Dubina1
©"Заметки по еврейской истории"
Сентябрь  2005 года

 

Тамара Дубина


В е к

Предварительные замечания



     Моя мать родилась в последнем десятилетии Девятнадцатого века. Сейчас - самое начало века Двадцать первого. Вместе наши две жизни обнимают весь Двадцатый век. На примере сравнения жизни моей матери и моей мне захотелось проследить, чем было это замечательное - и ужасное - столетие в жизни нашей, вполне типичной для российского еврейства семьи.
     Серьезные ученые наверняка пишут - или уже издали - аналитические обзоры о том, что дал наш век в области науки, технологии, философии, литературы, искусства... Уже названы двадцать выдающихся личностей, определивших лицо века; комментаторы изощряются в придумывании названия, чтобы одним словом выразить самую его сущность - атомный век, компьютерный век, век свободного секса, век спида... Все это важно и нужно, но за глобальными обобщениями потеряются, уйдут из памяти поколений характерные мелкие детали быта, милые привычки, смешные обычаи и речения, придававшие нашей жизни - и веку - неповторимый, свой особенный колорит и аромат.

     Уже ушли и не используются в нашей жизни многие предметы, а с ними и слова, их обозначавшие, вымываются из языка. Мои внуки вряд ли знают, что такое керосинка или патефон, а для моей матери это были такие же замечательные новинки прогресса, какими для меня являются микроволновая печь и устройство для прослушивания дисков. Кстати, о прогрессе. Меня всегда занимало понять, что это такое. Как прогресс отражается на жизни обычных людей, что он приносит им - благо или зло, как новые понятия внедряются в массовое сознание, а технические новинки входят в повседневную жизнь?
     Я не льщу себя надеждой, что мне удастся в этих очерках осветить все перемены, которые произошли в жизни нашей семьи на протяжении века в результате и этого самого прогресса, и других глубинных общественных процессов - революций, войн, миграции населения.
     Да я и не ставлю перед собой такой обширной задачи. Мои записки - не исследование, а всего лишь попытка на основании воспоминаний сопоставить жизнь моей матери и мою и проследить, как в наших судьбах отразились изменения в жизни еврейства на протяжении Двадцатого века. Кроме указанных соображений, есть еще две причины, побудившие меня взяться за это дело. Во-первых, это дань памяти матери, перед которой я всегда чувствую себя в долгу. Во-вторых, я хочу оставить память о себе. Может быть, у будущих моих правнуков сохранится русский язык, и когда они повзрослеют настолько, что станут интересоваться своими корнями, то с изумлением обнаружат, что прабабка думала о них и оставила им эти заметки. Ну, а детям и внукам мои заметки окажутся полезными, когда они сами засядут за воспоминания.

     Первоначальное название, которое придумалось, когда эти заметки существовали еще только в голове, было очень красивым: "Сравнительное жизнеописание мое и моей матери". Как у Плутарха. Но по мере написания я убедилась, что на эту красоту права не имею, ибо о себе пишу много, а о матери - мало. Она дневников не вела, письма не сохраняла, о себе рассказывала не часто. Из тех, кто знал ее в дни ее молодости, никого уже нет. Потому-то я и спешу зафиксировать хотя бы те крохи, что запомнились мне из редких бесед о ее жизни с ней самой, а также из расспросов немногих переживших ее родственников.
     Все же стиль повествования остался таким же, как задумывался - сравнительным. То о маме, то о себе. Может быть, такие перебивки не способствуют лучшему восприятию, но так писать мне было интересней, чем описывать последовательный ход событий маминой жизни и отдельно - моей. Было бы лукавством заявить, что я совсем не думала о читателе. Но я всегда, даже при написании научных статей и книг, исходила из принципа, высказанного И.С. Тургеневым: "Читать интересно только то, что было интересно писать".
     На этом стою и теперь.



     Детство и юность



     Имена



     Моя мать родилась в 1891 году в местечке Шерешева, находящемся возле знаменитой Беловежской пущи. Ее отец, Аба-Лейба Шапиро, был назначен туда раввином, но сам он был родом из Ковно (Каунаса) и происходил из известной семьи литовских раввинов. Полное имя матери было Либа-Гинда, но все звали ее или Либа, или Люба - на русский манер. Помню, в детстве меня очень занимало длинное имя-отчество моей мамы - Либа-Гинда Аба-Лейбовна. Приставая с расспросами, я выяснила, что второе и даже третье имя в еврейских семьях нередко давали болеющим детям. Так, младшую сестру мамы Фаню полным именем звали Фрида-Цивья-Боба. Я очень смеялась, услышав впервые (из уст самой тети Фани) исполненный еврейского юмора рассказ о том, как ее наделяли новыми именами дабы "запутать" болезнь. Сама Фаня - а вслед за ней и мы, второе поколение безбожников в нашей семье, - считали все эти дела с именами нелепицей, проявлением местечкового невежества и суеверий. Когда мне хотелось посмешить подружек, я - как анекдот - рассказывала о своей тете по имени Фрида-Цивья-Боба. К чести своей должна сказать, что интуитивно я остерегалась издеваться над "местечковыми суевериями" перед русскими подругами. Смеяться над собой можно - но только в своем кругу... Никто меня этому, разумеется, не учил.

     Я родилась в Москве в 1928 году, в самом конце года. Маме было в это время тридцать восемь лет, отцу - пятьдесят, так что я считалась "поздним ребенком". Брат и сестра были намного старше меня (брат Фая - на 14, сестра Женя - на 10 лет). Назвали меня Тамарой в память о самой младшей сестре отца, умершей в 1919 году от эпидемии инфлюэнцы (так называли тогда грипп). О смерти юной курсистки Тамары в семье отца всегда говорили с горестью, но я свое имя с ней поначалу не связывала и в детстве вообще была им недовольна, чувствовала себя обделенной. В те далекие годы оно мне казалось "простым": ведь некоторых девочек в детском саду и школе звали так красиво и благородно: Марина... Алиса... Кира... Вика; одну девочку в 6-ом классе даже звали Изольда... Я повторяла эти имена как музыку. Мою родную сестру тоже звали более благозвучно - Евгения, Женя. А я была просто "Томка", как Лидка, Клашка, Валька и Маруська с нашего двора. Я страдала от этого. Свою любимую куклу я назвала Инессой. Тогда была как раз испанская кампания, и испанская экзотика - Долорес Ибаррури! Педро! камарадо! но пасаран! - звучала по радио и переполняла газеты…
     К стыду своему должна признаться, что только здесь уже, в Израиле, узнала, что имя мое - Тамара, или Тамар - это имя из Танаха. Конечно, я читала еще в юности горестную историю о детях царя Давида, о Тамар, Амноне и Авшаломе. Но в том дореволюционном издании Танаха, который был у отца, имени такого - Тамар - просто не существовало. Царскую дочь звали Фамарь, и я никак не ассоциировала это имя со своим. Это ведь был перевод на русский не с иврита, а с греческого.
     Так или иначе, но в Израиле я свое имя зауважала.



