), Заболоцкого, Сельвинского, Мартынова и многих достойных. Молодые уже не знают их, о них.
     Все они стали жертвами фанатизма. Одни – фанатизма советской идеологии, другие фанатизма сегодняшнего литературного или идейного нуворищества. Фанатизм, вообще, почитаю первейшим человеческим грехом.
     Я отдала рукопись Илье Львовичу. Но он сказал:
     – Прочтите что-нибудь. Хочу услышать звучание.
     И я прочла.

     Грех первый – фанатизм

     Пьер Ламбре,
     поэт и ремесленник.
     1387-1418 г.г.,
     Сен-Туссен, Франция.


     Не знаю я, каков он, Высший Суд
     Архангелов, спеленутых в хитоны,
     Которым, причитая монотонно,
     Глупцы свои провинности несут.
     И почему – скажите – должен я
     Глухим богам поклоны класть примерно,
     Улавливая тайну бытия
     Лишь по глазам Марии боговерной?
     Я – человек, и мир отстроен мной.
     Я делал колыбели и надгробья,
     И так же бог был создан неземной
     По моему решенью и подобью.
    ...Огонь, крутясь, в печи меняет рябь,
     И подмастерье меден от натуги –
     Как крендели мы лепим твердь и хлябь,
     И бог родится на гончарном круге...
     Сто лет назад, сегодня и вчера
     Бог выходил придуманный и разный
     Из кузницы, из лавки гончара,
     Или в лучинном нимбе богомазной.
     Что ж. Этот парень вправду был неплох –
     Отменно справедлив и благороден.
     И подковать коня умел мой бог,
     И прополоть капусту в огороде.
     Он был смышлен. Хоть поначалу – нем.
     Но я благого выучил в беседках
     Тем качествам и совершенствам тем,
     Каких недоставало мне – в соседях.
     И как набитый школьником пенал,
     Бог их хранил в бесплотной оболочке.
     Но я жалел, что он, бедняк, не знал,
     Какие бедра у соседской дочки.
     Как взаперти беснуется вино,
     Как в очаге пулярка дышит дымом,
     И что вовеки богу не дано
     На Высший Суд явиться – подсудимым.
     Когда-то боги знали в жизни толк,
     Ведя строку Гомера и Алкея.
     Но на земле божественный престол
     Обсели исступленные лакеи.
     Они просторный божеский закон
     На сто ладов толкли, как воду в ступе.
     А сам господь с дешевеньких икон
     Взирал на мир – ленив и неприступен.
     Но я – поэт. И, мысли не дичась,
     В таверне "У кривого носорога"
     Я спел друзьям, как вам пропел сейчас,
     Свой постулат о назначеньи бога.
     И видел я, как, злобой искажен,
     Какой-то поп метнулся от порога...
     И я – создатель бога! – был сожжен.
     Во имя бога
     холуями бога.
    ...Твое лицо, моя Анетт, в окне
     Мерцало над людским многоголосьем,
     И в рыжине нечесаных огней
     Мои трещали рыжие волосья.
     Потом я просто серым пеплом стал,
     Но, в плоть земли не вдавленный веками,
     Я в беспокойных травах прорастал
     И падал ниц на придорожный камень.
     Как ветер пыль с бродяжьих башмаков.
     Меня
     трепали над землей столетья,
     Но в дальних улочках уже чужих веков
     Сумел в своих скитаньях рассмотреть я,
     Что камарилья новая кликуш,
     С извечной нетерпимостью слепою,
     Свершает казни человечьих душ
     Пред сотворенных идолов толпою.
     И я тогда сказала себе:
     – Постой!
     Ты над землей скитаться не устанешь,
     Не выстроен тебе еще постой,
     Не жди его
     и не ищи пристанищ.
     Я,
     ставший пеплом, дымкою, ничем,
     Я, не познавший домовитость гроба,
     Я оседаю на листы поэм,
     Кроплю землей ладони хлебороба,
     Чтоб мир сутяжный не посмел забыть
     О том, что бог –
     певца и дровосека -
     По их приказу
     может призван быть
     На Высший Суд –
     пред очи
     Человека.

     II

     Карл Шлестнер,
     штандартенфюрер.
     1902-1944 г.г., Веймар.

