AkselrodE1
©"Заметки по еврейской истории"
Январь 2005

 

Елена Аксельрод


«Здесь живёт только снег…»

К столетию со дня рождения
Зелика Аксельрода (1904–1941)

 

 


     Когда в 2002 г. отмечалось столетие со дня рождения моего отца, художника Меира Аксельрода, было организовано несколько выставок в музейных залах в Израиле и в России. Но оказалось, что издать книгу к столетию его брата – трагически погибшего еврейского поэта Зелика Аксельрода - дело, заведомо обреченное: ни издателя, ни читателя.

     Для меня поэт Зелик Аксельрод -– просто «дядя Зелик», брат моего отца, о котором четырех лет отроду я, подпрыгивая, сочинила первое свое четверостишие: «Дядя торопливый,/ дядя скороход/ - это дядя Зелик,/ Зелик Аксельрод». Зелик, приезжая в Москву из Минска, всегда спешил. У него было множество друзей и, как оказалось, немало врагов, возможно, по доброте сердечной и открытости характера принимаемых им за друзей. Мои детские воспоминания сохранили ту атмосферу праздника, которая воцарялась в нашей каморке на Баррикадной, 8-б, когда там среди других не переводившихся гостей, писателей и художников, внезапно возникал вечно рвущийся куда-то Зелик.
     Для меня Зелик Аксельрод – это тревожное перешептывание моих родителей (на идише, чтобы я не поняла), это их загадочные хлопоты и мои постоянные вопросы, почему он не приезжает – мне с ним было так весело!

 

Справа налево: З. Аксельрод, М. Аксельрод, И. Витензон, Каменецкий. Минск. 1930 



     Для меня Зелик Аксельрод – это книжка его стихов в зеленом переплете, переводы на русский С.Липкина, М. Светлова, Л.Руст, О. Колычева, которые я знала наизусть, а потом, когда я худо-бедно научилась читать на идише, – его стихи в оригинале, школьные вылинявшие тетрадки и пожелтевшие машинописные страницы, каким-то чудом сохраненные вдовой Зелика и моими родителями, а позднее работа над переводами того немногого, что было, наконец, дозволено издать в «Советском писателе» в 1963 г. И неожиданное напоминание о поэте, когда в Иерусалиме на мемориальном камне я прочла его имя в перечне еврейских деятелей культуры, уничтоженных сталинскими опричниками.
     Что мне известно о Зелике Аксельроде? Родился он в местечке Молодечно на Виленщине. Вместе с братьями помогал отцу, позже служившему киоскером, развозить по местечку тележку с пивом.

     …Лицо морщинистое. Взор, таящий
     Тоску скитаний по большой стране…
     Вот – старший сын его: на полотне
     Он пишет красками рукой дрожащей.
     Я средний сын, я только лишь поэт.
     И что ему стихи мои ответят?
     Что у него рубахи часто нет,
     Или что небо голубое светит?..

     (Перевод С. Липкина)

     «Тоску скитаний» семья узнала во время Первой Мировой войны, когда евреев изгоняли из прифронтовой полосы: дескать, по сходству языков они могут сотрудничать с немцами.
     В детстве ничто не поощряло братьев Зелика и Меира к занятиям искусством, ничто не предвещало этих занятий. Более того, мой дед безжалостно уничтожал разбросанные по дому первые стихи и первые рисунки своих непутевых сыновей. Художественные впечатления детства ограничивались пением родителей, пением хазана в местной синагоге, талесами и подсвечниками со свечами. Но, видимо, было что-то в генах…
     «Тоска скитаний» по России пронизывает раннюю поэму З.Аксельрода « Осень. 1915. (Беженцы)». Тамбов, Смоленск, и, наконец, семья находит пристанище в Минске (Молодечно уже отошло к Польше). Зелик учится в Москве в Педагогическом институте им. Бубнова и в Литературном институте им. Брюсова. Потом возвращается к родителям, работает в Детском доме в Минске. Старший брат - Меир в 1921 г., посреди учебного года, принят в Московский ВХУТЕМАС – лучший, самый культурный художественный институт страны, выставляется, еще будучи студентом, в России, в Европе, в Америке, а во время каникул наезжает в Минск, где на литературных вечерах с огромным успехом выступает Зелик.

