Gorelik1
©Альманах "Еврейская Старина"
Март 2005

Геннадий Горелик


Шестая заповедь

 

 


   

Девятого мая, как обычно, я приехал к тебе, – за двести миль, за триста верст, – отметить с тобой главный праздник, – 59 лет назад закончилась война. Выпили ЛЭХАИМ – За Жизнь, за Победу. Ты предпочел фронтовые сто-грамм, а я, не нюхавший пороха, – стакан сухого красного. Простого калифорнийского, а не какого-то заморского.

В хорошей компании – ты да я, да мы с тобой – говорили о разных вещах, как на ум придет. Мы привыкли, что живем в Америке, но беседуем чаще всего на фоне совсем иной географии – белорусской, всероссийской, сахалинской… Ну и, конечно, фронтовая география, что стала частью твоей биографии. А, стало быть, и моей.

Многое я знаю о твоей жизни, но никак не привыкну к чувству, что ты всё это видел своими глазами. Видел смерть, – очень близко. А слышал еще ближе, – когда она пулей просвистывала в сантиметрах от тебя. От тебя, чье имя – Хаим – означает «жизнь».

Ты говоришь – с философской интонацией – что кроме жизни, ничего нет. И я, в общем, соглашаюсь, хотя и знаю, что жизнь человека не обязательно кончается именно в момент смерти. Иногда раньше, иногда много позже. Не зря же мы с тобой столько говорим о тех, кто из жизни ушел, -- но ушел лишь из своей жизни, а не из нашей, и, стало быть, не из жизни вообще.

Как и ты, я не верю в загробную жизнь, как ее представляют себе послушно-верующие. Но если слышишь мелодию жизни другого -- дорогого тебе -- человека, а то и напеваешь эту мелодию, другие обоснования не нужны. Личная смерть это не обязательно смерть личности. Одно дело -- юридический факт, пусть даже зафиксированный на гербовой бумаге, другое дело -- факт жизни.

 

Не я первый обнаружил заслуги смерти в восприятии жизни. Неизбежность своей личной смерти объединяет всех нас, смертных, и помогает нашу общность ощутить. И помогает ценить свободу, без которой жизнь обращается в скучное делопроизводство. И определяет ответственность человека за свою свободу. У бессмертного всегда оставалась бы возможность исправить свои поступки и всё начать заново. И еще раз заново, и еще разок... Мысль о собственной смертности способна усилить чувство жизни. Не зря Поэт сочинил гимн в честь смерти:
 

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья -

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Итак, – хвала тебе, Чума!

Нам не страшна могилы тьма…

 

Но вся эта философия и поэзия блекнут на фоне того, что тебе довелось пережить в годы войны, на пути от Волги до Эльбы. За это время лейтенант Горелик был трижды ранен и трижды, после госпиталей, возвращался в свою Шестую гвардейскую кавалерийскую дивизии. Все ранения были легкими -- с точки зрения военно-полевой хирургии. Ничего себе «легкие», думал я в детстве, осторожно трогая бугристый крестообразный шрам на твоем предплечье… А повзрослев, холодел от мысли -- что если бы осколок отклонился на считанные сантиметры?!…

Еще в детстве, из твоих рассказов «про войну», я знал, что ты не только был мишенью для фашистских пуль. Командир пулеметного взвода, ты и приказывал стрелять, и сам стрелял. А значит, и ранил, и убивал этих проклятых фашистов. Не раз я мысленно жал на гашетку и видел, как падают фашисты – некрасиво и намертво. И радовался, когда – вместе с тобой – сменил старый пулемет «Максим» на новый крупнокалиберный ДШК, – от пуль такого крупного калибра легких ранений не будет! Сражают наповал. Я уже, конечно, видел в кино «про Чапаева» и «про войну», как строчит пулемет и как падают враги. И мне их было нисколечко не жалко. Нечего было нападать на нас.

