Levin1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Киоск Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Ноябрь-декабрь  2006 года

 

Эрнст Левин


Блокноты переводчика (1955 - 2005)


 


ПРЕДИСЛОВИЕ

 

В юности, читая стихи Маршака, я добрался и до его перевода шекспировских сонетов. Из них мне особенно понравился гневный и патетичный Сонет 66. Лишь с одним словом я никак не мог примириться: "Зову я смерть. Мне видеть невтерпёж..."

Сразу же приходила в голову школьная присказка "уж-замуж-невтерпёж", в которой злополучному слову придавали противоположный смысл: не отвращение, а страстное и нестерпимое влечение. Вот и мне стало "невтерпёж" исправить досадную оплошность знаменитого поэта и переводчика, на что я в конце концов и отважился: перевёл Шестьдесят Шестой заново и даже в разных вариантах. В них легко вписывались и "невмочь", и "невмоготу", и "несносно" и другие синонимы.

Тогда же (а было это полвека назад) я впервые прочёл "Строфы о позднем лете" Юлиана Тувима в переводе Давида Самойлова. Прочёл и поморщился: в этих романтических пейзажных стихах мне вдруг попался такой вот сомнительный образ:

Словно платки в лоханку,

Тучки брошены в воду...

Я уже умел тогда читать по-польски и разыскал нужное место в оригинале:

Obłoki leżą w stawie,

Jak płatki w szklance wody...

(Облака лежат в пруду, как лепестки в стакане воды), а вовсе не платки или какие-нибудь портянки...

Короче говоря, с тех пор я начал полюбившиеся мне стихи зарубежных поэтов время от времени сверять с подлинником и мало-помалу до того обнаглел, что стал придираться к переводам, выполненным такими столпами русской поэзии, как Блок, Пастернак и даже Пушкин. Я говорю "обнаглел" хотя бы потому, что – в соответствии с дипломом – считаюсь инженером-электриком и именно в этом качестве первые 25 трудовых лет зарабатывал свой хлеб. То есть, мои стихотворные переводы – это "хобби", а сам я дилетант, хотя стихов за свою жизнь нарифмовал кошмарное количество.

Впрочем, к племени дилетантов я испытываю уважение и не разделяю высокомерия многих формальных, т.е. дипломированных и апробированных, специалистов в самых различных областях. Тем более, что среди людей, легко именующих себя профессиональными поэтами или писателями, удручающе много графоманов... А вот к этому сумрачному племени я всегда боялся быть причисленным. И, должно быть, именно по этой причине занимался своим "хобби" без фанатичного рвения: переводил стихи очень редко, а публиковал и того реже...

Кроме стихотворений разных времён и народов, которые мне понравились в подлиннике, а по-русски не встречались, я иногда выбирал для посильного улучшения уже широко известные, хрестоматийные переводы, если обнаруживал в них явные ляпы и несуразности. Об этой работе я и собираюсь рассказать в первой части своих записок, которую назову: «Декамероном переводчика» – без всяких намёков и претензий, единственно потому, что она случайно содержит ровно десять примеров упомянутого "посильного улучшения", иногда имеющих довольно забавную историю и изложенных в виде новелл.

Бытует мнение, что наиболее удачный перевод того или иного стихотворения (особенно, если перевёл знаменитый русский поэт) – следует как бы канонизировать, подобно библейским текстам, и считать его единственно адекватным из века в век. По-моему, это не так. Во-первых, в той же Библии сказано "Не сотвори себе кумира" (а в народе объясняют: "И на старуху бывает проруха")! Во-вторых, следует время от времени освежать перевод, приспосабливать его к современному русскому языку и очищать от устаревших выражений – потерявших употребительность, ставших не вполне понятными, а иногда двусмысленными или просто смешными.

Э. Левин


Часть 1. ДЕКАМЕРОН ПЕРЕВОДЧИКА

 

 

НОВЕЛЛА ПЕРВАЯ. ОБИДЕЛИ ТУВИМА!

Оттепель после смерти Сталина началась в Польше раньше, чем в Союзе – не дожидаясь пресловутого ХХ съезда КПСС. Однажды мне, тогда ещё студенту Белорусского Политехнического института, попался на глаза польский сатирический журнал "Шпильки", на обложке которого красовалась уходящая за горизонт ухабистая дорога, перегороженная многочисленными шлагбаумами. На каждом из них – указатель: "Объязд вправо" или "Объязд влево" – и соответствующие петли дороги. Подпись под рисунком гласила: "Droga do socjalizmu w naprawie" ("Дорога к социализму на ремонте").

Подобную смелость советский "Крокодил" вряд ли позволит себе и через тридцать лет! Я пришёл в восторг и бросился изучать польский. Навыписывал себе кучу польских газет и журналов, привлёк на помощь мужа моей кузины, чистокровного шляхтича, и вскоре вполне прилично читал на этом прекрасном языке.

В 1957 г. мне удалось купить пятитомник ЮлианаТувима (изд. "Чытэльник", Краков,1955 г.), и в первом его томе, на стр.187, я прочёл прелестное стихотворение "Бросил бы я всё это".

Стихи не только очень милые, но и очень лёгкие для перевода. Размер идеально соответствует настроению и без всяких усилий сохраняется по-русски, можно перевести почти буквально! Но тогда мне даже в голову не пришло этим заниматься: стихи и так остались в моей памяти как бы в русском звучании. Прочтите сами – и вы в этом убедитесь! Ну, а если вы уж совсем "ни в зуб ногой" по-польски, то представьте, как бы их прочитал поляк, который только-только освоил русскую грамматику, слов почти не знает и всё-таки пытается пересказать их "в ензыку россыйскем": те слова, которые знает, он говорит на ломаном русском, но ударения всё равно ставит свои, польские − на предпоследнем слоге!

У него получилось бы примерно тó, что я помещаю ниже, справа от польского оригинала (ударные гласные выделяю в неочевидных случаях жирным шрифтом):

 

RZUCIŁBYM TO WSZYSTKO...

Rzuciłbym to wszystko, rzuciłbym od razu,

Osiadłbym jesienią w Kutnie lub Sieradzu.

 

W Kutnie lub Sieradzu, Rawie lub Łęczycy,

W parterowym domu, przy cichej ulicy.

 

Byłoby tam ciepło, ciasno, ale miło,

Dużo by się spało, często by się piło.

 

Tam koguty rankiem na opłotkach pieją,

Tam sąsiedzi dobrzy tyją i głupieją.

 

Poszedłbym do karczmy, usiadłbym w kąciku,

Po tym, co nie wróci, popłakał po cichu.