     В 1922 г. вышла тоненькая книжка восемнадцатилетнего поэта «Трепет» (на идише), а первые публикации относятся к 1920 году. Ни на кого не похожий лирический голос сразу же привлек к себе внимание читателей – в то время у литературы на идише была большая и увлеченная аудитория – и, к сожалению, критиков, которые всю недолгую жизнь поэта не спускали с него надзирающих глаз. Это было настолько одиозно, что предисловие Нахмана Майзиля к Нью-Йоркскому изданию стихов Аксельрода так и называется «Зелик Аксельрод и его критики». Молодой поэт, дружным критическим хором обвиненный в индивидуализме и прочих грехах, был заметен еще и потому, что работал ответственным секретарем, а потом редактором журнала «Штерн» и вместе со своим ближайшим другом Изи Хариком возглавлял секцию еврейских писателей при Союзе писателей Белоруссии. «Возглавлял», зарабатывая свой арест. Впрочем, он постоянно его ждал: подсознательно – с того момента, как литературные церберы наперебой принялись обличать его: то «буржуазный национализм» почуют, то «нездоровый интерес к прошлому», «порочный уход от бурной действительности», и сознательно – после ареста в 1937 году Изи Харика и многих живших в Минске еврейских писателей. Фактически уничтожение еврейской культуры, так победно завершенное в 1948 г., началось в Белоруссии и на Украине. Приведу несколько строк Зелика, где за самоиронией прячется растерянность перед все возрастающими, отнюдь не литературными требованиями времени:

     – Ты отстаешь, – опять твердят друзья,–
     Прибавить шагу ты не хочешь, видно!
     Уже белеет голова твоя…
     Ах, Зелик, Зелик, и тебе не стыдно?


     (Перевод мой. Е.А.)

     Осенью 1939г., когда советские войска заняли Западную Белоруссию, Зелик Аксельрод спешит в Белосток, где помогает устраиваться бежавшим из оккупированной немцами Польши еврейским писателям. Но этим «преступления» не ограничиваются.
     Л.Смиловицкий в исследовании «Школа на идише» в первые десятилетия советской власти» (НЕШ, №11) пишет: «В начале 1939г. члены еврейской секции Союза писателей БССР Гирш Каменецкий и Зелик Аксельрод посетили первого секретаря ЦК Компартии республики Пантелеймона Пономаренко и добивались от него отмены решения о ликвидации школы на идише…» и далее: «В ноябре 1939г. еврейские писатели Зелик Аксельрод, Эли Каган, Григорий Березкин обратились в ЦК КП(б) Белоруссии с просьбой возобновить работу не только еврейской школы, но и секции идиша при Академии наук. В письме шла речь о том, что в западных областях существовали многочисленные еврейские школы, накопившие ценный опыт, который следовало сохранить для всего белорусского еврейства. Писатели выражали опасение, что в противном случае круг читателей на идише будет неуклонно сокращаться и под угрозой окажется само существование литературы на идише» (как в воду глядели. Е.А.) Этими письмами и протестом против закрытия еврейской газеты в Вильнюсе Зелик Аксельрод, видимо, и определил окончательно свою участь, хотя нашлось бы достаточно поводов и помельче. По рассказам близких, он исчез после стычки с одним из партийных руководителей – комиссаром Гершманом. Вдова поэта Перл Аксельрод-Вайсенберг (дочь известного еврейского писателя, жившего в Польше) рассказывает, что Зелик обидел одного из самых ретивых критиков по фамилии Модель. В частном разговоре он назвал его «модель критика». Тот не простил меткого прозвища, но вскоре и сам оказался в той же мясорубке. Но, разумеется, дело не в этом. В ту пору открытый протест против власть имущих был делом редчайшим (тем более еврейский протест), диссидентством 60-х еще и не пахло. Весной 1941 года Зелик Аксельрод был арестован. Об обстоятельствах его гибели мои родители узнали от «подписантов» Эли Кагана и Григория Березкина, которые оказались в Минской тюрьме одновременно с Зеликом и чудом спаслись (Каган через некоторое время погиб в штрафбате). Когда немцы подходили к Минску, минскую тюрьму решено было эвакуировать в центр страны. Но предварительно надо было избавиться от балласта, от «социально чуждых». Заключенных вывели во двор, каждого спросили: «За что сидишь?». Тех, кто «за грабеж», «за убийство», «за бандитизм», тех, кто догадался выдать себя за уголовников, отпустили на все четыре стороны, а простодушных, не сообразивших «за что», выстроили в колонну и погнали в лес за 40 километров, чтобы там и свершить «правый суд»... Зелик до места общей гибели не дошел. Ослабел, отстал, его застрелили одним из первых…
     В стихотворении 1924 г. Зелик Аксельрод предсказал свою судьбу:

     Ночь, пустотой пудовой налитая,
     Молчала. Город замерший молчал,
     Не выстрелы недавние считая,
     А имена убитых наповал.