     Царская охота



     Я не знаю точно, когда мой дед Аба-Лейба с семьей перебрался в Витебск, где он тоже получил место раввина, но из Шерешевы они уехали, по-видимому, в самом конце 90-х годов XIX века или в начале ХХ века, когда маме было лет 10-13. Также и о детских годах матери достоверных фактов я знаю мало. Подробно и последовательно о своем детстве - да и вообще о событиях своей жизни - она никогда мне не рассказывала. Я ведь и не очень расспрашивала. Но иногда в разговоре, если это бывало кстати, мама упоминала разные происшествия или какие-то забавные детали, и они, дорисованные моим детским воображением, все-таки сложились потом в некоторую общую, хоть и неполную картину. Как если бы я играла в модную нынче игру "Паззл" при заведомо неполном наборе элементов.
     Ярким событием в детстве матери, о котором она с удовольствием рассказывала, была царская охота. Через их местечко проходила дорога, по которой царь и свита въезжали в Беловежскую пущу. Царская семья ехала в большой и, надо думать, великолепной карете, за ними тянулся целый поезд других экипажей; все жители Шерешевы тогда высыпали на улицу и приветствовали царя, а дети потом долго бежали за процессией. Странное дело: я выросла в убеждении, что царь - это главный угнетатель народа и гонитель свобод, и все же рассказ мамы о том, как она видела царя, помахавшего перчаткой из окна кареты, произвел на меня сильное впечатление. Словно это я сама, босоногая, бежала вдоль улицы, глотая дорожную пыль, в экстазе от лицезрения его Величества!

     Значит ли это, что преклонение перед сильными мира сего заложено в нас изначально и проступает даже из-под позднейших наслоений революционной пропаганды, обрушившейся на меня, в частности, уже в нежном детсадовском возрасте? У меня нет ответа на этот вопрос. А вот о том, насколько массированной была эта самая пропаганда в годы моего детства, могу привести один пример, рассказывавшийся потом в нашей семье в качестве анекдота еще долгое время и по этой причине запомнившийся. Из последнего детсада для поступления в школу (в 1936 г.) мне выдали характеристику, где черным по белому было написано: "политически грамотна". Это про семилетнего ребенка! Работники детсада думали, по-видимому, что лишняя бумажка о благонадежности - и детям, и им самим - не повредит, вот и старались. Я, правда, тогда не понимала всего комизма подобной оценки и недоумевала, почему очередной свежий гость, которому зачитывали мою "характеристику", начинал хохотать. Мне даже было обидно - втайне я этой характеристикой гордилась и считала ее вполне заслуженной. В моем представлении быть "политически грамотным" означало умение читать газеты и знать имена вождей. А читать умели далеко не все! Я не про детей - читать не умели наши нянечки!

     Тот сад, в который меня водили в последний год перед школой, был сад-пятидневка: дети там находились всю рабочую пятидневку, и только на выходной их забирали домой. Так вот, очень часто ночная нянечка, после того как мы бывали уложены на ночь и воспитательница уходила домой, тихонечко поднимала меня с моей кровати-складушки и уводила на кухню. Там уже обычно собиралось ночное общество: сторож, обе ночные нянечки, повариха. Они пили чай с сахаром вприкуску или с конфетами, которые назывались "подушечки", а я тем временем читала им вслух газету... Помню, особое восхищение вызывало мое умение читать "мелкими буковками" - раздел "Происшествия" Потому что крупные заголовки по складам те, кто помоложе, уже могли разобрать. Так как же мне было не гордиться! В благодарность за работу я получала кружку с чаем и "подушечку".
     Но вернемся к царской охоте. Мне довелось еще раз, уже в зрелом возрасте, прочувствовать это мамино переживание. Случилось это летом 1961 года. Незадолго до того мы стали счастливыми обладателями машины и горели нетерпением пуститься на нашей новенькой "Волге" в далекое путешествие. Поскольку нашей девятилетней дочери врачи тогда же порекомендовали лечение в Трускавце, то в летний отпуск мы всей семьей и отправились в Прикарпатье. Маршрут наш был составлен так, чтобы вначале заехать в Беловежскую пущу, а потом уже, осмотрев Брест, повернуть на юг и ехать через всю западную Белоруссию и западную Украину в знаменитый Трускавец.

     Не буду останавливаться на описании достопримечательностей Беловежского заповедника, а отмечу лишь то, что имеет прямое отношение к "царской охоте". Заповедник-то он заповедник, зубры и дичь охраняются законом, но - для простых смертных. А вот Никита Сергеевич Хрущев, как сообщил нам наш гид, давний сотрудник Пущи и мой коллега по аспирантуре, Саша К-в, частенько наведывается сюда - поохотиться, развлечься. Увидели мы и дом-дворец, где останавливается именитый гость, и где в прежние времена находил пристанище царь со своей свитой.
     Покидая Пущу, мы выехали не через основной въезд, а через боковые восточные ворота по мало наезженной грунтовой дороге. И - о, чудо! - дорога за пределами заповедника превратилась в красиво вымощенную обтесанным камнем хорошо сохранившуюся старинную Царскую дорогу. И первое же селение, в которое мы въехали по этой дороге, носило название Шерешева. Шерешева! И снова я пережила то самое детское чувство, будто я бегу по Царской дороге и вижу царя. И было обидно, что сама Шерешева оказалась очень бедной маленькой деревенькой в одну улицу, с хатами, крытыми соломой. Синагоги мы там не приметили. Вероятно, с немецкой оккупацией закончилась история этого старинного и некогда процветавшего еврейского местечка.



     Мамины родители, братья и сестры

 

     Кроме мамы, в семье Абы-Лейбы и Хаи-Рели Шапиро было еще две дочери и три сына. Моя мама по старшинству была второй. Старшую сестру Хану я никогда не видела - она в 1926 году, еще до моего появления на свет уехала с мужем и двумя сыновьями в Америку и поселилась в Чикаго. Связь с Ханой мама поддерживала вплоть до самого тридцать седьмого года, потом связь прервалась по известным причинам и вновь возобновилась уже после окончания войны. В 1946 - или в 1947 - Хана прислала нам в то трудное время посылку с отрезами на костюмы. Но вскоре связь опять пришлось прекратить - началась эпоха "космополитизма".
     Младшая сестра Фаня и братья мамы Наум Львович (Нема) и Павел (Песах) Львович, которого близкие называли Паша, часто бывали в нашем доме в Москве в годы моего детства, и я видела, что все они относились друг к другу с большой нежностью.

     Еще был у мамы брат Соломон, профессор психиатрии, но его я видела до войны всего несколько раз, он жил в Казани. Он был необычен - и выглядел, и говорил не так, как все, в нем был, вероятно, какой-то отблеск иной жизни, чего я тогда сформулировать не умела, но остро чувствовала. То он вынул из чемодана, где было много сложенных туго накрахмаленных белых рубашек, и положил около нашего рукомойника чудесно пахнущее розовое мыло (а мы мылись простым хозяйственным, туалетное мыло появилось у нас в обиходе чуть ли не после войны; дорого ли было или трудно достать, не знаю). В другой раз дядя Соломон подарил мне рубль - а мне никогда не давали больше 10 копеек на мороженое. С этим рублем - целое богатство! - я долго носилась, не зная, как потратить, и, в конце концов, у меня его выманила Ревекка, домработница Лубянских, соседей снизу... Что такое был тогда - до войны - рубль? Проезд в трамвае стоил 4 копейки, в метро - пятачок; французскую булочку в школьном буфете я покупала за 6 копеек, детские книжки в тонкой обложке стоили 12 копеек. Помнится, когда я была во втором классе, мне Женя купила нарядное шелковое платье за 12 рублей, потому что я должна была выступать на вечере в музыкальной школе, а ничего приличного в моем гардеробе не было. Папа очень сердился - дорого! По его настоянию шелковое платье назавтра же вернули в магазин. Но я успела в нем выступить... За эти деньги можно было купить для меня пальто или два-три платья попроще.