 

Pogadałbym z Tobą przy ampułce wina:

"No i cóż, kochana? Cóż, moja jedyna?

 

Żal ci zabaw, gwaru, tęskno do stolicy?

Nudzisz się tu pewno w Kutnie lub Łęczycy?"

 

Nic byś nie odrzekła, nic, moja kochana,

Słuchałabyś wichru w kominie do rana...

 

I dumała długo w lęku i tęsknicy:

– Czego on tu szuka w Kutnie lub Łęczycy?

 

ЖУТИЛ БЫМ ТО ВШИСТКО...

Жутил бым то вшистко, жутил бым од разу

Осядл бым есенью в Кутне люб Серадзу.

 

В Кутне люб Серадзу, в Раве люб Лэнчице,

В партэровом доме, при тихой улице.

 

Было бы там тепло, тесно, але мило,

Много бы се спало, часто бы се пило.

 

Там когуты ранком на оплотках пеют,

Там соседи добрые тыют и глупеют.

 

Пошед бым до карчмы, усед бым в кутику,

По тым, что не врутит, поплакал по-тиху.

 

Поболтал бым с тобой при ампулке вина:

"Ну и что ж, кохана, что ж, моя едына?

 

Жаль ти забав, шуму, скучно по столице?

Нудишься тут, верно, в Кутне люб Лэнчице?"

 

Ниц бысь не отрекла, ниц, моя кохана,

Слухала бысь вихру в комине до рана,

 

И думала долго, в леку и тоскнице:

– Чэго он тут шука, в Кутне люб Лэнчице?

 

Года через два-три я приобрёл первый маленький сборничек Тувима на русском языке: "ВЁСНЫ И ОСЕНИ", (перевод с польского Д.Самойлова, Детгиз, М.1959). В нём, на стр.96, я увидел стишок под названием "Покинуть бы это..." Увидел – и просто остолбенел, как жена Лота! Вот что я там прочитал:

 

ПОКИНУТЬ БЫ ЭТО...

Покинуть бы это, однажды решиться
Осенним бы делом заехать в Ленчицу.
В Серадзе иль Раве, Ленчице иль Кутно
Нашёл бы домишко и зажил уютно.
Тепло бы там было, мы б печку топили,
И поздно бы спали, и сладко бы пили.
Там кочеты утром поют на заборах,
Соседи глупеют в пустых разговорах.
Пошёл бы в харчевню, засел в уголочек,
О том бы поплакал, чего не воротишь.
Тебе бы промолвил, винца наливая:
– Ну что, дорогая? Ну что, золотая?
Соскучилась, видно, грустишь по Варшаве?
Небось, надоело в Серадзе иль Раве?
А ты бы в ответ не сказала ни слова,
Всё слушала б жалобы ветра ночного,
И думала б долго, смежая ресницы:
–"Чего он здесь ищет, в Серадзе, в Ленчице?"

 

Я любил и уважал Давида Самойлова, но, простите... где же тут Тувим? Содержание передано вполне точно, но куда исчезли тувимовская грусть, лиричность, задушевность? Вместо драматичного – на грани отчаяния – и жертвенного решения получился этакий бесшабашный воскресный выезд "на природу"; вместо тяжких раздумий – бездумность, вместо любимой и единственной пошленькая дорогая-золотая, и откуда, наконец, вместо медлительного шестистопного хорея выскочил этот кавалерийский четырехстопный амфибрахий?!

Оправившись от первого шока и подавив столь характерное для советского человека "гневное возмущение" обидой и несправедливостью, которую причинили моему любимому поэту, я здраво поразмыслил и пришёл к следующей гипотезе.

Скорее всего, Д.Самойлов, не зная языка, работал по подстрочнику, составленному человеком, тоже недостаточно владеющим польским – во всяком случае, стихосложением. Этот человек, твёрдо усвоив себе, что в польском языке ударение "всегда падает на предпоследний слог", сделал Самойлову "рыбу" (на профессиональном жаргоне так называется модель ритма), в которой первая строка была искажена ошибочным прочтением: дважды в слове "rzuciłbym" ("бросил бы я") ударение поставлено по общему правилу на i (а нужно в данном случае на u)! То есть, эта самая "рыба" вместо своего естественного вида – например, такого:

Маленькая рыбка, где твоя улыбка? –

Раньше ты плясала, нынче же – не шибко...

приобрела несколько иную форму – например, такую:

Чего загрустила, весёлая рыбка? –
Вчерась ты плясала, а нынче – не шибко!

– "А дальше, – сказал, по-видимому, этот горе-рыбак Давиду Самойловичу, – всё повторяется снова, и так до конца". Тот поверил и честно... изуродовал всё настроение стиха своим лихим амфибрахием.

Перевести эти стихи заново было делом десяти минут (тем не менее, парижский профессор Е.Г.Эткинд, большой авторитет по части переводов, через много лет отозвался об этом переводе лаконично: "Тувим – прекрасен!"):

БРОСИТЬ БЫ ВСЁ ЭТО...

Бросить бы всё это, бросить бы не глядя,

Поселиться осенью в Кутно иль Серадзе.

 

В Кутно иль Серадзе, в Раве иль Ленчице,

В тихом переулке, в хатке поселиться.

 

Было б там уютно, тесновато малость,

Хорошо пилось бы, хорошо дремалось.

 

Петухи бы утром на заборах пели,

Добрые соседи пухли и глупели.

 

Сел бы я за столик в кабачке напротив

И оплакал тихо всё, что не воротишь.

 

У тебя спросил бы, отхлебнув вина, я:

"Ну и что ж, любимая? Что ж, моя родная?

 

Жаль тебе веселья, гомона столицы?

Ты, небось, скучаешь в Кутно иль Ленчице?"

 

А моя родная, слова не ответив,

До утра бы слушала в дымоходе ветер

 

И с тоскою думала, опустив ресницы:

"И чего он ищет  в Кутно иль Ленчице?"

 

НОВЕЛЛА ВТОРАЯ. РЕЙНСКАЯ ДЕВА.

В годы послевоенного антисемитизма в Советском Союзе появился еврейский "самиздат". По рукам ходили стихи, смыслом которых было: "За что?! В чём же мы, евреи, виноваты?!" − Маргарита Алигер в таких стихах писала:

Чем вы виноваты, Генрих Гейне?

И рифмовалось это со строкой:

Лорелея, девушка на Рейне...