То ли ты оберегал мою детскую душу, то ли она сама себя оберегала, но я не помню, чтобы в юные годы размышлял о смертях, которые ты видел своими глазами. Только одна запечатлелась с детства – гибель твоего коня, точнее, кобылы – Макруши. Были у тебя и другие кони: Момент, Синица, еще какие-то …, но Макруша была лучше всех. Уж не знаю, из каких лошадок, виденных в детстве, составился образ твоей Макруши, но с тех пор в зрительной памяти живет «ее» рыжеватая морда – то красивая и веселая, с подвижными бархатистыми губами, то страдающая от боли и недоумения, когда в нее попала фашистская пуля… Ужасно жалко было ее. И жалко тебя, которому пришлось расставаться с ней.

Это чувство недавно напомнило о себе. В канадском Галифаксе, в столице Новой Шотландии, я оказался в цитадели, гарнизон которой когда-то составляла шотландская кавалерия. Сейчас это музей, и бравые кавалеристы в красочной форме – живые экспонаты. Все там было чужое и странное, начиная с шотландских юбок кавалеристов. Как они в этих юбках сидели на своих конях, ума не приложу… Осматривал я экспозицию скучающим туристским взглядом, пока не увидел гравюру: обнимая голову лежащего коня, кавалерист прощается с верным другом. И подпись «Goodbye Old Man» -- «Прощай, Старина!» Откуда-то из глубины хлынуло чувство и вдруг превратилось в горючие слезы на глазах. Я сразу понял, из какой глубины, -- из детства.
 

 * * *
 

Фронтовыми воспоминаниями в более полной – и страшной – реальности ты начал делиться со мной лишь после моих «шестнадцати лет». И загадочная граница между жизнью и смертью становилось все ощутимей. Один за другим входили в мой мир твои товарищи, вместе с которыми ты воевал, грелся у костра, пел песни, выпивал фронтовые сто-грамм и закусывал, чем Бог пошлет, – товарищи, которые уходили навсегда…

Уже в первых боях, на высоком берегу реки Миус, смертельно ранили Виктора Бельченко, -- с ним ты добирался из училища до передовой. Там же, на Миусе, в перерыве между атаками умирал у тебя на руках Олег, москвич, бывалый и отважный солдат. Он заикался после контузии, и последнее, что он просил, заикаясь, – не оставлять его… В тех же боях ранило и тебя. И то было лишь начало. Впереди были два года войны, еще два твои ранения, гибель еще нескольких фронтовых друзей. Виктор Пыжов научил тебя петь “Вечерний звон”, и ты ему навсегда остался должен шестьсот рублей... Володю Пышняка смерть настигла, когда он тихо-мирно завтракал в окопе …

* * *

Судьба меня берегла   ни разу не показывала насильственной смерти вблизи и никогда не вынуждала меня убивать. Всё, что я знаю об этом не из книг, а из первых рук – это из твоих рук – из твоих уст. От отца к сыну. Старый способ, проверенный временем.

А из книжных наставлений о смерти самое важное появилось в самой первой книге, в которой было всего две страницы, зато из камня, –  на века. На языке оригинала: «ЛО ТИРЦАХ». Шестая из Десяти заповедей. В церковнославянском переводе   «Не убий», в нынешнем русском   «Не убивай».
 

 

Для  глаза, привыкшего читать слева-направо, шестая заповедь выглядит первой. Быть может, не зря?


         Вдумавшись в комментарии к оригиналу, я бы эту заповедь перевел: «Не становись убийцей». Потому что русский глагол «убивать» слишком широкий, а более узкого синонима-глагола нет. Как, например, в английском языке, где у общего глагола kill есть синоним murder – убить человека (преступно, незаконно). Поэтому в современном английском переводе шестая заповедь звучит You shall not murder.