     Нема и Паша, мамины братья, были большие шутники и любители розыгрышей, особенно, когда собирались вместе. Бывало это тогда, когда дядя Паша, живший в Ленинграде, приезжал в командировку в Москву. Всегда в их присутствии возникала атмосфера веселья, смеха и какого-то всеобщего расположения. Они любили возиться с детьми - со мной и с детьми тети Фани, Лялей и Осей, - показывали нам фокусы, устраивали соревнования в шахматы и шашки, в "петушиный бой" - кто кого столкнет на одной ноге, даже играли с нами в чехарду. Наконец, именно они открыли нам значение волшебной фразы "Наука умеет много гитик"! Мы, дети, их обожали.
     В моей взрослой жизни, устраивая детские праздники для своих детей, а потом и для внуков, я с честью использовала это наследство. То у меня внезапно появлялся "хвостик", то загоралась вода в блюдечке (спирт), а то вдруг вода в стакане меняла цвет - это я уже свои знания химии использовала. Ну, и конечно, не обходилось и без "много гитик"! И наслаждаясь радостным блеском в глазах наших маленьких гостей, я с благодарностью и любовью вспоминала своих дядей Нему и Пашу.

     А в разговорах со взрослыми оба брата пересыпали свою речь остроумными словечками, любили рассказать свежий анекдот или, если к слову приходилось, соответствующую смешную историю про некоего еврейского то ли хитреца, то ли недотепу. Увы, не помню, как этого фольклорного персонажа звали. То вдруг дядя Паша сообщал, что появилась новая великая певица, колоратурное сопрано, но в Большой ее не берут из-за нелепой фамилии - Картофель-Нечищенный... Мы смеялись; потом оказалось, что имелась в виду Пантофель-Нечецкая. То дядя Нема угостил отца вкусным бифштексом, а потом сообщил, что это была свинина; отца немедленно вырвало...

     Я не знала деда Абу-Лейбу (он умер в 1917 или 1918г.), а бабушку Хаю видела только однажды. После революции бабушка Хая жила с самым младшим сыном Пашей в Ленинграде. Помню, что когда она приезжала в Москву (в 35 или 36 году) и жила у нас несколько дней, то не проявила ко мне большого интереса, а я, будучи ребенком стеснительным, сама к ней не подходила поговорить или приласкаться. Она поразила мое воображение только одним - тем, что носила парик. Смысла парика я тогда не понимала, но теперь вижу в этом доказательство ее религиозности (тогда вместо "религиозный" говорили - "набожный"; вот еще словечко, которое на глазах уходит из живого языка). Она ведь была вдовой раввина, и несоблюдение мицвот было бы предательством памяти мужа. Сегодня - задним числом - я не могу не относиться к ней с запоздалым уважением. В середине 30-х приверженность религии была небезопасна. Но тогда (семилетним ребенком!) я "точно" знала, что бога нет, и набожность бабушки считала смешной причудой.
     Бабушка умерла в 1938 или 1939 году. Мама ездила в Ленинград на похороны, и опять-таки, мне запомнилось это событие не из-за чувства утраты - ничего подобного я не испытывала, - а потому, что мне из Ленинграда мама привезла детский зонтик. Я очень гордилась им - ни у одной девочки во дворе не было своего зонтика!

     Думаю, что детские годы и юность у мамы были очень счастливыми. Она росла в большой и дружной семье, в относительном достатке, да и по своему положению в еврейской общине семья занимала, наверное, не последнее место. Сестра моя Женя рассказала мне, что у нас дома долго сохраняли витебскую городскую газету, где на смерть деда Абы-Лейбы были помещены некролог и большая, очень лестная, статья о жизни и делах раввина Шапиро. В трудные годы страха и обысков (1934 и позднее) статью сожгли.
     Есть и косвенные указания на правильность моих оценок той домашней атмосферы, в которой выросла моя мама. Такие шутники и весельчаки, как Павел Львович и Наум Львович не могли вырасти в неблагополучной семье. Кроме того, отличительной чертой всех детей Хаи и Абы-Лейбы Шапиро была доброта и мягкость. Не знаю только, какой была самая старшая сестра Хана. А о маме в годы ее долгой жизни с мужем даже самая ехидная золовка (жена дяди Яши, брата моего отца) говаривала, что "Люба не просто добрая, она - святая".
     От кого дети Абы-Лейбы и Хаи унаследовали доброту, оптимизм, легкий характер? По словам сестры Жени, которая знала и любила бабушку Хаю, она была очень красивая, добрая и выдержанная женщина, всегда аккуратно одетая и державшаяся с большим достоинством.



     Переселение семьи раввина Абы-Лейбы в город
     и чрезвычайные последствия этого события


     Я могу только догадываться, каким важным событием в жизни мамы стал переезд из маленького местечка в большой город. Витебск в те времена считался городом немалым: в 1904 г. в нем проживала 81 тыс. чел., он был административным центром Витебской губернии, в нем была какая-то промышленность, да и расположение на большой судоходной реке - Западной Двине - добавляло городу значительности. В городе в то время было 11 учебных заведений, в том числе мужская и женская гимназии.
     Витебск впоследствии прославился на весь мир - как город детства Марка Шагала, изображенный им на многих полотнах. Шагал был почти ровесником мамы, и его Витебск - это город и ее детства и юности. Вот как он описывает его:

     "Вокруг церкви, заборы, лавки, синагоги, незамысловатые и вечные строения, как на фресках Джотто. Явичи, Бейлины - молодые и старые евреи всех мастей трутся, снуют, суетятся. Спешит домой нищий, степенно вышагивает богач. Мальчишка бежит из хедера...
     Мой грустный и веселый город!"

     И еще: "Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше за ними, восхищало меня.
     Что именно - вы можете увидеть на моей картине "Над городом". А могу и рассказать.
     Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище)..."

     Город в описании Шагала предстает бедной одноэтажной деревянной окраиной. Каков был центр города, с его гимназиями, магазинами и домами зажиточных горожан? Как-то мы в одно из наших путешествий на машине проехали Витебск, через самый его центр. Я с любопытством всматривалась - неширокие улицы, кирпичные и деревянные двухэтажные дома - и современное бетонно-стеклянное здание, где располагалось областное партийное и советское начальство... Город, каких много по всей Руси великой. Музея Шагала в то время там еще не было.

     Младшие дети в семье раввина Шапиро, родившиеся или в Шерешеве незадолго до переезда, или уже после переезда в город, закончили в Витебске гимназию или реальное училище и приобщились к русской культуре.
     Мама, будучи переростком, в гимназию отдана не была, но так или иначе - от младших братьев или с помощью домашних учителей, - она хорошо освоила русский язык, получила основные сведения по истории, географии, пристрастилась к чтению классиков русской литературы. С другой стороны, она знала иврит и идиш, могла читать на обоих языках, писать на идиш. Эти знания она получила в хедере. Я помню, что удивилась, услышав ее рассказ про хедер - ведь там учатся только мальчики. Но мама ответила мне, что для нее сделали исключение, и она училась не хуже мальчиков. Вот только где это было - в Шерешеве? В Витебске? Об этом своем неординарном обучении мама рассказывала не без гордости; думаю, что это было еще в местечке.
     Переселение в город из местечка тогда, на рубеже веков, было распространенным явлением в среде российского еврейства и имело двоякое влияние на все поколение сверстников моей матери. Во-первых, выход из местечек резко поднял у молодых людей интерес к светскому образованию. Во-вторых, он привел к массовому отходу от религии.