Так я, ученик седьмого класса, никогда прежде не читавший Гейне, впервые услышал имя этой сказочной рейнской девы – феи, ведьмы или русалки. Имя было нежное, и она мне представлялась ангельским хрупким созданием в белом воздушном платьице. И только лет через десять я сам прочитал гейневские стихи о Loreley в переводе Александра Блока. Немецкого оригинала, который приведен справа, параллельно этому переводу, я тогда ещё, разумеется, не видел, да и не смог бы прочесть, не зная языка!

ЛОРЕЛЕЙ

 

Не знаю, что значит такое,
Что скорбью я смущён
;
Давно не даёт покоя
Мне сказка старых времён.
Прохладой сумерки веют,
И Рейна тих простор.
В вечерних лучах алеют
Вершины дальних гор.

Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы,
Златым убирает гребнем.
И песню поёт она:
В её чудесном пенье
Тревога затаена.

Пловца на лодочке малой
Дикой тоской полонит:
Забывая подводные скалы,
Он только наверх глядит.
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут средь зыбей;
И всякий так погибает
От песен Лорелей.

 

DIE LORELEY

 

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
daß ich so traurig bin.
Ein Märchen aus uralten Zeiten
das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Die Luft ist kuhl und es dunkelt,
und ruhig fließt der Rhein;
der Gipfel des Berges funkelt
im Abendsonnenschein.

Die schönste Jungfrau sitzet
dort oben wunderbar,
ihr gold'nes Geschmeide blitzet,
sie kämmt ihr goldenes Haar.
Sie  kämmt es mit goldenem Kamme
und singt ein Lied dabei,
das hat eine wundersame,
gewaltige Melodei.

Den Schiffer im kleinen Schiffe
ergreift es mit wildem Weh;
er schaut nicht die Felsenriffe,
er schaut nur hinauf in die Höh'–
Ich glaube, die Wellen verschlingen
am Ende noch Schiffer und Kann;
und das hat mit ihrem Singen
die Loreley getan.

 

Тем не менее, некоторые выражения у Блока не показались мне удачными (они выделены жирным шрифтом), да и в целом стихи не очень впечатлили. Я получил достаточную информацию об этой Лорелее и о роде её занятий, а других положительных эмоций не припомню.

В апреле 1987 года, уже прожив пять лет в Германии, мы с женой и дочкой возвращались на машине из Амстердама в Мюнхен. Путь лежал вдоль Рейна, по его живописной долине: "меж крутых берегов" и прибрежных (а вовсе не дальних, как у Блока!) лесистых гор со старинными зáмками. Естественно, нам вспомнилась сказка про Лорелею! Но напрасно мы глядели наверх, как бедный пловец. Лорелея сидит внизу, на длинном и узком островке посредине Рейна. У неё нет ни косы, ни золотой одежды: волосищи её распущены; она бронзовая, громадная и совершенно голая. В хрупкости и воздушности её тоже никак не упрекнёшь: это мрачная мускулистая дева в духе сталинского (или, чтó то же, гитлеровского) соцреализма.

В одном из зáмков, в сувенирном ларьке, мы купили открытку с её фотографией и текстом стихотворения Гейне, который я привёл выше. Приехав домой и внимательно перечитав этот текст, я с нехорошим злорадством обнаружил, что и в нём также отсутствуют и коса, и дальние горы, и золотая одежда, и уж, конечно, лодочник будет проглочен волной, а не погибнет загадочным образом среди безобидной речной зыби. Разумеется, я тут же сел и сделал новый перевод, не переставая удивляться: ну, не мог ведь Блок так плохо знать немецкий!

Во-первых, почему он выражение "ich so traurig bin" (мне так грустно) перевёл словами "скорбью душа смущена"? Ведь Traurig (траурихь) по-немецки означает "печальный, грустный" (а "Traurigkeit" – печаль, грусть). Скорбь же или траур обозначаются словом "Trauer" (трауэр). Правда, при переходе из немецкого языка в русский это слово потеряло звук "э", и переводчик мог вполне спутать "траур" и "трауэр". Но не Блок же?!

Во-вторых, что это за загадочная история с золотой одеждой? Ведь по-немецки "Geschmeide" (гешмайдэ) – это никоим образом не одежда, а ожерелье, шейное украшение – в данном случае, можно предположить, из золотых монет, вроде мониста.

Наконец, зачем он назвал свой перевод "Лорелей", если по-немецки было "Лореляй" (и это действительно окончание женского рода!), а по-русски "Лорелей" звучит похоже на "Пантелей" или "Тимофей"? Когда же затем, по ходу чтения, выясняется, что речь идёт о девушке, и она автоматически переосмысливается в "Лорелею", ты вдруг натыкаешься в конце на "песни Лорелей", и чудится, будто этих "Лорелей" много, и поют они хором... В общем, у меня получился перевод, который я помещаю ниже. А справа от него – ещё один перевод (В.Левика), который я, уже заинтригованный, прочитал позже. Как вы видите, он оказался гораздо точнее блоковского (и, кстати, очень похож на мой)!

ЛОРЕЛЕЯ

Не знаю, что стало со мною,
Душа печали полна,
И всё не даёт мне покою
Старинная сказка одна.
Меня тревожит виденье:
Над Рейном тих закат;
В долине густеют тени,
Лишь пики гор блестят.

И дева, прекрасна собою,
Сидит на скале крутой,
Монисто на ней з
oлoтое
И гребень в руке з
oлoтой.
Волос её пряжа златая
Сквозь гребень течёт рекой,
И песня её колдовская
Сжимает сердца тоской.

Гребца на лодочке малой
Нездешняя скорбь томит;
Забыв про подводные скалы,
Он вверх не дыша глядит.
Я знаю, он с лодкой своею
Погибнет, проглочен волной,
И пение Лорелеи
Будет тому виной.

(перевёл Эрнст Левин)

 

ЛОРЕЛЕЯ

Не знаю, что стало со мною,
Печалью душа смущена.
Мне всё не даёт покою
Старинная сказка одна.
Прохладен воздух. Темнеет.
И Рейн уснул во мгле.
Последним лучом пламенеет
Закат на прибрежной скале.

Там девушка, песнь распевая,
Сидит на вершине крутой.
Одежда на ней золотая,
И гребень в руке золотой.
И кос её золото вьётся,
И чешет их гребнем она,
И песня волшебная льётся,
Неведомой силы полна.

Охвачен безумной тоскою,
Гребец не глядит на волну,
Не видит скалы пред собою,−
Он смотрит туда, в вышину.

Я знаю, река, свирепея,
Навеки сомкнётся над ним, –
И это всё Лорелея
Сделала пеньем своим.