Но если даже столь простую фразу так не просто перевести с одного языка на другой, то как чувства и мысли одного человека сделать понятными другому? Особенно мысли-чувства на границе жизни и смерти. Надеюсь, это возможно хотя бы в том случае, когда с «другим» знаком, как я с тобой, -- много лет, в разных ситуациях, и с желанием понять. И с благодарностью за то, что ты тоже стараешься понять меня и помочь мне. Как отец сыну. И даже больше.

И я уже давно смотрю на тебя не только, как сын на отца. Конечно, память детства добавляет теплоты, но давно уже важнее стало другое – мало с кем я могу говорить так откровенно, как с тобой. И не знаю я другого с таким, как у тебя, жизненным опытом и способностью честно – беспощадно честно – относиться к своему опыту. Именно из-за того, что природа, Бог и судьба так одарили тебя – а заодно и меня, я чувствую потребность и даже обязанность поделиться этим нашим с тобой достоянием. Поэтому и появилась наша книга «ЛЭХАИМ, или Хаим на коне». В ней уместилось много событий, пережитых тобой, но как раз из-за плотности событий там не удалось пристально вглядеться в ситуации, к которым Шестая заповедь причастна впрямую. Давай попытаемся это сделать сейчас?
 

* * *
 

 Судьба распорядилась так, что в первых твоих боях, у реки Миус, вражеские пули были русского происхождения. Это обнаружилось, когда ночные «тени», что шли в атаку на твою высоту, стали кричать русское «ура» и на русском же языке призывать сдаваться, обещая жизнь. Кто они были, не известно. Но то был казачий край, а в начале 1943 года, как пишут историки, казачьи отряды действительно воевали в составе вермахта. Так что Виктор Бельченко и москвич Олег погибли, вероятно, от рук соотечественников.

Сейчас, сидя за столом, узнав много чего из книг и поумнев от этого, можно размышлять о причинах, приведших этих соотечественников в армию Гитлера, о том, что они думали об армии Сталина, и что у этих соотечественников было за плечами: какие события гражданской войны, раскулачивания и коллективизации… Там, на Миусе, такие мысли не приходили. Было лишь отвращение к предателям родины, которые пошли на службу к врагам. Но тогда, на Миусе, врагов ты по существу не видел, -- пулеметы стреляли в темноту, по теням, которые шли к тебе из тьмы и стреляли в тебя и твоих товарищей.

Спустя несколько месяцев, летом 1943 года, когда ты, вернувшись из госпиталя, воевал уже на Смоленщине, ты увидел, возможно, одного из тех, кто тогда, на Миусе, убил Виктора Бельченко и москвича Олега. Обезоруженный в рукопашном бою немец вдруг на чистом русском языке и с отчаянным жаром стал взывать к солдатам обратить оружие против антихристов – против комиссаров и жидов. Ты не выдержал и застрелил его.

Самосуд? Очень может быть. Обстановку рукопашной нелегко вписать в понятия тыловой юстиции. Накануне солдаты расправились с другим таким «немцем», когда он заговорил, по-волжски «окая».

 

Тебе, командиру кавалерийского пулеметного взвода, за время войны лишь несколько раз пришлось участвовать в рукопашных боях и всего один раз -- в конной атаке. У крупнокалиберных пулеметов обычно и боевые задачи более крупного калибра. Следующий твой рукопашный бой случился через год – в июне 1944 года. Вот отрывок из твоих записей-воспоминаний:
 

«Большой группе немцев удалось прорваться через дорогу, и они, отстреливаясь, уходили к лесу.

Замкомандира полка майор Шипилов сел на коня и крикнул “В атаку! По коням! За мной!” Я сел на свою Макрушу и приказал одному расчету, как мне помнится, сержанту Кожуеву Батаю, чтобы он следовал за мной... Выхватил шашку и галопом поскакал. Зарубил одного, и вдруг моя кобыла села на передок. Я успел выхватить ноги из стремян, соскочил и вижу, Макруша погибает. А в кустах слева, у дерева -- немец, который целится в меня. Это он убил Макрушу...! Ринулся на него с криком, а кроме клинка у меня никакого оружия. Когда я подбежал – он бросил винтовку... но я его зарубил.