     Это были революционные изменения после ста-двухсот лет местечковой замкнутости. В тот же период (как следствие возросшего культурного уровня? или в результате еврейских погромов и антисемитских судебных процессов?) усилилось национальное самосознание, молодежь узнала имя Герцля, с упоением читала статьи Жаботинского, Ахад-ха-Ама, стихи Бялика, обсуждала вопрос заселения Палестины.
     Думаю, что и мама тоже не стояла в стороне от этих интересов. У нее сохранился сборник стихов Бялика на иврите, издания 1912 года, с дарственной надписью на идиш - от кого? Товарища по кружку? Поклонника? Увы, я нашла эту книгу и сумела понять, что она собой представляет, когда уже некому было задавать вопросы. Во всяком случае, даритель писал о том, что беседы с ней доставляли ему удовольствие. Косвенное указание на мамину причастность (или, по крайней мере, сочувствие) к сионистскому движению - это ее замужество. Отец, о котором я расскажу потом, был в те годы активным членом сионистского крыла Бунда, восторженным почитателем Жаботинского. Разве мог он жениться на девушке, равнодушной к тому, что его страстно волновало?
     И еще одно движение захватило молодое поколение евреев в конце Девятнадцатого - начале Двадцатого века - это революционная деятельность. Как все эти перемены в жизни еврейства отразились на жизни и судьбе детей раввина Абы-Лейбы Шапиро?

     Это поразительно - но никто из них (кроме, может быть, уехавшей в Америку Ханы) не сохранил ни веры отцов, ни даже традиционных проявлений религиозности. Что касается тяги к образованию, то кроме старших дочерей Ханы и Любы, моей матери, все остальные дети получили высшее или среднее специальное образование. Фаня стала детским врачом, Нема окончил коммерческое училище и работал то ли бухгалтером, то ли экономистом-плановиком (была такая специальность, я об этом знаю, потому что в такой же должности работал и мой отец, и я в бесконечных анкетах привыкла писать это название). Паша стал инженером (по паровозостроению), а Соломон даже получил звание профессора, как я уже писала.
     Интересно, что никто из них не занимался революционной деятельностью, а позднее, когда Советская власть утвердилась, не уронил себя членством в партии большевиков из-за карьерных соображений. Возможно, это их и спасло от репрессий. А уж симпатии к советской власти братья мамы с их ироничным складом ума точно не испытывали - я постоянно ребенком слышала из их уст обрывки непонятных мне, но явно насмешливых замечаний и анекдотов, а потом, когда выросла - и откровенные антисоветские высказывания.



     Москва моего детства



     Мои детство и юность прошли в Москве. Из Москвы в тот период жизни я выезжала только однажды - в эвакуацию, в город Уфу, то есть на период с июля 1941 года и до конца 1943 года.
     Та окраина Москвы, в которой я росла, как мне кажется, мало чем отличалась в те годы от Витебска или от любого другого провинциального российского городка. Мы жили за кольцом застав: наша Малая Калитниковская улица начиналась вблизи слияния Мясной-Бульварной (ныне ул. Матросова) и Большой Калитниковской, почти у самой Покровской заставы, переименованной на моей памяти в Абельмановскую. Конец нашей улицы упирался в Калитниковское кладбище и Бойни (впоследствии - Мясокомбинат), неподалеку был знаменитый Птичий рынок и Конная площадь, а дальше за ними уже была окружная железная дорога, и начинались таинственные пригороды. Трамвай шел только до Конной (по Большой Калитниковской). Наша Малая Калитниковская проходила немного под углом к Большой, и на полпути от Заставы до кладбища меж ними вклинивалась мало интересная Средняя Калитниковская.
     Многие названия окрестных улочек и переулков, так или иначе, свидетельствовали о том, чем издавна занимались жители Калитников (уж не Ивана ли Калиты были тут когда-то угодья, пастбища и бойни? Откуда же это название идет?). Кроме перечисленных колоритных названий был у нас и Колбасный переулок, и Скотопрогонный проезд, и где-то неподалеку дымил и вонял завод "Клейтук" - там вываривали клей из костей. Однажды я еще маленькой девочкой проснулась ночью от непонятного странного шума за окном - то ли блеяние, то ли мычание. Я выглянула в окно: всю ширину улицы заполняло бредущее в сторону кладбища стадо. Степенно шли коровы, бестолковые овцы бежали зигзагами, толкались, смешно трясли хвостиками. Слышались звуки бича, но пастухов я не разглядела. Наутро соседи во дворе шушукались: "Ночью опять скот на бойню гнали!" Я тогда ничего не понимала, а ведь это были страшные годы бескормицы, массового падежа изъятого у кулаков и ставшего "колхозным" скота. Жители двора, недавно перебравшиеся из деревень в Москву, понимали все.
     Но, видно, не только скот гнали по ночам по нашей улице. Имелся у нас неподалеку еще и Сибирский проезд... Печально известный Владимирский тракт - по нему испокон шли партии ссыльных в свой скорбный путь - начинался где-то за нашей юго-восточной окраиной.

     Наша Малая Калитниковская была широкая, с мощеной булыжником проезжей частью, которую называли "мостовой". По ней с грохотом медленно двигались телеги, влекомые лошадьми, а возчики с кнутом шли рядом; изредка рысью проносились пролетки с кучером, и уж совсем редко - автомобили. Автомобили, особенно легковые, поначалу были диковинкой, и все мы - дети - выбегали из двора на улицу поглазеть, как только раздавался клич: "Легковушка едет!".



     Запахи родной улицы. Амбулатория



     Пешеходные части улицы, располагавшиеся между мостовой и домами (то, что нынче называют тротуарами) как раз и отличали нашу улицу от центральных улиц Москвы и делали ее похожей на улицы какой-нибудь Выксы, Кулебак, Мурома или Кологрива. Потому что пешеходная часть была натуральная земляная, не выложенная плитами, не залитая асфальтом. Изначально суглинистая почва пешеходной части была истоптана ногами пешеходов в тончайшую нежную пыль, которая летом ласкала босые ноги уличной детворы. Та пыль серовато-охряного цвета, в которую до щиколотки погружались наши проворные ноги, придает особую осязаемую вещественность моим воспоминаниям о Малой Калитниковской моего детства. Так же, как запахи - запах керосина в керосинной лавке, наливаемого в бидончик через лейку с узким горлом, запах кучи свеже наколотых братом березовых дров у нашего крыльца, аппетитный запах хлеба возле булочной, специфический - ни с чем не спутаешь! - запах карболки и спирта в амбулатории.

     Это потом, после войны, появилось слово "поликлиника", которое на нашей улице звучало как "полуклиника" - неполноценная вроде бы клиника. А до войны то двухэтажное строение в самом конце улицы, где лечили всех и все - от скарлатины до острой зубной боли, от нарыва на пальце до ножевой раны во время пьяной драки, - называлось амбулаторией, вероятно, еще с земских времен. Когда я заболевала, кто-нибудь из взрослых бежал туда и вызывал детского врача. Приходила, переваливаясь с ноги на ногу, толстая доктор Амарантова с кожаным саквояжем, откуда вынимались бережно сложенный белый халат и стетоскоп, и начиналось неторопливое обследование - "ну, кто у нас тут заболел", - с мытьем рук до и после осмотра и долгими разговорами про болезни, и не только. Кажется, она еще до революции работала земским врачом. Амарантова с ее саквояжем была неотъемлемой частью моего детства; более того, она принадлежала всей нашей Малой Калитниковской. Она знала всех детишек, и все знали ее. Завидев на улице характерную валкую походку, мы шептались: "Амарантова идет! Амарантова идет!"