(перевёл Вильгельм Левик)

Как видите, и у Левика фигурирует та же золотая одежда! "Одежда" – да что за слово такое «инвентарное» для лирического стихотворения! Хоть бы как-то уточнили: сарафан ли это или платье, туника или мантия? Или − джинсы?... Да и вершина вряд ли бывает крутая (как гора или скала): она или закруглённая или острая (тогда на ней сидеть не слишком удобно). И снова – косы! Мне представляется, что эта ведьмочка вовсе не стала бы заплетать косы, сидела бы распустёхой – как и её бронзовая статуя: всё же она не Гретхен! И кстати, как это возможно: косы чесать гребнем? Я, конечно, понимаю, что вместо коротенького словечка "Haar" ” не так уж легко втиснуть довольно громоздкое "волосы", но что же тут поделаешь! Noblesse oblige!

НОВЕЛЛА ТРЕТЬЯ. ПРЕКРАСНАЯ НЕЗНАКОМКА.

Я – маленькая девочка, играю и пою.

Я Сталина не видела, но я его люблю!

(из советского "фольклора")

Что-то похожее было у меня с одним стихотворением. Ещё в школьные годы время от времени мне попадалась интригующая, невыразимо романтичная строчка откуда-то, а откуда и чья – я не знал, и никто мне не мог помочь:

Ты знаешь ли край, где лимоны цветут?...

– "Да, слышал где-то, – отвечали мне. – А чьё – понятия не имею". И лишь в конце 50-х годов, изучив польский и читая в оригинале Адама Мицкевича, я вдруг с волнением обнаружил знакомые слова:

Znasz-li ten kraj, gdzie cytryna dojrzewa,

Pomarańcz blask majowe złoci drzewa?
Gdzie wieńcem bluszcz ruiny dawne stroi,
Gdzie buja laur i cyprus cicho stoi?...

Стихотворение называлось "Wezwanie do Neapolu" и имело ещё подзаголовок: "Naśladowanie z Goethego" (подражание Гетэму, т.е. Иоганну Вольфгангу фон Гете)! Но тщетно я копался в русских изданиях великого немца: ничего с похожим названием обнаружить не удалось...

В 1986 году, уже в Мюнхене, я вспомнил о стране цветущих лимонов и нашёл эти стихи по-немецки.

Правда, нашёл не сразу: будучи полным профаном в германской классике, я знал из Гете лишь "Фауста" да пару хрестоматийных стишков, а спросить стеснялся. Поэтому искал в поэтических сборниках, а оказалось моё сокровище среди прозы! Оказалось, что это песня юной девушки по имени Миньон (или Миньона) из романа "Ученические годы Вильгельма Мейстера", и я тут же с жадностью перевёл её на русский язык! Причём, считая, что эти стихи вполне автономны, я позволил себе вырвать их из контекста романа и вместо "O Vater" в последней строке написал "О Боже":

MIGNON

Kennst du das Land, wo die Zitronen blühn,
In dunkeln Laub die Gold-Orangen glühn,
Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht,
Die Myrte still und hoch der Lorbeer steit −
Kennst du es wohl?

Dahin, dahin

Möcht' ich mit dir, o mein Geliebter, ziehn!

Kennst du das Haus? auf Säulen ruht sein Dach,
Es glänzt der Saal, es schimmert das Gemach,
Und Marmorbilder stehn und sehn mich an:
Was hat man dir, du armes Kind, getan? −
Kennst du es wohl?

Dahin, dahin

Möcht' ich mit dir, o mein Beschützer, ziehn!

Kennst du den Berg und seinen Wolkensteg?
Das Maultier sucht im Nebel seinen Weg,
In Höhlen wohnt der Drachen alte Brut,
Es stürzt der Fels und über ihn die Flut −
Kennst du ihn wohl?

Dahin, dahin

Geht unser Weg;  o Vater, lass uns ziehn!

 

ПЕСНЯ МИНЬОНЫ

Ты знал ли землю, где цветут лимоны,
Где апельсинов жар в листве зелёной,
И синь небес, и миртов аромат,
И кипарисы тёмные стоят?
Ты знал её?

Туда, любимый мой,

Хотела б  я  перенестись  с тобой!

Ты знал ли дом в плетеньях винограда,
С колоннами, где мрамора прохлада,
Где статуи зовут меня грустя:
Вернись с чужбины, бедное дитя!
Ты знал его?

Туда, мой дорогой,

Хотела б  я  перенестись с тобой!

Ты знал ли горы, где на диких кручах
Усталый мул дорогу ищет в тучах,
В расселинах кишит драконий род,
И камень скал дробят потоки вод –
Ты знал ли их?

Туда лежит наш путь.

О Боже, помоги  нам  как-нибудь!

Работой своей я остался доволен, но меня несколько беспокоило, что не удалось найти уже существующих русских переводов: а вдруг они гораздо лучше моего! Я взял в библиотеке Толстовского фонда Собрание сочинений Гёте (под ред. Петра Вейнберга, издание 2-е, СПб, 1894 г.) и прочёл в нём, в 3-ей книге "Ученических лет Вильгельма Мейстера" перевод П.Н.Полевого:

 

 

ПЕСНЯ МИНЬОНЫ

Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут,
Где в тёмных листах померанец, как золото, рдеет,
Где сладостный ветер под небом лазоревым веет,
Где скромная мирта и лавр горделивый растут?
Ты знаешь ли край тот? Туда бы с тобой,
Туда бы ушла я, мой друг дорогой!

Ты знаешь ли дом? Позолотою яркой блестя,
На лёгких колоннах вздымается пышная зала;
Статуи стоят и глядят на меня с пьедестала:
"Дитя моё бедное! Что с тобой сталось, дитя?"
Ты знаешь ли дом тот? Туда бы с тобой,
Туда бы ушла я, возлюбленный мой!

Ты знаешь ли гору? Там в тучах тропинка видна;
Там мул себе путь пробивает в туманах нагорных;
Там змеи гнездятся в пещерах и пропастях чёрных;
Там рушатся скалы и плещет на скалы волна.
Ты знаешь ту гору? Туда бы с тобой,
Туда бы ушли мы, отец мой родной!

После этого я вроде успокоился, хотя других переводов (более десятка!) так и не читал. Кроме одного − тютчевского, который меня изрядно озадачил (выделяю курсивом некоторые, я бы сказал, спорные места). Ф.Тютчев, по-видимому не считал это стихотворение строгим переводом: он не назвал его даже подражанием Гете, а обозначил просто звёздочками:

***

Ты знаешь край, где мирт и лавр растёт,
Глубок и чист лазурный неба свод,
Цветёт лимон, и апельсин златой
Как жар горит под зеленью густой?...
Ты был ли там? Туда, туда с тобой,
Хотела б я укрыться, милый мой.