     Трехслойны, как пирог под взбитыми белками,
     Три этажа пивной –
     взахлеб! Взасос! Навзрыд!
     Пучины ячменя вскипают под руками,
     И пеной
     этот дом,
     как крышею укрыт.
     Под будущими стягами,
     Под новыми присягами,
     Мы чокаемся клятвой на пирушке,
     Воинственно и весело
     Куплетом "Хорста Весселя"
     Сбиваем – раз! – и пена с кружки!..
    ...Потом
     над пирогом сходились свечи
     В поклонах именинного гавота,
     Двадцатою свечой сморкался вечер,
     И ты играла Мендельсона, Лотта.
     Я не поклонник музыки подобной,
     Но
     ТЫ
     играла Мендельсона,

     Значит...
     Горячий лисий гон проходит по Шампанье,
     И гаулейтер сам трубит за егерей.
     Французик-инвалид застрял ногой в капкане?
     – Ату его, ату! Собаками скорей! –
     С потехой шли по следу мы,
     Но Отто Штраль, коллега мой,
     Назвал "чрезмерным" поведенье наше.
     Я вынужден был донести
     Об этой нелояльности.
     И –
     Штраль повис, как дичь на патронташе...
    ...Потом
     плющом вился дымок каминный
     И листья распускал на этаже на третьем.
     Горело пять свечей у нас в гостиной,
     А ты играла Мендельсона детям.
     Я это пресекал тогда, не правда ль?
     Но ты
     ИГРАЛА
     Мендельсона.
     Значит?!
     Германию и нас, как видно, порицая,
     Я всех детей села
     спустил под лед –
     подряд.
     В реке глазеют проруби...
     Попарно их попробуем!
     Из поколений - вырвать это семя!
     Кто злобно или сдуру ли
     Проявит дерзость к фюреру,
     Он тут же – марш! – последует за всеми!
    ...Потом
     в тот отпуск
     тлело пламя фуксий,
     Как сто свечей на темени газона,
     Над ним витраж плыл в дюреровском вкусе,
     А в доме ты
     играла Мендельсона...
     Да, о жене сообщать гестапо - трудно
     Но ты играла
     МЕНДЕЛЬСОНА.
    
     Значит!!!
     Он, видно, ошалел, твой милый братец, Лотта!
     Лингвист схватил ружье!
     Припадочный маньяк...
     (Как я не распознал тихоню полиглота?)
     Подумать –
     восемь пуль
     в упор
     воткнуть в меня!..
    ...Потом
     меня по-воински отпели,
     И вторила свеча дыханью фельдкурата.
     (Как я забыл о братце, в самом деле?
     Ведь ты играла Мендельсона – брату!)
     Вы оба мне кричали: "Будь ты проклят!"
     Но ведь не я,
     А ты, ты, ты играла,
     Играла, грала, грала, ты играла,
     Ты Мендельсона,
     Мендельсона,
     Мендельсона...
     Мендельсона...

     Илья Львович сказал какие-то добрые слова, и я, уже свободная и умудренная жизнью, спросила:

     – А вы когда-нибудь фанатически любили?
     Он задумался, потом произнес:

     "Я никогда в любви не знал трагедий.
     За что меня любили? Не пойму..."

     Прочел весь свой сонет, венчаемый строками:

     "А между тем была ведь Беатриче
     Для Данте недоступной. Боже мой,
     Как я хотел бы испытать величье
     Любви неразделенной и смешной,
     Униженной, уже нечеловечьей,
     Бормочущей божественные речи".

     Снова Беатриче, Лаура, Мечта поэта, изнуряющие призраки моей молодости вступили на веранду Сельвинской дачи.
     – А другой сонет, сонет о неразделенной любви, который Вам читала одна девушка, помните? – я улыбнулась.
     Он тоже улыбнулся и снова ответил стихами, заключительной строфой из его "Севастополя":

     "Ты помнишь, ворон, девушку мою?
     Как я хотел сейчас бы разрыдаться!     
     Но это больше невозможно. Стар".
 
     Через неделю я получила от него открытку: "Читал Вашу поэму залпом и с хорошей завистью. От души поздравляю Вас, милая моя ученица. И.Сельвинский".
     Тогда поэму издать не удалось. Только лет пятнадцать спустя, переписав куски и обновив, смогла напечатать в "Новом мире". Были отклики, были хорошие рецензии. Но дороже той, первой не было, и быть не могло.

     Я не раз двигалась по маршрутам, вычерченным строками Сельвинского. Стихотворение "Аджи-Мушкай" стало призывом сделать фильм с режиссером Леона – дом Кристи, ввести мой рассказ об этом событии в фильм Екатерины Вермышевой "Мир дому твоему" и телепрограмме "Муза в шинелях", который делала с режиссером Леонидом Ниренбургом.
     Все эти работы – повесть о горестном и высоком событии. Когда в 1942 г. Наши войска покидали Крым, часть бойцов и мирного населения ушли в Аджи-Мушкайские каменоломни и оттуда продолжали сражение.
     Их окружала темнота. Ни восходов, ни заходов, одна ночь длиной в девять месяцев. Холодный пот каменных стен поил людей, хотя даже на раненных доставалось по одной ложке воды в сутки. Почти все погибли.
     Там, уже в мирной, но мрачной по-прежнему пустоте меня окликал стих Сельвинского:

     "И вот они лежат по всем углам,
     Где тьма нависла тяжело и хмуро, –
     Нет, не скелеты, а скорей скульптура,
     С породой смешанная пополам".