Кругом завязался рукопашный бой. И тут я увидел, что майор Шипилов в таком же положении. Но немец ему попался более ловкий – он вырвался и уже целился в Шипилова. Я подбежал к немцу сзади, опрокинул его и вырвал у него винтовку. Шипилов сам закончил с ним.

Детали рукопашного боя я, честно скажу, сам не все запомнил. Как что было, мне потом рассказал старшина, который бежал ко мне на помощь... Отчетливо помню лишь то, как возвращались к своим. У меня в руке окровавленный клинок, а коновод несет седло, снятое с Макруши...

Прошло какое-то небольшое время, стали приводить себя в порядок. И тут я вижу – мой солдат ведет пленного немца. Лет 45-50, среднего роста, худощавый, с залысинами, передние зубы с изъяном. Немец что-то возбужденно говорит, я расслышал: “Гитлер капут… Их бин австриешер шрайбер!"

Я подошел и переспросил по-немецки (наверно, с примесью идиш), кто он? Услышав немецкую речь, он обрадовался, расплылся улыбкой, и стал повторять, что он австриец и что он – писатель…

Я ребятам говорю, что его надо отправить в штаб дивизии – там разберутся. Но тут окликнул Шипилов: “Веди этого немца ко мне!” Подвели немца, и я Шипилову объясняю, что это австриец, и говорит, что писатель…

Пленный смотрит с улыбкой на меня и переводит вопросительный взгляд на Шипилова. А тот: “Ну я ему сейчас покажу, какой он писатель!”, выхватил из ножен шашку и … Я пытался его удержать, но он, крикнув “Ты еще их защищаешь?!”, с размаху ударил пленного … Пленный с искаженным лицом, закрываясь рукой, отшатнулся … »
 

 

На фоне корпусной газеты – конногвардеец Хаим Горелик в то самое лето 1944 года

 

События того дня впечатались в твою память, в твою душу, а с тех пор, как ты мне рассказал, -- и в мою. Много мы с тобой говорили о тех событиях, вглядывались в них с разных сторон. Я допытывался, что за человек был Шипилов, и ты меня удивил, что был он отважный и честный офицер. Много лет спустя ты встретил его на собрании ветеранов. И напомнил ему тот день в июне 44-го. Он прервал тебя на полуслове и тихо попросил: “Не надо…!” Он всё помнил.
 

А может быть и не всё…
 

Вот твои слова: «Когда я подбежал – он бросил винтовку... но я его зарубил». И тут же рядом: «Детали рукопашного боя я, честно скажу, сам не все запомнил. Как что было, мне потом рассказал старшина, который бежал ко мне на помощь...»

Когда-то, лет тридцать назад, -- тогда на память ты еще вовсе не жаловался, -- я к тебе приставал, «Так он бросил винтовку?!» И ты отвечал -- не очень уверенно: «Так мне помнится…» Теперь, благодаря моему опыту работы с устной историей, пусть и в области точных наук, я лучше понимаю природу ненадежного, но бесценного источника человеческой памяти. И понимаю, что когда человек рассказывает о каких-то давних событиях, он прежде всего рассказывает о своем отношении к своим воспоминаниям. А насколько эти воспоминания соответствуют реально происходившему – вопрос другой и гораздо более сложный, а иногда и неразрешимый.
 

Такой вопрос имеется и в твоей истории с биографией. Это -- “Ермак с дубиной".
 

О том, что так тебя назвали на фронте, ты узнал лишь спустя сорок лет. Узнал от Якова Николаевича Неумоева, на встрече ветеранов вашего кавалерийского корпуса. Ты его отлично помнил, -- за время войны твой пулеметный взвод несколько раз «придавался» сабельному эскадрону, которым он командовал. В 1944-м он получил звание Героя Советского Союза.