Ты знаешь высь с стезёй по крутизнам?
Лошак бредёт в тумане по снегам,
В ущельях гор
отродье змей живёт;
Гремит
обвал и водопад ревёт...
Ты был ли там? Туда, туда
с тобой
Лежит наш путь − Уйдём, властитель мой.

Ты знаешь дом на мраморных столпах?
Сияет зал и купол весь в лучах;
Глядят кумиры молча и грустя:
"Что, что с тобою, бедное дитя?"
Ты был ли там? Туда, туда с тобой
Уйдём скорей, уйдём, родитель мой.

(перевод Ф.И.Тютчева)

 

НОВЕЛЛА ЧЕТВЁРТАЯ. "КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ".

Позвонил мне как-то приятель и говорит:

– А знаешь, я тоже попробовал переводить стихи. Вот слушай:

Как гнусно себя повёл ты,
Я людям не говорил,
Я выехал в море и рыбам
Всю низость твою открыл.

На суше доброе имя
Ты носишь и до сих пор,
Но во всём океане
Знают про твой позор.

– Неплохо, – похвалил я. А как было в оригинале? И вообще, откуда это?

– Это из Генриха Гейне. А в оригинале было так:

Wie schändlich du gehandelt,
Ich hab' es den Menschen verhehlet
Und bin hinausgefahren aufs Meer,
Und hab' es den Fischen erzählet.

Ich laß' dir den guten Namen
Nur auf dem festen Lande;
Aber im ganzen Ozean
Weiß man von deiner Schande!

– А почему, – спрашиваю, – ты решил, что он обращается к мужчине? Мне всё-таки кажется, что это любовная лирика. Наверно, она просто ушла к другому... "Сердце красавицы склонно к измене"!

– Из немецкого текста не видно, мужчина это или женщина. Помнишь, о Шекспире тоже спорили, кого он называет "моя любовь", девушку или юношу?

− Окэй. Я это проверю...

И проверил: в десятитомнике Гейне (ГИХЛ 1957 г., том II, стр.30) я нашёл эту миниатюру в переводе С. Маршака: Она входила под номером 12 в цикл из 15 стихотворений "Серафина", т.е. адресовалась, несомненно, девушке:

Как ты поступила со мною,
Пусть будет неведомо свету,
Об этом в пустынном море
Я рыбам сказал по секрету.

Пятнать твоё доброе имя
На твёрдой земле я не стану, –
Но слух о твоём вероломстве
Пойдёт по всему океану.

Нет никаких сомнений и в том, что "вероломство" её отнюдь не военно-политического свойства! Вначале, из первых трёх стихотворений этого цикла (они переведены Левиком и Клюевой) становится ясно: герой наш втюрился по уши:

Этот странный незнакомец –
Что он, глуп или влюблён?
То ликует и смеётся,
То грустит и плачет он.

Затем, в №4 (перевод В.Коломийцева) он, по-видимому, уже добился своего и гордо сообщает:

Что я любим, я знаю,
И знал уже давно...

Затем следует апофеоз взаимной страсти, но уже в стихотворении №11 (а наше – №12!) герой разражается горькими упрёками:

Ты вероломным сердцем твоим
Коварнее ветра вдвойне.

(Перевод М.Фромана)

Забегая вперёд: позже я наткнулся ещё на один перевод, Петра Вейнберга, из которого выяснил две смешные детали: Во-первых, мой дружок "свой" перевод, похоже, списал с вейнбергского! Во-вторых, у Вейнберга герой ясно обращался к девушке, но приятель мой его "поправил" – видимо, для вящей научной объективности.

Как низко ты поступила,
Я людям не говорил:
Я вышел в открытое море
И рыбам тайну открыл.

На суше доброе имя
Ты носишь до сих пор,
Но на морском просторе
Знают про твой позор.

(перевод Петра Вейнберга)

Как видите, выделенные жирным шрифтом слова и строчки у обоих одинаковы! Только пол изменён!

Но это я узнал позже, а во времена своего "исследования" лишь убедился, что был-таки прав: она изменщица! И всё-таки я задумался. Оба перевода – и Маршака, и моего приятеля – вполне хороши технически и точно передают содержание. Но... не убеждают. Вот, будь я на месте героя, но только говорящего по-русски, разве я, обращаясь к любимой (и питая робкую надежду, что она ко мне ещё вернётся), употребил бы такие серьёзные выражения, как пятнать доброе имя; низость, гнусность, позор, вероломство? Боже упаси! Наверно, я бы уж ей налепетал чего-нибудь такого обиженно-детского... Вот я и взял "кугельшрайбер" и "налепетал":

Ты сделала очень гадко,
Но я тебя людям не предал:
Я в море заплыл подальше
И рыбкам про всё поведал.

Так знай же: ты только на суше
Считаешься доброй и честной,
А в реках, морях, океанах -
Всё про тебя известно!

НОВЕЛЛА ПЯТАЯ. СОСНА И ПАЛЬМА.

Ein Fichtenbaum steht einsam

Im Norden auf kahler Höh'.

Ihn shläfert; mit weißer Decke

Umhüllen ihn Eis und Schnee.

 

Er träumt von eine Palme,

Die fern im Morgenland

Einsam und schweigend trauert

Auf brennender Felsenwand.

Это маленькое стихотворение Г. Гейне широко известно русским читателям в вольном переводе М.Ю.Лермонтова:

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна

И дремлет качаясь, и снегом сыпучим

Одета как ризой она.

 

И снится ей всё, что в пустыне далёкой –

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утёсе горючем

Прекрасная пальма растёт.

Написано красиво, хотя если бы она качалась, а снег был сыпучим, то вся риза давно бы исчезла. Но дело не в этом. Во-первых, все отмеченные жирным шрифтом украшения – добавлены. Язык Гейне – скупой и лаконичный: ни одного лишнего слова. Во-вторых, по-немецки Fichtenbaum – мужского рода, а по-русски и сосна, и пальма – девицы, что придаёт эротическим снам первой не совсем естественное звучание. В-третьих, без нужды изменён стихотворный размер (впрочем, это допустимо: перевод-то вольный!). Но мне хотелось приблизиться к оригиналу, и я всё это убрал.

Получился "почти Гейне", хоть и не так красиво:

На севере кедр одинокий

На голой вершине стоит.

Он спит, убаюкан метелью,

Снегами и льдами укрыт.