     В сентябре 2003 г., приехав в Москву навестить сестру Женю, я прогулялась по своей Малой Калитниковской от начала и до самого конца, до кладбища. По счастливой случайности Женя с мужем по-прежнему живет на этой улице. Когда старые деревянные дома там пошли на снос, и улицу застроили пятиэтажками, они взамен нашей старой родительской квартиры получили малогабаритную двухкомнатную в новом доме по той же Малой Калитниковской, почти у самой Абельмановской заставы. Случилось это давным-давно, в начале шестидесятых, я у Жени бывала сто раз во время моих наездов из Минска, но никогда у меня не оставалось времени, чтобы пройтись по улице своего детства. Командировка, дела, родственники, сын учился в Физтехе, покупки, театры, консерватория... Понадобилось прилететь из Иерусалима, чтобы осуществить давнюю мечту - пройтись по любимой улице детства.
     Это была уже, понятное дело, совсем другая улица. Но старое двухэтажное здание амбулатории в конце улицы сохранилось! На нем красовалась скромная вывеска "Вытрезвитель". Я прослезилась.

     А тогда, в годы детства и юности, улица наша с обеих сторон была застроена деревянными двухэтажными домами разного вида и размера; попадались также одноэтажные небольшие каменные дома или двухэтажные, у которых первый этаж был каменный (откровенно краснокирпичный либо белый от покрывавшей его штукатурки), а второй - деревянный. Деревянные дома тоже были разные - обшитые досками или необшитые, так что меж черных от старости толстых бревен мохнатилась серая пакля, которую мы, дети, любили выдирать для каких-то своих надобностей.

     Я описываю все эти детали для того, чтобы объяснить, почему деревянная застройка улицы не казалась однообразной и не имела вид бараков, на которые я насмотрелась позднее, в эвакуации. Более того, нашу тихую, обсаженную тополями улицу я любила и почитала красивой. Определенное разнообразие и даже загадочность вносили дощатые, сплошные и высокие - в полтора человеческих роста - заборы, отгораживавшие дворы от улицы и от соседних дворов и снабженные калитками и воротами. Что там, за забором? Какая-то другая, интересная жизнь? Вход в чужие дворы и даже заглядывание в открытую калитку в нашей детской среде почитались жестоким преступлением - нарушением суверенитета или даже шпионажем, - и легко можно было схлопотать по шее за простое проявление любопытства.



     Мои родители и наш Дом во времена моего детства



     Квартиру на втором этаже двухэтажного деревянного строения (квартира номер 6 в доме номер10 по Малой Калитниковской улице) отец купил в 1926 году. "Дом 10" представлял собою три одинаковых двухэтажных флигеля, каждый на шесть квартир, в общем дворе, отделенном от улицы и других дворов высоким забором. До революции все это принадлежало одной хозяйке. Советская власть домовладение отобрала, оставив ей то ли комнату, то ли квартиру. Говорили, что она еще лет десять жила там, а затем умерла. В годы НЭПа наш флигель был объявлен "жилищным кооперативом", и квартиры там пустили на распродажу. Впоследствии, в тридцатых годах, кооператив был ликвидирован, и квартиры стали собственностью государства, но жильцов не тронули, все остались жить там, где жили. Я еще помню председателя кооператива Ивана Андреевича Анисимова из квартиры на первом этаже, о котором родители говорили, что он "хоть и партийный, но редкой порядочности человек". Вероятно, переполох с национализацией квартир был немалый, раз мне запомнились и собрания жильцов, и долгие тревожные разговоры у нас "про кооператив", в которых я ничего не понимала.

     Отец перебрался в Москву вначале один, а вся семья - мама и двое детей (меня еще не было), - оставалась до поры в Гомеле. Переехали, по словам сестры Жени, в конце лета, чтобы организовать новую жизнь к началу учебного года, но было ли это в 1927 или в 1928 году, она точно не могла вспомнить. Я родилась 30 декабря 1928г. и прожила в этой квартире всю мою девичью жизнь - до самого замужества.
     Трехкомнатная квартира наша, по нынешним меркам, была обставлена довольно бедно и была тесноватой для пятерых человек, ее общая площадь, с кухней и крохотной прихожей, не превышала 50 - 55 кв. м. Но то, что творилось вокруг, позволяло считать ее не только хорошим, а просто роскошным жилищем. Приходя домой к моим дворовым подружкам - чтобы позвать во двор для какой-либо игры, или на день рождения, или, позднее, в школьные годы, узнать что задано в школе на дом, - я убеждалась, что в таких же точно квартирах, как наша, живет не одна, а три семьи, в каждой комнате по семье. Да и обстановка там - в те времена у нас во дворе мебель называлась "обстановка" - была куда проще и бедней, чем у нас. "Вы богатые! У вас три дивана! И книг цельный шкап! И два письменных стола!" - говорили мне наблюдательные мои подружки.

     На самом деле, был один продавленный диван в "большой" комнате, которая служила столовой, гостиной и спальней для родителей, одна аскетическая, дерматином обтянутая, кушетка в комнате брата, и - действительно - была роскошная широкая тахта в нашей с Женей комнате. Со столами письменными девочки тоже преувеличивали. За одним, настоящим письменным, занимался брат, он был студентом вначале электротехнического техникума, потом физического факультета Московского Государственного университета. Второй же - небольшой туалетный дамский столик на высоких тонких ножках - стоял в нашей с Женей комнате и служил нам для занятий как письменный. Все же у меня действительно было свое место для занятий и этажерка с моими книжками... А мои сверстницы делали уроки на обеденном столе, завернув скатерть и постелив газету, чтобы, не дай бог, не накапать чернилами на клеенку, не то "мать убьет!".



     Патефон



     Патефон был еще одним доказательством нашего "богатства". У нас он появился году в тридцать пятом - тридцать шестом, а во всем нашем дворе счастливых обладателей патефона было в те годы, кроме нас, еще две или три семьи. Гордые владельцы этой новинки в летние вечера выносили свой патефон во двор, ставили его на табуретку и крутили пластинки для всех соседей, которые со своими табуретками высыпали во двор. Популярны были хор Пятницкого, народные песни в исполнении Ирмы Яунзем, все записи Утесова... Сердце, как хорошо, что ты тако-о-е, спасибо, се-е-рдце, что ты умеешь так любить... Что-то я тебя, корова, толком не пойму... Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хо-ро-шо!
     Иногда владельцы патефона после импровизированного концерта устраивали танцы для всего двора. Фокстрот "Рио-Рита", танго "Утомленное солнце", вальсы. Потом выходил кто-нибудь с гармонью, и тогда начинались пляски - "Цыганочка", "Эх, яблочко", "Русская" - вприсядку. Старушки в белых платочках в мелкий черный горошек шептались - вот, это танцы, да, а "в валисах и тангах этих что хорошего-то, бесстыдство одно!" И какая-нибудь вдруг озорно вскакивала и неожиданно молодым сильным голосом начинала частушку, гармонист подхватывал, начиналось веселье "по-нашенски, по-деревенски".