 [Ростов, 8 мая 1980.
На встрече ветеранов 3-го гвардейского кавалерийского корпуса. В центре – в военной форме -- Я.Н.Неумоев, справа от него Е.Н.Горелик.]

 

Во время встречи однополчан, на 40-летие Сталинградской битвы, Неумоев – к слову – рассказал об одном бое летом 1944 года, примерно месяц спустя после того боя, в котором погибла Макруша. А потом воспроизвел свое свидетельство и в письме:

"Шел бой за Белорусскую деревню. Немцы отчаянно сопротивлялись. И мы бились насмерть. Ефим Наумович геройски сражался. Но вот немец выбил у него шашку. Ефим не растерялся. Выхватил из плетня кол и начал бить немцев колом. В этом бою Ефим Наумович убил 8 немцев. Солдаты прозвали его Ермаком с дубиной. Вот такие воины решили исход боя: деревня была освобождена от немцев. А Ефима Наумовича до дня Победы величали: Ермак с дубиной"
 

Все бы хорошо, да одно нехорошо: ты помнил ночной бой у переправы “Чарный бруд”, помнил, что перестрелка перешла в рукопашную, помнил события накануне и после того ночного боя, но… не помнил никакой дубины в своих руках.

Ну что тут делать историку, который хочет восстановить истину?! Неумоев не был твоим близким товарищем, однако не раз видел тебя в деле. Судя по письмам Неумоева, человек он был простой и прямолинейный. К примеру, такие его строки:

 

"А о тебе рассказываю, как у тебя выбили оружие, а ты выломал кол изгороди и этим колом бил немцев. Это я привожу пример нашей молодежи, как их отцы и деды били фашистов, несших смерть и разорение, уничтожение славянских народов".

Выходит, он не замечал, что ты, еврей Ефим Горелик, как и твои командиры расчетов -- казах Кожуев и узбек Рахматуллаев, к славянским народам принадлежали лишь в обобщенном смысле. Впрочем, и ты не придавал этому значения, хотя и замечал этническое разнообразие вокруг тебя. Ты благодарно помнишь бывалого солдата-татарина, который первым обратился к тебе «Товарищ Гвардии лейтенант…» и преподал тебе первые уроки фронтовой премудрости – когда при бомбежке надо ложиться на землю, а когда – не обязательно.

Все вы, славяне и не-славяне, были фронтовыми товарищами. Но не вижу я резона, почему бы вдруг Герой-сибиряк Неумоев, такой, какой он был – уроженец Тюменской области и к концу жизни директор ипподрома в Тюмени, -- чтобы он «из ничего» выдумал столь героическую историю про тебя. Да еще не пожалел для тебя имени главного славянского сибиряка – Ермака. Поэтому мне легче допустить, что нет дыма без огня, но что у тебя в пылу ночной рукопашной были поважнее заботы, чем протоколировать в памяти все события того боя. Когда речь идет о жизни и смерти – и своей собственной и тех, кто под твоим началом, –  все иное отступает на задний план. И правильно делает.   Возможно, в событиях того ночного боя каким-то образом участвовала и какая-то «дубина», но не оказалось рядом никого, кто как неумоевский старшина в предыдущем бою, рассказал бы тебе после боя, «как что было».

Выходит, даже твоя – редкостная -- память может отказывать. Значит, не надо думать, что у тебя в руках была внутренняя видеокамера, которую ты по желанию можешь включить.

А вот что достоверно -- так это твое отношение к давним событиям, как они тебе запомнились.

Вернемся еще раз к июньскому дню 1944 года, -- вернее, к тому, что осталось в твоей памяти от того дня. Три смерти. Одна от твоей руки – смерть того, кто стрелял в тебя, а попал в Макрушу. Вторая -- от руки Шипилова при твоей помощи. И третья, которую ты не сумел предотвратить, -- австриешер шрайбер, австриец-писатель.