 

И снится ему, что на юге,

В далёкой и жаркой земле

Грустит одинокая пальма,

На выжженной голой скале.

 

Вскоре, однако − как и следовало ожидать − оказалось, что не я один такой "вумный" нашёлся. Старик Пётр Вейнберг, на редкость добросовестный переводчик, давным-давно обнаружил у Лермонтова этот "лесбийский нюанс" и заменил сосну дубом (пальму, правда, сохранил – не польстился на тонкую рябину):

На северной голой вершине

Дуб одинокий стоит.

Он дремлет – и льдом, и снегами,

Как саваном белым, покрыт.

 

И бедному грезится пальма,

Что в дальней восточной земле

Нема, одинока, горюет

На солнцем сожжённой скале.

Перевод Вейнберга оказался почти близнецом моего, и оба они очень близки к оригиналу. Его перевод даже несколько ближе: во-первых, он не выбросил слова schweigend (молча, безмолвно), хотя краткое прилагательное нема, по-моему, не вполне благозвучно (вместо "нема, одинока", не лучше ли читалось бы "одна и безмолвна"?). Во-вторых, Morgenland, утренняя страна – конечно, это восточная страна, как у него, а не южная, как у меня.

Но всё-таки мой перевод мне больше нравится. И вот почему.

1. Не ризой, так саваном хрен редьки не слаще! Если уж этот дуб покрыт саваном, так он наверняка "дал дуба"! Живой, спящий был бы укрыт (а не покрыт!) чем-нибудь другим, а у покойника какие могут быть эротические сны! Да и слово немецкое "Decke" – это просто одеяло, покрывало, скатерть, вообще покров. Я бы ещё мог согласиться с периной, все ведь знают, что немец обожает под ней спать:

Он дремлет, снегами и льдами

Как белой периной укрыт...

2. И бедному грезится пальма... С чего же это он такой бедненький? Дремлет себе под периной, бабы снятся...

Мужскую солидарность, что ли, Вейнберг ему выражает?

3. Горюетгораздо хуже, чем грустит, тоскует или даже кручинится: горюют обычно об утраченном, а не о желаемом, но несбыточном.

4. Формально переводя, гейневский Morgenland и в самом деле надо было бы считать востоком: Так уж по традиции именуют весь этот пальмовый арабский мир (даже Марокко, хотя географически это явный запад!). Но по-русски "восток" не звучит! По-русски "страна восходящего солнца" – это же Япония (у Вейнберга даже говорится о "дальней восточной земле" почти дальневосточной!), а пальмы и сожжённые солнцем скалы это "жаркий юг". А главное – у Гейне в основе антитеза: сосна (дуб, кедр) и пальма; снега, льды и выжженная скала; север и... конечно же, юг, а не восток! Это как раз тот случай, когда точный перевод хуже неточного.

Не могу удержаться от любимого примера.

Прекрасная переводчица Ремарка, ныне покойная Алиса Берман редактировала "Время жить и время умирать". В одном эпизоде там солдат-фронтовик жалуется после отпуска, что его жена, прежде весьма дородная, побывав в концлагере, ужасно похудела: "вместо зада две жалкие горошины".

И Алиса твёрдой рукой поправила автора: вместо "горошины" вписала "фасолины".

 

 

НОВЕЛЛА ШЕСТАЯ. УМЕРЕТЬ ЗА ДРЕВНИХ ГРЕКОВ.

В книжке переводов С.Я. Маршака я прочитал когда-то "Стансы" Джорджа Гордона Байрона:

Кто драться не может за волю свою,

Чужую отстаивать может.

За греков и римлян в далёком краю

Он буйную голову сложит.

За общее дело борись до конца,

И будет тебе воздаянье.

Тому, кто избегнет петли и свинца,

Пожалуют рыцаря званье.

Стихотворение технически безукоризненное, но не очень понятное. Если греки ещё как-то связываются с биографией лорда Байрона, то при чём же тут римляне? Они ведь, кроме жителей итальянской столицы, все древние, и в каком же это "далёком краю" можно было сложить за них голову в XIX веке? Разыскав оригинал, я заподозрил, что Самуил Яковлевич, гениальный версификатор, в этом случае просто схалтурил. Сравнив перевол и подлинник, я обнаружил:

1. Первые две строчки полностью утратили байроновскую насмешливость и остроумие. В оригинале в них был потешный, хотя и почти непереводимый каламбур: если уж ты такой борец за свободу, а дома у тебя нет свободы, за которую ты бы мог сражаться, так езжай и дерись за свободу других народов, (у которых её тоже нет, и ты, следовательно, сможешь за неё побороться)! Чисто английский юмор!

When a man hath no freedom to fight for at home,

Let him combat for that of his neighbours;

(дословно: "Если человек не имеет свободы, за которую мог бы бороться у себя дома, то позвольте ему сражаться за таковую для своих соседей").

2. Во вторых двух строчках Байрон отнюдь не пророчил своему герою гибель за греков и римлян, а всего лишь иронически предлагал ему вдохновляться их былой славой:

Let him think of the glories of Greece and of Rome

And get knocked on the head for his labours.

 

(дословно: "Позвольте ему думать о славе Греции и Рима и получать по голове за свои старания").

3. И вторая строфа:

To do good to Mankind is the chivalrous plan,

And is always as nobly requited;

Than battle for freedom whenever you can,

And if not shot or hanged, you'll get knighted.

То есть: "Деяния во благо Человечества – это благородное устремление, и оно всегда достойно вознаграждается; так что воюй за свободу, когда только можешь – и если тебя не застрелят и не повесят, то возведут в рыцари". Эту строфу Маршак, как видите, перевёл безукоризненно.

Свой перевод я сделал без претензий – не особенно стараясь и не претендуя на качество, лишь уточнил смысл и попытался вместо маршаковского пафоса восстановить байроновский скептицизм и иронию.

Если не за что драться в отчизне твоей –
У соседей найдутся излишки

Лавры греков и римлян примерь поскорей

И валяй – набивай себе шишки!

Бой за общее благо – превыше всех дел,

И оплачен он будет сторицей,

Так воюй за свободу, где только поспел –

Не придушат, так станешь ты рыцарь.

Много позже я прочёл ещё один перевод Т.Гнедич:

Если дома стоять за свободу нельзя,

То соседей свободу спасайте!

Славу греков и римлян храните, друзья,

И в боях тумаки получайте!

Добрый рыцарский подвиг высок и хорош,

Так дерись же всегда за свободу!

Если ты не в тюрьме и не в петле умрёшь,

Вознесут твоё имя народы!