     ( «Расстрелянный». Перевод мой. Е.А.)

     Когда стало известно об аресте Зелика, не раздумывая, бросился хлопотать о нем Перец Маркиш, к нему присоединился критик Арон Гурштейн, (вскоре погибший в Московском ополчении), удалось добиться вмешательства Ильи Эренбурга. Разумеется, все эти усилия ни к чему не привели.
     Мой отец на бесконечные запросы о судьбе брата получил два ответа: в одном говорилось, что никаких данных о смерти З. Аксельрода не имеется, в другом, что «дело прекращено за отсутствием состава преступления».
     При жизни Зелик Аксельрод успел издать четыре сборника стихов на идише. В 1937 г. в Москве в Гослитиздате опубликована книга стихов Аксельрода в переводе на русский, о которой я упоминала.
     Посмертно в издательстве «Советский писатель» вышли книги «Утренний свет» (1963) в русских переводах и «Стихотворения» (1980) в оригинале – характерно, что посмертные книги были подготовлены нашей семьей: предисловие написала моя мама, Р. Рубина, прозаик и литературовед, оформление к русской книжке сделано моим отцом – художником М. Аксельродом и повторено уже после его кончины в 1970г. в издании на идиш, несколько расширенном по сравнению с русским, большая часть переводов выполнена мной. Да и увидели свет эти книжки благодаря усилиям мамы, изматывающим хождениям по бюрократическим коридорам. Сборник избранных стихов З. Аксельрода издан в Нью-Йорке в 1961г.

     Несколько отрывков из этюда Ривки Рубиной «Красные капли на белом снегу» (перевод с идиша Е.Аксельрод)

     …Он появился в еврейской советской поэзии – юный, просветленный и на удивление зрелый («…прыг – как вслед за ливнем колос»). Позже, уже будучи поэтом с именем, он вспоминает, как увидел на перекрестках минских улиц газету, где было напечатано его первое стихотворение: «И стоял я, осиянный,/ будто собственное имя в первый раз узнал…»
     Может показаться, что таким он и оставался до своих тридцати семи лет – классического возраста для насильственной гибели поэтов – всегда молодой, всегда высвеченный белым сиянием. Даже если бы Аксельрод был действительно только таким – озаренным добротой, любовно расположенным «ко всем и ко всему» – этого было бы уже достаточно, чтобы он занял свое определенное место в нашей поэзии, – разве мало остаться поэтом «белого сияния»?
     Но появляются строки с иным настроением: «Решили, что я тихой грустью охвачен, /Я старше себя самого, говорят…»… В своих юношеских видениях Аксельрод – «скульптор жемчужной ночи» – в печально-задумчивом и фантастически сиром местечке, что «в длинных простынях бормочет медленные бледные молитвы», в местечке, где «молельни оплывают, как стеариновые свечи».

     И почти в то же время жизнерадостно вспыхивает стихотворение «К моей кружке». Мне трудно вспомнить литературный вечер, начиная с 1926 года, где бы поэт его не читал и где бы оно не было принято с величайшей горячностью. Вызывает недоумение, чем в те годы могло так взять за живое стихотворение о простой медной кружке, из которой шестьдесят лет пил дед поэта, – в годы, когда молодежь шарахалась от всего «дедовского». Оказывается – в соперничестве струящейся воды и бегущих детских ног, воспетых в стихотворении, было то вечное, что не могло не тронуть юношей и девушек, которые сами только что вышли из местечка… В начищенной до глянца будничной кружке, как в зеркале, мерцает и отражается связь поколений.
     Но прежде написана маленькая поэма «Осень 1915», с подзаголовком «Беженцы». Это произведение юноши неполных двадцати лет определило весь дальнейший путь Аксельрода в поэзии. Здесь не только «белое сияние», здесь на белом сиянии «красные капли»… Раз и навсегда, уже на всю жизнь, в мальчишеском сердце осел драматизм кровавых дней войны. Раз и навсегда, уже на всю жизнь, подростка заворожила русская зима, сверкающая снегом. Зима осталась в стихах Аксельрода как любимое время года.

     Нет, не мы здесь идем –
     Посмотри, свеж и чист
     Здесь идет только снег
     И в глаза наши дышит.
     И висит в нем бумаги
     Нетронутый лист
     И на нем белый снег
     Имена наши пишет.