     Большинство обитателей двора, как и всей улицы, были горожане новые, выплеснувшиеся из голодных деревень в период лозунга "кадры решают все". Мужчины устраивались работать на ближних заводах, чаще чернорабочими, а кто помоложе - выучивался на слесаря, токаря; женщины работали уборщицами, швеями. Татарин Самерханов работал на железной дороге, идя с работы, он важно помахивал фонарем... Его жена была дворничихой. Многие еще не оторвались совсем от деревенского уклада - они держали в сараях кабанчиков. Мы, дети, обожали смотреть на огромных хрюкающих боровов или маток с поросятами, когда им хозяйки приносили пойло. У одной тетки в сараюшке жила одно время даже корова, потом коза.
     Поначалу я недоумевала - почему мои родители никогда не выносят наш патефон и не устраивают такого общего веселья. У нас и пластинок больше! Потом смирилась - было нелепо представить маму сидящей во дворе на табуретке или папу, крутящего ручку патефона во дворе и весело скалящего зубы в ответ на шуточки столяра-краснодеревщика дяди Васи. Мы были "другие". Конечно, мы жили лучше, мы были "тилигентные". Кроме того, мы были евреи. В нашем флигеле жили еще две еврейские семьи, каждая занимала всю квартиру, и они тоже не сливались с общим населением двора.



     Сходство и различия



     Наш дом... Домашнее тепло, надежность существования, уют, защищенность, гостеприимство, одним словом - Дом. Все это казалось мне в детстве естественным - а как же иначе? Потом только я поняла, что создательницей и хранительницей этого духа Дома была мама.
     У нас всегда - при хроническом недостатке средств - была три раза в день горячая еда, было чисто и прибрано, бывали гости в праздники и просто так, приходили на вкусные мамины пироги. Но главное - мама никогда не кричала. Папа был вспыльчив, но мама умела его успокоить. Если она была не согласна с отцом, она просто молчала, и он шел на компромисс. Я не помню скандалов между родителями - это разве не удивительно? А поводы были. Отец часто "кипятился", особенно помнятся его неудовольствия по поводу Жени и ее круга друзей. Но мама все умела как-то тихо уладить.

     И еще - не помню, чтобы мама о ком-нибудь плохо отзывалась. Она обсуждала со своими немногочисленными приятельницами или с "невестками" (женами папиных братьев или женами своих братьев) разные житейские коллизии, но никто не бывал при этом ею заклеймен или осужден. Все оказывались как-то, по-своему правы, всех можно было понять и простить. Недаром же невестки звали маму "святой". Наверное, в этом мое и мамино детство были сходны. Мы обе росли в атмосфере тепла, заботы, недекларируемой любви, в семьях, где жизнь была нелегка, но протекала мирно - без скандалов, придирок, мелочной опеки.
     И все же, конечно, различия в том, как прошло мое детство и детство мамы, были огромны. Мои детство пришлось на тридцатые годы: я ходила в детский сад, потом в школу, язык идиш слышала редко (когда мама и папа хотели, чтобы я не понимала, о чем они говорят; или когда приходили соседки Роза Михайловна и Лизавета Михайловна). Я полностью была вовлечена - в детском саду, в школе - в советско-патриотическое состояние духа и соответствующую риторику: кулаки, шпионы, троцкисты, стахановцы, папанинцы на льдине, колхозы, партия, Ленин и Сталин... Позднее я для себя этот дух 30-х сформулировала в одной фразе, запомнившейся со времен форсированного чтения учебника немецкого языка: "Их данке дир, геноссе Сталин, фюр унзере глюклихе киндхайт", Но есть и другие, как теперь говорят, слоганы, характеризующие то время: "Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готовым". Чапаев и Буденный, гражданская война, Мальчиш-Кибальчиш, Испания - "рот-фронт", и фашисты, фашисты, фашисты...

     А что слышала в своем детстве мама? Она ведь не ходила в сад и в школу, да если бы и ходила, такой безумной политизации тогда быть не могло. Однако, дома, когда приходили друзья или родственники, какие велись беседы? Говорили на идиш - о чем? Кроме бытовых проблем, что обсуждалось? Идеи Герцля? Эмиграция в Америку? Кишиневский погром? Война с Японией и гибель русского флота под Цусимой? Кровавое воскресенье?

     Да и вещное окружение в ее и моем детстве было разным. Пусть Малая Калитниковская моего детства сильно смахивала на провинциальный городок, но стоило пройти немного - и уже был трамвай, и за полчаса мы на трамвае доезжали до центра Москвы. А метро! А театр, кино, Третьяковка, цирк, зоопарк, наконец, - ничего этого у мамы в детстве не было. А библиотека - была? Ну, не в Шерешеве, а в Витебске? Что она читала в детстве и в юности, моя мама?



     Круг детского чтения
     (а также немного о национальной самоидентификации)



     Меня учили читать отец и брат, поначалу заставляли, папа даже часто сердился, мог накричать. У Фаи же была замечательная метода обучения. Он писал карандашом печатными буквами (обычно на полях газеты) что-нибудь завлекательное и интригующее, так что, несмотря на естественную попытку уклониться от чтения трудных незнакомых слов, приходилось все же дочитывать все до конца. Например, он писал:
     "Если ты будешь слушаться маму, то в выходной день мы пойдем с тобой в детский театр".
     Или: "Прочти до конца и поищи в моем портфеле что-то интересное". Восторг, овладевавший мной по прочтении последнего слова, трудно описать! В конце концов, у меня возникло прочное убеждение, что процесс чтения хоть и труден, но непременно завершается приятным сюрпризом. Есть смысл постараться! Я думаю, что эта приобретенная в детстве уверенность стала подсознательной основой тяги к чтению. Детский трепет и радостное нетерпение перед новой нечитанной книжкой сохранились на всю жизнь.

     В пять лет я пристрастилась читать вывески. Идти куда-то со мной было, вероятно, сущее мучение. Помню, что я постоянно тянулась за мамой, державшей меня за руку, с вечно повернутой назад головой - я должна была дочитать до конца новое слово "га-стро-ном", или "бан-но-пра-че-ч-ный трест", или "мясо-рыба", а мама всегда спешила и буквально тащила меня за собой... Потом уже началось настоящее чтение.
     Поначалу это были тоненькие книжечки из серии "Книга за книгой", которые брат постоянно покупал мне. Я с упоением читала про слона, пришедшего в гости к больной девочке, про мальчика, который без спроса съел сливу и - вот глупый! - выдал себя, сказав, что косточку он выкинул в окошко... А другой мальчик разбил стакан и, чтобы замести следы, осколки выбросил в пойло для коровы... Корова сдохла, и было жаль и ее, и этого дурачка, и всю бедную семью... И стало ясно, что обманывать плохо. Ибо не спасает, а наоборот.
     Козетта... Гаврош... Каштанка... Эскимосский мальчик Киш... Имена Льва Толстого, Чехова, Куприна, Джека Лондона, Виктора Гюго и других прочно оседали в голове. Вероятно, некоторые из этих произведений детской классики и мама читала в своем детстве.