Этот перевод точнее маршаковского по смыслу, но технически он гораздо хуже. Например, последняя строчка явно выбивается из байроновского сарказма в тот же пафос, а предпоследняя − вообще безграмотна: вместо авторского "если не умрёшь в тюрьме или петле, то тебя возведут в рыцари" у Татьяны Гнедич получилось совсем другой смысл: "если умрёшь, но не в тюрьме и не в петле" (а как-то иначе – скажем, от дизентерии, что ли?), то тебя прославят...

Видел я и другие переводы. Но все они, включая мой, гораздо слабее байроновского оригинала. Увы, мне не хватило спортивного азарта, чтобы продолжать работу...

 


НОВЕЛЛА СЕДЬМАЯ. СОНЕТ ШЕКСПИРА.

 

Как уже сказано в предисловии, первым объектом моей ревизионистской деятельности в области классических русских переводов стало почти полвека назад следующее хрестоматийное стихотворение (читал я его, конечно, по-русски, в переводе С.Я. Маршака, который привожу рядом с подлинником):

 

William Sheakspeare

SONNET 66

Tired with all these, for restful death I cry,

As, to behold desert a beggar born,

And needy nothing trimm'd in jollity,

And purest faith unhappily forsworn,

And gilded honour shamefully misplaced,

And maiden virtue rudely strumpeted,

And right perfection wrongfully disgraced,

And strenght by limping sway disabled,

And art made tongue-tied by authority,

And folly (doctor-like) controlled skill,

And simple truth miscall'd simplicity

And captive good attending captain ill:

Tired with all these, from these would I be gone,

Save that, to die; I leave  my love alone.

 

Перевод Самуила Маршака

СОНЕТ 66

Зову я смерть. Мне видеть невтерпёж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеяньи,

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывёт,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока.

Всё мерзостно, что вижу я вокруг...

Но как тебя покинуть, милый друг!

Привыкшему к советской гневной "гражданственности", мне эти стихи тоже понравились своей "боевитостью и нетерпимостью", хотя именно от слова невтерпёж (вспомнив "уж-замуж-невтерпёж") я и поморщился.

Я не сомневался, что и сам Шекспир звучал столь же патетически. Но всё же разыскал подлинник и с помощью приятеля, знакомого со староанглийским языком, составил подстрочный перевод. Выглядел он примерно так:

1. Устав от всего этого, я зову полную покоя смерть,

2. Чтобы не видеть достойного обречённым с рождения на нищету

3. И жалкое ничтожество − процветающим в веселье (в блеске, довольстве),

4. И чистейшее доверие (веру) − злосчастно (подло) обманутым (преданным, одураченным),

5. И позолоченные почести, позорным образом воздаваемые не тем, кому следует,

6. И девичью честь, грубо (жестоко) поруганную,

7. И истинное совершенство, лишённое признания (должной оценки),

8. И силу, которой бессильная власть не даёт проявиться,

9. И искусство, которому начальство зажимает рот,

10. И глупость, с учёным видом опекающую ум (знание),

11. И прямоту (честность), называемую простотой (глупостью),

12. И порабощённое добро – слугой поработившего его зла.

13. Устав от всего этого, я  бы от всего этого ушёл,

14. Если бы, умирая, не оставлял мою любовь одинокой.

Скрупулёзно сравнив этот подстрочник с текстом С.Я.Маршака, предъявил последнему ещё ряд претензий:

Пытаясь исправить всё это, я (если не ошибаюсь, в 1962 году) и сделал свой первый перевод:

Я смерть зову: несносно видеть мне

Достоинство рождённым на мытарства,

Ничтожество – возведенным на царство,

Доверчивость – заколотой во сне;

И видеть совершенство без признанья,

И девственность у похоти в руках,

И славу, что венчает злодеянье,

И силу у бессилья в батраках,

И гневных муз закованные рты,

И ум в опеке глупости жестокой,

И прямоту под кличкой простоты,

И добродетель в слугах у порока.

Блаженна смерть, но как я в рай войду,

Любовь мою покинув здесь, в аду...

Получилось ближе к подлиннику, все строчки расставлены по местам, а две заключительные не только разжёваны до полной ясности, но даже "морально превзошли" оригинал: Шекспир не может бросить свою любовь в одиночестве, а я ещё сверх того (реализуя свободы переводчика) испытываю глубокие угрызения совести при мысли, что она останется в этом страшном мире. Правда, позже я вместо "войду" ("как посмею, с какими глазами!? ") вставил "уйду", поскольку не все поняли, что "рай" означает просто "смерть" при такой адской жизни, и спрашивали меня: "А почему он так уверен, что попадёт именно в рай?"

И всё же влияние стиля Маршака (или тогдашних решительных манер советского человека) на этот мой перевод явно чувствуется: торжественная высокопарность превалирует над грустной простотой шекспировского оригинала...

Сменилось правительство, стали снова издавать Б.Пастернака, и я прочёл Шестьдесят Шестой Сонет в совсем ином виде:

Измучась всем, я умереть хочу.

Тоска смотреть, как мается бедняк,

И как шутя живётся богачу,

И доверять, и попадать впросак,

И наблюдать, как наглость лезет в свет,

И честь девичья катится ко дну,

И знать, что ходу совершенствам нет,

И видеть мощь у немощи в плену,

И вспоминать, что мысли заткнут рот

И разум сносит глупости хулу,

И прямодушье простотой слывёт,

И доброта прислуживает злу.

Измучась всем, не стал бы жить и дня,

Да другу трудно будет без меня.

Вот она где, благородная простота! Но... не шекспировская, а такая знакомая пастернаковская, нарочито разговорная, доведенная до другой крайности, противоположной маршаковскому эффектному обличительному пафосу!

Отступлений от подлинника так много, что трудно признать это прекрасное стихотворение Пастернака переводом из Шекспира. И всё же этот его тон, это отчаяние измученного жизнью человека, этот вздох тоски вместо любимого советскими поэтами "гневного протеста" – заставили меня признать: это – прекрасный перевод! Гораздо лучше, чем у Маршака.

Разумеется, мне сразу же захотелось сделать что-то похожее, но – без всяких претензий на самовыражение. Как можно ближе к оригиналу! Даже двумя заключительными строчками первого варианта, которые многим очень нравились, я решил пожертвовать и перевести Шекспира почти дословно:

 

Устал я жить: смотреть невмоготу,

Как благородный сносит нищету,

А нищий духом хам – изнежен барством,

И губится доверие коварством,

И почести бесчестным воздают,

И девственность похабству предают,

И клеветою праведников мажут,

И власть бессильных сильным руки вяжет

И вольным музам зажимает рты;

И бездарь поучает дарованье,

И правда носит кличку простоты,

И добродетель – в рабстве злодеянья.