     «Бумаги нетронутый лист» – это жизнь, это судьба, это и надежда, и безжалостный произвол. Свежий, созданный воображением художника снег греет, как ласковый весенний ветер. Однако и в нем сокрыта метафора зла. Холодный лед может обжигать, как огонь… Аксельрод воспринимает природу в игре света и цвета… И если он говорит о снеге: «Во мне остался ясной белизною», или «Даже я прозрачным стал спросонок», – поверьте, это действительно так. Снег здесь белый не потому, что снегу положено быть белым, но и потому, что внутренняя чистота поэта бросила свой отсвет и на снег…
     С провидческим заклинанием: «Юность моя, юность, становись сильней!/Кто боится пропасти, тот погибнет в ней…» – стремится поэт наружу из замкнутого пространства. Мы встречаем его на узких минских улочках, на заснеженных белорусских дорогах, в красноармейском лагере, в поле, у Черного моря, а если все-таки в помещении – так это клуб, музей, театр…
     Аксельрод пленяет читателя, прежде всего своей непосредственностью, подлинностью лирического состояния. С Аксельродом хорошо вместе улыбаться, мечтать, восторгаться природой, отражаться в любимых лицах, носиться влюбленными по дорогам, улицам и улочкам. Поэт неотделим от поэтического образа, единого для всех его стихов.

     П о сотням дорог мою юность мотало,
     Никто не стелил перед нею пути,
     Тянулся по рытвинам след ее алый,
     Хлеб-соль ей никто не спешил поднести…

     Это юность, которая устремилась на свет из местечек, из темных деревянных лачуг, она вбирала «И Пикассо, и Сезанна, и прекрасные стихи»…, рвалась в Госет, в театр Мейерхольда, штурмовала входы в залы, где «гремел Маяковский» и «сетовал Есенин». Это юность, которая устремлялась на «спартакиады» и, готовая отдать жизнь за свободу далекого Мадрида, маршировала «в колонне Ботвина»…
     Непосредственность поэта это не хаотическое заглатывание впечатлений, не только гипертрофированная чуткость, безграничная эмоциональность, как это порой бывает даже у очень сильных лириков. Аксельрод, нелишне отметить, был чрезвычайно проницательным и умным человеком. Он обладал редкой способностью как другого, так и себя видеть со стороны… В своем творчестве каждый поворот мысли, каждое движение чувства он «взвешивал» на весах совести. Он вслушивался в собственное сердце, испытывал свой голос, не закралась ли в него фальшивая нота: «Может быть, кричу я – не пою?/Все еще мой голос ненадежен? ...» Тишина – один из существенных лейтмотивов творчества поэта: «Утренние хороши слова,/Но светлей вечернее молчанье…» Никаких признаков декларативности, любования собственными речами, «лирической» саморекламы. Вот лежит у меня на столе последняя фотография Зелика Аксельрода… Глаза беспокойные, напряженные, две отчетливые продольные складки прочерчены от углов глаз по обе стороны носа, а рот, мягкий и добрый, таит улыбку, как будто поэт в этот момент читал про себя собственные строки:

     Давайте немножко смеяться!
     Улыбки забыты,
     С губ наших смыты,
     Стерты ночами бессонными,
     Буднями бесцеремонными –
     Не будем смеха бояться!»


     Какое точное ощущение! «Немножко смеяться», ни на минуту не гася в сознании «красные капли на белом снегу», беречь белое сияние, чтобы оно больше никогда не запятналось…
     Не одному молодому поэту Аксельрод, будучи еще сам молодым, помог определить свой путь в поэзии. Целые дни просиживал, согнувшись над рукописями, писал и правил. Он больше работал над чужими стихами, чем публиковал собственные… Свои стихи он охотно читал на вечерах, перед публикой, редко – в домашней обстановке, а слушал он по-странному отчужденно, с опущенными глазами. Но в своей замкнутости, внешне отстраненный, он вбирал в себя каждое слово, каждый звук. И потом, будто вернувшись откуда-то издалека, делал какое-нибудь очень точное замечание. Словно невзначай, без малейшей аффектации… Такая же манера отличала и его выступления со сцены. Говорил он тихим, даже чуть глуховатым голосом. Никакими микрофонами тогда поэты не пользовались. И, тем не менее, я не помню случая, чтобы из зала кто-нибудь выкрикнул: «Громче!» Тишина Аксельрода несла в себе такую наполненность мыслью и чувством, которая сразу передавалась аудитории… Благородное открытое лицо обращено прямо к публике; слегка приподняв голову, с улыбкой на губах, поэт произносил свои экспромты, высказывал меткие замечания о произведениях и писателях. Были в его речах и неожиданная веселость, и внезапная горечь, и невозможно было не задуматься над ними…
     До читателя его слово доходило. Не доходило оно до известного рода начальников, которые только и делали, что требовали от Аксельрода: «Громче! Громче!» – не замечая звонкой высоты его стихов. «Вот это прибавить, /Выбросить это,/ Чтоб правильным было/Стихотворенье!» – сердито кричал приученный к штампам редактор, произвольно разрезая стихи на строчки и не замечая целого…