     Мою авторскую программу "Музы в шинелях" мы снимали в Новороссийске.
     Там попала я в удивительное место: в мертвый амфитеатр разбомбленного театра. Ветер гудел в руинах. Новороссийский норд-ост бился о камни, как гул далекой канонады. Нет, не далекой, а давней. И этот стон развалин опрокидывал время, поворачивал его вспять, возвращая зрение, слух, чувства в осень сорок второго года. Мне и казалось, что, вступив в это гулкое пространство, я попала в те сентябрьские дни новороссийской обороны.
     Я вошла в разбитое, простуженное здание Дворца цементников, сохраненное для поколений как памятник войны.
     В сорок первом году Дворец готовился к открытию. Оно было намечено на 22 июня. Уже был подготовлен концерт, отлажена вращающаяся сцена. Как у Пушкина: "ложи блещут". Но надломилась пушкинская строка: "театр уж полон". Он не заполнился людьми.
     Театр рабочих стал театром военных действий. Здесь, на земле Новороссийска, осенью сорок второго шли жестокие бои.

     Части 17-й германской армии, те, что покорили Францию, безуспешно бились с отдельными батальонами советской морской пехоты. Здание несколько раз переходило из рук в руки. Сквозь пробоину в стене мне было видно Черное море. И мне казалось, я вижу все Черноморское побережье тех дней, где, как в боевом строю, стоят города-герои: Севастополь, Одесса, Новороссийск, Керчь.
     Вдруг ветер, как выключенный, стих. Внезапная жара и тишина наполнили бывший зрительный зал. Я села на камень, может быть, некогда часть пролета лестницы. Каскадом обвалившихся камней были обозначены давний амфитеатр и полукруг лож, арка сцены ждала несбывшегося представления. И тишина была той, что возникает за секунду до поднятия занавеса.
     И тогда чуть слышно, пробираясь сквозь развалины то ли из чьего-то плеера, то ли из дальнего жилого окна потянулись звуки. "Лебединое озеро". Мистика. Мистика, мистика! Потому что все оборачивалось самовозникшей экранизацией стихов Сельвинского "Лебединое озеро", одних из лучших стихов о Великой Отечественной.

     "Здесь прежде улица была.
     Она вбегала так нежданно
     В семейство конского каштана,
     Где зелень свечками цвела.
     А там, за милым этим садом,
     Вздымался дом с простым фасадом
     И прыгал, в пузырьках колюч,
     По клавишам стеклянный ключ.

     2

     Среди обугленных стволов,
     Развалин, осыпей, хлоаки
     Въезжали конные казаки
     И боль не находила слов.
     Мы позабыли, что устали...
     Чернели номера у зданий,
     А самых зданий больше нет:
     Пещеры да стальной скелет".

     Дальше:

     9

     "И вдруг из рупора, что вбит
     В какой-то треснувший брандмауэр,
     Сквозь эту ночь и этот траур,
     Невероятный этот быт -
     Смычки легко затрепетали,
     И, нежно выгибая тальи,
     В просветах голубых полос
     Лебяжье стадо понеслось.

     10

     Оно летело, словно дым
     От музыкального дыханья,
     В самом полете отдыхая,
     Струясь движением одним...
     Но той же линией единой
     Спустился поезд лебединый,
     От оперенья воздух сиз –
     И веет, веет pas de six".

     И снова над этими новороссийскими руинами веял, веял "па де сиз", и, чеканя его ритм, струясь движением единым сквозь мою память, сочилось чтение, голос. Нет, даже не голос, говорящая вторая музыка, шаманство, исполненное ясного смысла. Первое чтение "Лебединого озера" на первом моем свидании с Сельвинским.
     Мы воскресали в телепередаче облик застигшего нас в руинах театра. Мы достали пленку с авторской записью стихов. Они соединились в программе.
     Как в моей жизни, работе тот голос, те "меди сродни виолончельному письму", поименованные так их владельцем, соединились с понятием Поэзия.
    

***

А теперь несколько слов о новостях культуры и экономики.

Когда человек добивается экономической состоятельности, ему важно показать это разным людям, прежде всего, своим близким. И делается это, как правило, украшением своего дома, привнесением в свой быт элементов культуры и искусства. Можно купить редкие картины и повесить на стены, можно на столы и тумбочки поставить старинные вазы. Но ярче всего изменение экономического положения хозяина, его приобщение к кругу интеллигентных людей будет видно, если стены вашего дома будут украшать высокохудожественные панно,    выполненные мастерами своего дела. О них можно узнать на сайте rusvelikaia.ru. Красота - страшная сила, как сказала героиня популярного фильма.


   


    
         
___Реклама___