Уж лучше смерть... Но коль придёт она,

Моя любовь останется одна...

 

Не скрою: мне самому этот второй перевод нравится – во всяком случае, больше первого. Все шекспировские обличения переданы довольно точно и расставлены строго по своим строчкам; слова и рифмы – простые и незатейливые. Кроме того, удалось подбором словесных пар подчеркнуть антитезы, на которых строится Сонет: благородный – и хам; нищета жизни – и нищета духа; доверие – и коварство; почести – бесчестным; дарованье – бездарь ... и т.д.

И всё-таки, готовя книжку переводов, я включил в неё гибрид: второй вариант, но с концовкой из первого. Видимо, во мне, старом диссиденте, проснулся конформист: так народу больше нравится...

Через несколько лет после второго варианта (впрочем, я сделал ещё пару вариантов) мне принесли сборник "Мастерство перевода" со статьями А.Финкеля и А. Якобсона именно о 66-м сонете в русских переводах. Там, кроме Пастернака (1940) и Маршака (1947), разбирались ещё четыре более ранних перевода. Приведу эти переводы, не комментируя, только выделю жирным шрифтом наиболее сомнительные, по моему мнению, (а честно говоря, – и почти нечленораздельные) "красоты".

 

Начнём с Н. Гербеля (1880г.):

В усталости моей я жажду лишь покоя!

Как видеть тяжело достойных в нищете,

Ничтожество в тиши вкушающим благое,

Измену всех надежд, обман в святой мечте,

Почёт среди толпы, присвоенный неправо,

Девическую честь, растоптанную в прах,

Клонящуюся мощь пред роком величаво,

Искусство, свой огонь влачащее в цепях,

Низвергнутое в грязь прямое совершенство,

Учёность пред судом надменного осла,

Правдивость, простоте сулимую в блаженство,

И доброту души в служении у зла!

Всем этим утомлён, я бредил бы могилой,

Когда бы  не пришлось тогда расстаться с милой.

Следующий перевод сделал Ф.Червинский (1904г.):

Тебя, о смерть, тебя зову я, утомлённый.

Устал я видеть честь низверженной во прах,

Заслугу – в рубище, невинность – осквернённой,

И верность – преданной, и истину в цепях.

Глупцов, гордящихся лавровыми венками,

И обесславленных, опальных мудрецов,

И дивный дар небес, осмеянный слепцами,

И злое торжество пустых клеветников.

Искусство – робкое пред деспотизмом власти,

Безумья жалкого надменное чело,

И силу золота, и гибельные страсти,

И Благо – пленником у властелина Зло.

Усталый, льнул бы я к блаженному покою,
Когда бы смертный час не разлучал с тобою.

Далее О.Румер (1947г.):

Я смерть зову, глядеть не в силах боле,

Как гибнет в нищете достойный муж,

А негодяй живёт в красе и холе;

Как топчется доверье чистых душ,

Как целомудрию грозят позором,

Как почести мерзавцам воздают,

Как сила никнет перед наглым взором,

Как всюду в жизни торжествует плут,

Как над искусством произвол глумится,

Как правит недомыслие умом,

Как в лапах Зла мучительно томится

Всё то, что называем мы Добром.

Когда б не ты, любовь моя, давно бы

Искал я отдыха под сенью гроба.

И на закуску особенно впечатляющий перевод!

Модест Чайковский (1914 г.):

Томимый этим, к смерти я взываю;

Раз что живут заслуги в нищете,

Ничтожество ж, в весельи утопая,

Раз верность изменяет правоте,

Раз почести бесстыдство награждают,

Раз девственность вгоняется в разврат,

Раз совершенство злобно унижают,

Раз мощь хромые силы тормозят,

Раз произвол глумится над искусством,

Раз глупость знанья принимает вид,

Раз здравый смысл считается безумством,

Раз что добро в плену, а зло царит, -

Я утомлённый жаждал бы уйти,

Когда б тебя с собой мог унести!

Обратите внимание на перевод последнего двустишия, главного в сонете: в нём вся его "соль".

Шекспир говорит: "Этот мир мерзок и страшен, жить в нём мучительно, желание смерти понятно, но эгоистично: нужно жить ради любимого человека (всё равно, женщины, мужчины ли), ибо это бесчеловечно – оставлять его одного"...(я педантично добавляю: "...среди этой мерзости"). А что же говорит нам М.Чайковский? И не стыдно ему?

Впрочем, некая "фигура умолчания" в последнем двустишии присутствует у всех, исключая Пастернака: Гербель бредил бы могилой, когда бы не пришлось ему проститься с милой. Червинский льнул бы к смертному покою, "когда бы смертный час не разлучал с тобою". И Румер бы тоже умер, "когда б не ты, любовь моя". Запретила она ему вешаться, что ли? И даже Маршак, хоть он и вздыхает:"Но как тебя покинуть, милый друг" (а в прежних изданиях было: "Но жаль тебя покинуть, милый друг") – даже и Маршак вроде озабочен не тем, что "другу трудно будет без меня" (как Пастернак), а тем, что "мне будет трудно без друга"!

Но Чайковский явно перещеголял всех...

 

Несколько раз за 30 лет (последний раз – в мюнхенской "Литературной гостиной" – 26 декабря 1997 года) я проделывал эксперимент предлагал десятку-двум средне подготовленных любителей поэзии сравнить и оценить все эти восемь переводов (не называя авторов!). Мне бы хотелось быть скромнее, но... подавляющее большинство участников ставило на первое место мой перевод; редко кто перевод Пастернака. Я сначала удивлялся: почему не Маршака, который в Союзе был известнее и вроде больше отвечал вкусам масс?

Но потом я выяснил, что все присудившие первенство Б.Пастернаку, знали заранее, какой именно из восьми переводов принадлежит ему, "более престижному"! Видимо, в менее просвещённой аудитории победил бы всё-таки Маршак.

 

P.S. Предложив эти новеллы московскому издателю и поэту-переводчику Евгению Витковскому, я узнал, что (цитирую его письмо 1999 г.) "последнее время сонеты Шекспира выходят в новых переводах каждую неделю, и покупатели объелись".

И всё же я не почувствовал себя эпигоном: я ведь переводил этот сонет сорок лет назад, а не "в последнее время".

 

(продолжение следует)

 

 


   


    
         
___Реклама___