     В чем я точно уверена - это в том, что мама хорошо знала и любила Пушкина. У нас в доме был очень толстый и тяжелый, большого формата, однотомник избранных произведений Пушкина, изданный к 100-летнему юбилею - в 1899году. Вероятно, он и куплен был в те же годы, и я думаю, что принадлежал семье Абы Лейбы, а потом перешел к маме. Я еще не умела читать, но часами могла листать его и рассматривать картинки. Том был прекрасно иллюстрирован гравюрами, и особое очарование "картинкам" придавали покрывающие их полупрозрачные странички из папиросной бумаги.
     Открываешь - а "картинка" как бы в загадочном тумане, и ты только можешь догадываться - что там. А вдруг это страшная картинка про мертвеца, который стучит в окно? Нет, нет, это про кавказского пленника, это "беги - сказала дева гор", а не "тятя, тятя, наши сети притащили..." Надписи под картинками мне прочитывали - я приставала, - и я их помнила наизусть.
     Мама и брат читали мне из этого тома все знаменитые пушкинские сказки, которые я тоже скоро выучила наизусть, а также - "У лукоморья...". А песню на пушкинские стихи, посвященные няне - "Буря мглою небо кроет", - мама всегда пела мне вместо колыбельной. Я запомнила это потому, что у нас сложился некий ритуал: когда я заболевала и металась в жару (и в раннем детстве, и будучи уже школьницей), мама присаживалась на край кровати и пела. Магия непонятного слова "бурямглою", долгое время воспринимавшегося как одно, оказывала замечательное успокаивающее действие - и я засыпала. Эту же песню в качестве колыбельной я пела и детям, и внукам. И теперь пою моей маленькой внучке Анечке, и поражаюсь, с каким вниманием она вслушивается в странные слова и тайные смыслы. Как ей понять, что это - "ветхая лачужка" или "за водой поутру шла"? Я-то про воду понимала - у нас в доме не было водопровода, за водой ходили с ведрами к колонке на другой стороне улицы. Но об этом - в другой главе.

     Когда я научилась свободно читать, пришло время толстых книг. Мне подарили только что роскошно изданные "Приключения Буратино" А. Толстого и "Маугли" Р. Киплинга, "Сказки" братьев Гримм и "Сказки" В. Гауфа. Эти принадлежавшие мне книги я помногу раз перечитывала и пересказывала. Но основное чтение в младших классах составляли книги, которые мой брат приносил мне из университетской библиотеки: Майн Рид и Вальтер Скотт, Жюль Верн и Диккенс, Фенимор Купер и Марк Твен. Замечательные строчки об упоительном детском чтении ("Книги в красном переплете") я совсем недавно прочла у Марины Цветаевой:

     ...Темнеет... В воздухе свежо...
     Том в счастье с Бэкки полон веры
     Вот с факелом индеец Джо
     Блуждает в сумраке пещеры

     Светлее солнца тронный зал,
     Над стройным мальчиком - корона...
     Вдруг - нищий! Боже! Он сказал:
     "Позвольте, я наследник трона!"

     О, золотые времена,
     Где взор смелей и сердце чище!
     О, золотые имена:
     Гек Финн, Том Сойер, Принц и Нищий!

     Отдельную область моего детского чтения составляли книги, которые, как я теперь понимаю, должны были способствовать развитию еврейского самосознания. Это были книги, как правило, о детских годах еврейских мальчиков: "Берко-кантонист", "Рыжик" (авторов, увы, я не помню), Шолом-Алейхемовский "Мальчик Мотл", что-то еще. Маму радовали эти книги, вероятно в своем детстве или отрочестве - или позднее - она их тоже читала, вероятно, на идиш. Никаких особых разъяснительных бесед на эту тему со мной не проводили, и эти "еврейские" книги шли в ряду других повестей о детстве - "Детство Никиты" А. Толстого, "Детство" Горького, очень страшный "Маленький оборвыш" не помню уж какого автора, диккенсовские романы - про Пипа, про Оливера Твиста.

     О Торе, о Танахе ни брат, ни родители со мной тогда не говорили. Брат - потому, что был атеистом, отец - потому что был осторожным, ведь это были тридцатые годы. Так что мне давали читать только светские еврейские произведения для детей. Но и эта малость свой след оставила. Я знала, что мы евреи и что стесняться этого нечего, при том, что во дворе иногда меня беззлобно называли жидовкой, и даже передразнивали маму; она как будто правильно говорила, но все же не совсем так, как коренные москвичи и как мы, ее дети, какой-то легкий намек на акцент был.
     Старшие мальчишки утрировали: "То-о-о-ма, тебе узе пора домой! Узе-узе пора!". Я злилась, однажды даже полезла в драку с мальчишкой из соседнего двора, года на три-четыре старше меня, его звали Волоха; я полагала, что так его зовут из-за шикарной волчьей ушанки. Он дрался не всерьез, мои наскоки были ему только смешны, но я заехала ему в нос, и он все же меня отлупил. Иначе он не мог - мы дрались, окруженные заинтересованными болельщиками, они подбодряли нас криками - а, ну, наподдай, так его, дай ей как следует и т. п., и если бы он от меня отступился, его благородства никто бы не понял. После этой драки меня зауважали, Двор оценил, что не убоялась старшего - раз, не наябедничала - два. Волоха больше меня не дразнил и не трогал. Не исключено, что я ему нравилась, и если бы не война, то у нас могли возникнуть некие дружеские или даже романтические отношения. Он был красивый мальчишка из не совсем простой семьи, судя по тому, как он был одет; родителей его я не знала - другой двор! Но его семья после эвакуации получила квартиру где-то в другом районе Москвы, и мы больше не виделись.

     Вообще, от антисемитизма я в детстве (до эвакуации) совершенно не страдала, хотя свое отличие от "всех" осознавала - как данность. В школе меня никогда не дразнили, а во дворе простодушное признание нашего "жидовства", как правило, не было враждебным.
     Во время эвакуации я неожиданно столкнулась со злобным отношением к нашей семье со стороны детей и подростков из местных рабочих семей, населявших наш Блочный дом номер 36 (там, в поселке Черниковск возле Уфы все люди четко делились на "местных" и "эвакуированных"). Пока "местные" просто дразнились - "жиды", "жидовка", я с гордым презрением проходила мимо и не реагировала. Но однажды после этих выкриков - а я тогда возвращалась из школы - последовало действие, возмутившее меня до крайности. Только я вошла в нашу комнату и сбросила пальто, как в открытую форточку влетела брошенная снаружи дохлая крыса. Мама стояла ошарашенная, как реагировали Ося и Ляля, мои двоюродные брат и сестра, с которыми мы делили эту сырую и холодную комнату, - не помню. Но помню, что в приливе невероятного бешенства я схватила за хвост эту крысу, выскочила без пальто на улицу и изо всех сил кинула ее в самую гущу веселящихся подростков. Я попала кому-то в рожу, они там взвыли, кинулись на меня - "щас отлупим, будет знать", но я убежала в дом. Почему-то больше подобных инцидентов не было.