     Несколько слов о скромности и славе. Представьте себе – по минским улицам бродит еще совсем молодой курчавый паренек, и почти все прохожие узнают его… А паренек даже не замечает, что на него оглядываются... Так было и тогда, когда реже стали «кудри на голове». Та же известность и та же скромность. Если бы Аксельрод прожил сто лет, к нему бы все равно никогда не пристало слово «знаменитость»… Волей-неволей напрашивается вопрос: не мешает ли скромность вере в себя как поэта?... В одном из лучших своих стихотворений, написанных незадолго до конца жизни «Мне говорят…» – поэт опять готов начать все сначала. Что же, он в самом деле чувствовал свое «отставание», как полушутливо признавался в этом стихотворении? Нет. В этой скромности, в этом постоянном поиске была сокрыта глубочайшая вера в собственное призвание, а также мужественная готовность защищать это призвание. К двадцати двум годам Аксельрод, отстаивая свое поэтическое достоинство, с горечью пишет: «Себе сказать еще я много должен,/Чужие все уже сказали мне».
     Молодой поэт не отгораживается от трагизма времени, он ни от кого не прячет свое лицо с проступившим на нем предчувствием «близящихся скитаний»… В остроте мысли, благородстве чувств, верности «свету совести», ясности и пластичности образов кроется сила и красота поэзии Зелика Аксельрода.
     1979

         Зелик Аксельрод

            Шахматы

     Я сел под вечер в шахматы играть.
     Сидел сутулый,
     Задумывался снова,
     Опять, опять…

     И чья-то воля за руки тянула:
     Иди слоном! Постой…
     Иди ладьей!

     Но – шах и мат! Окончен долгий бой.
     Прекрасна ночь над белою землей!
     По белым улицам мы не спеша идем,
     И светом розовым мы дышим с ним вдвоем –

     Я и мой враг, противник мой,
     Приятель мой и друг мой дорогой.

     И говорит он мне средь молчаливых стен:
     – Читал ты речь, что произнес Кашен?
     Одну пословицу ты мог бы в ней прочесть:
     «Кто знает верный ход, тому надежда есть».

     Тонких снежинок медленный ход,
     За поворотами поворот…
     И снова сказал приятель мой:
     – Что ты сегодня как будто злой?

     Сквозь белый снег,
     Сквозь розовый свет
     Слышит приятель мой ответ:
     – Мне очень жаль, досада берет
     За первый мой ошибочный ход…
     1929
     (Перевод МихаилаСветлова)

    От редакции. Другие стихотворения Зелика Аксельрода в переводах Елены Аксельрод читатель найдет в специальной статье в этом номере.

     Елена Аксельрод

     Меж двух смертей
                 Памяти Зелика Аксельрода

     1.
     Возил по местечку тележку с пивом
     Дедушка мой, торгуя вразлив.
     Глядел на мальцов своих глазом тоскливым –
     Бумагу марают, свечу запалив.
     Горькое пиво – пенная грива –
     В кусты откатились пробитые бочки.
     Громили, куражились – это не диво,
     А диво, что сын свои складные строчки
     Читал нараспев – и за это в погром
     Попал самый черный – и жизнь кверху дном.

     Мой беженец-дед в путь отправился дальний,
     Дремал под картузом на лавке вокзальной,
     О сыне не знал, лишь в бреду его звал,
     Когда прикатил на последний вокзал.
     Горькое пиво – белая грива –
     Остался он в строчке несуетливой
     Да на портрете у сына другого.
     Переселился в рисунок и слово.
     С лавки вокзальной – на полку музея –
     Деду не снилась такая затея,
     Деду не снился такой оборот:
     Мазила – один, а другой – рифмоплет.

     2
     Взгляд мечется. Руки невольно дрожат,
     Но страх заглушаешь последнею шуткой,
     Не зная еще, что ты в клещи зажат
     Меж двух душегубок – и нет промежутка…

     До газовой печи дойти не успев,
     Сгорел ты от пули, родимой, российской.
     Заглох твой растерянный, чуткий напев,
     И нет виноватых, и нет обелиска.
   
   


   


    
         
___Реклама___