     Выбор пути



     Я окончила школу в 1946 году, а мучительные размышления - куда поступать после школы - начались месяца за три-четыре до экзаменов на аттестат зрелости. Мне было ясно только одно - я должна стать "ученым". Несомненно, что приоритет науки над всеми другими видами человеческой деятельности возник у меня под влиянием брата, причем еще задолго до окончания школы. Влияние это проявлялось двояко. Во-первых, косвенно - Фая поощрял чтение научно-популярных книг и биографий ученых, сам покупал или приносил мне из библиотеки такие книги, и они производили на меня сильное впечатление. Книжку "Тайны стекла" я перечитывала еще до войны множество раз... Во-вторых, непосредственно - я всегда ощущала его особое уважительное отношение к любой научной деятельности, к знанию, и я перенимала это отношение. Не так ли дети актеров считают, что сцена - это единственное интересное дело, а дети музыкантов так же относятся к музыкальной карьере?
     Когда я училась в девятом-десятом классах (это был 1945 -1946гг), Фая поступил в аспирантуру в ФИАНе. У нас часто бывали его друзья. Так или иначе - по обрывкам их разговоров, по интонации, по особо трепетному упоминанию имен их профессоров и ведущих советских и мировых ученых в области ядерной физики, - я прониклась идеей, что из всех видов научной деятельности физика - это вершина вершин. К тому же, над Хиросимой уже к тому времени взорвалась атомная бомба, и это воспринималось как огромная победа науки вообще и физики - особенно. И я долго носилась с мыслью, что стану физиком. Или стать математиком? - думалось мне, потому что решать задачи математические было гораздо волнительнее, после получения "красивого" решения я чувствовала восторг, а никакие глубины физики никогда не затрагивали эмоций. Интересно - да, но чтобы переживать?

     Приходили в голову и другие возможности. Может, химия? Или биология? Тоже ведь интересно! Меня заносило и совсем в противоположную сторону - а не стать ли филологом? Или сделаться знаменитым переводчиком художественной литературы? С английского? В школе я изучала английский только один год, еще в пятом классе, а в эвакуации и после нее, в московской школе, у нас был немецкий. Но я хотела знать английский и с одобрения Фаи училась на платных (плата была мизерной) заочных английских курсах два последних школьных года. К тому же в эти годы издавалось много переводов с английского - популярен был Пристли, все мы зачитывались "Сагой о Форсайтах" Голсуорси, и слава переводчика была так пленительна! Все казалось доступным - раз я хорошо пишу школьные сочинения, то и художественный перевод мне будет под силу! Глупое юное самомнение!
     Об одной только карьере я не думала вовсе - о карьере врача.
     Деловое обсуждение проблем выбора было возможно только с Фаей, но я почему-то все откладывала серьезный разговор на "потом" - когда будут сданы все экзамены на аттестат зрелости. С мамой и папой я в этом плане не сильно считалась, да они бы согласились с любым моим выбором.

     Филология отпала очень быстро без всякого обсуждения еще до экзаменов. В объявленный День Открытых Дверей я отправилась на филфак Университета, в здание на Моховой. Все было организовано ужасно: темные коридоры, где, что - никто ничего не знает. Я ушла обозленная и про филологию и переводческую славу забыла и думать. И вот экзамены позади, пришло время решать. Проблемы не быть принятой не было, у меня была золотая медаль. Это был только второй год после введения статуса золотых и серебряных медалистов, которых принимали в любое высшее учебное заведение без экзаменов, без конкурса. И разгула антисемитизма, научившегося впоследствии изощренно нарушать в случае евреев постановление о приеме медалистов без конкурса, тоже еще не было.
     Наконец, мы с Фаей собрались и серьезно обсуждаем, кем мне быть. Не помню, где это было - у нас дома, или у них на Рождественском бульваре (Фая тогда уже был женат и жил у Софы). Разговор с ним меня огорошил. Физика? - это очень трудно для женщины, не советую, вряд ли ты сможешь многого добиться. Математика? - ты будешь учительницей в школе, разве ты этого хочешь? - Ну, а что же мне выбрать? Биология? - Может быть, подумай.

     Я думаю, думаю. Самолюбие мое задето. Почему это я в физике ничего не добьюсь? Мария Кюри же открыла радиоактивность! Но как спорить с Фаей? Он не все говорит, что знает, я это чувствую. Что он не договаривает?
     С другой стороны, два человека, оба студенты Второго Медицинского, дальние родственники, так нахваливают свой институт! Особенно Алик, он только окончил первый курс, он так интересно расписывает, как много внимания уделяется там теоретическим дисциплинам. - Но я же хочу наукой заниматься, а не врачом быть! - Наукой - пожалуйста, сколько хочешь! Биохимия, физиология, микробиология!
     - Но тогда не лучше ли поступать в университет на биофак?
     На это опять следовало пугающее возражение: учительницей ботаники хочешь стать?! Я колеблюсь, я еще думаю о физике, но и о биологии - тоже. Мое твердое решение стать физиком держится как подпиленное не до конца дерево. Малейший толчок - и оно рухнет.

     Но этот толчок, этот малый импульс возникает до смешного случайно. Я зашла к своей школьной подруге, Ляле Пашталенц. Мы все тогда бегали друг к другу - ты куда подаешь? А ты что решила? И вот мать Ляли, красивая женщина с польским шармом, узнав о моих мучениях, воскликнула: "Да какие сомнения тут могут быть? Тебе так пойдет белая шапочка врача!"
     И подпиленное дерево рухнуло.

     Сыграло свою роль и еще одно обстоятельство. Еще зимой мы с Эмиком, моим двоюродным братом, пришли в гости к дяде Лазарю Гордону - поговорить про Палестину и еврейский вопрос. Мы были под впечатлением лекции о Палестине, прочитанной в Политехническом музее. Тогда под Палестиной понималось еврейское присутствие в этой стране, а вовсе не арабское; подмена понятий была наглой выдумкой Арафата, появилась гораздо позднее, и - увы - сыграла ключевую роль в перемене настроения мирового общественного мнения в пользу арабов. Но тогда дело обстояло иначе.
     В ходе беседы с дядей Лазарем зашла речь и о выборе профессии. На мои невнятные желания стать то ли физиком, то ли филологом, он сказал: "А нашему государству в Палестине нужны будут врачи!".
     Дядю Лазаря - единственного знакомого мне тогда профессора - я почитала очень. Слова его поначалу не повлияли на мое решение, но вспомнились в нужное время как оправдание белой шапочки...
     Боже мой, какие пустяки определяют судьбу человека!
     Перед мамой в молодости проблема выбора профессии, по-видимому, не стояла, хотя младшая ее сестра Фаня росла в духе новых веяний эпохи - и выучилась, уже в советское время, на врача. У мамы же - так она была воспитана - была другая жизненная установка: выйти замуж за порядочного человека, создать семью, стать хорошей женой, матерью, вести хозяйство. И мама к этой будущей деятельности готовилась, она многому в юности научилась. Мама умела вкусно готовить, печь, кроить и шить на швейной машинке не слишком сложные вещи.
     Возможно, я напрасно столь подробно изложила свои метания по поводу того, кем быть. Я не могу их сравнивать с чем-то подобным у мамы. Но ведь моя склонность к сомнениям, нерешительность - они же унаследованы от мамы. Наверное, и мама немало мучилась, прежде чем принимать жизненно важное решение. Но об этом я могу только догадываться.  

    Когда я объявила, что буду поступать в медицинский, то все вокруг обрадовались. Фая одобрил мое решение, а мама и папа были просто счастливы. И какая же "идише маме" не хотела бы видеть свое чадо врачом?!
     Я проучилась во 2-ом Московском  медицинском институте четыре года, а в 1950 г. перевелась на Медицинский факультет Вильнюсского университета. Я уже была замужем, была беременна, и решилась оставить Москву, чтобы жить - и рожать - рядом с мужем. Юность кончилась.



     (Продолжение следует)


   


    
         
___Реклама___