О первых двух ты говоришь как о суровой необходимости, то были враги, и не убить их означало, что они убьют вас. А третья смерть – твоя душевная рана на всю жизнь, настолько глубокая рана, что она перешла ко мне по наследству. И дело не в том, что он был писателем. Как в этом можно быть уверенным? Он, кстати, мог быть и простым штабным писарем, слово Schreiber имеет такое значение. Дело не в этом. А в том, что ты увидел в нем человека – немолодого, небритого, с недостающим передним зубом. И с улыбкой. Живого человека, у которого есть близкие, есть история жизни… А вражеская военная форма – так это лишь одежда.

Сейчас можно сказать, что и у тех двух «немцев» русского происхождения, о смерти которых ты тоже не горюешь, были родные и близкие, и что у них кроме гитлеровской военной формы тоже было что-то в жизни… Сейчас это можно сказать. Но тогда это были враги. И точка. В 1942 году Константин Симонов и Илья Эренбург объясняли громогласно в стихах и прозе : “Так убей фашиста, чтоб он, / А не ты на земле лежал”, “Если ты не убьешь немца, немец убьет тебя”. Думаю, всякий, побывавший в рукопашном переплете, постигал эту мудрость безо всяких разъяснений.

К такой жестокой реальности, к такой логике жизни и смерти ты привык во время войны, приспособился. А тем, кто не нюхал пороха, это очень трудно. Впервые я это ощутил, когда узнал о смерти Макруши – еще одной смерти того боя. Ведь трогательный кадр прощания кавалериста с боевым другом «Goodbye, Old Man», приведенный несколькими страницами раньше, -- не вся правда. А что в следующем кадре? Ведь кавалеристу надо уходить, -- его уже зовут. Как же он оставит тяжело раненного коня? Так и хочется, чтобы откуда-то появился искусный ветеринар-хирург, сделал сложную операцию и спас. Но какие ветеринары на поле боя?!… Единственное, что может сделать кавалерист для своего раненного друга – прекратить его мучения. Последняя ласка – поцелуй в лошадиный висок и пуля туда же. Так закончилась и жизнь Макруши. Ты не помнишь, сам ли ты это сделал или коновод, который снял с нее седло… Но то, что это пришлось сделать, у тебя сомнений нет.

О жестокой реальности трудно рассказывать тем,  кому жизнь великодушно не дала пережить ничего такого. Только от того, что ты мне много рассказывал о пережитом, и от того, что я хорошо знаю рассказчика, мне кажется, что рассказать все же можно. И даже нужно. Но до конца я не уверен.

 

Зная, что Неумоев был Героем Советского Союза, я поискал в Интернете каких-нибудь материалов о нем. И нашел. Оказалось, что Яков Николаевич Неумоев из крестьян, родился в 1907 году в деревне Трошино в Тюменской области. До войны работал наездником на Тюменском коннозаводе - ипподроме, оттуда ушел на фронт. И туда же вернулся -- был директором ипподрома до 1981 года. Звание Героя Советского Союза получил в июне 1944 года, а звание "Почетный гражданин города Тюмени" к 30-летию Победы. Нашел я в интернете и его письмо с фронта в газету "Тюменская правда" от декабря 1944 года. Вот почитай:

«Дорогие земляки-тюменцы! Примите от гвардейцев-сибиряков фронтовой привет! Разрешите дать вам небольшой отчет о наших боевых делах, рассказать, как выполняем клятву, данную вам и Родине.

Сегодня мы бьемся с врагом на его территории. Меч кары занесен. Суров наш гнев! Враг ответит за разрушение города и села, за наших детей и матерей. Мы ничего не простим врагу и ничего не забудем! Суд справедливости пришел! Горят города Пруссии. Но никто не скажет, что горят мирные города. Они никогда не были мирными.

Затих бой, горячий и ожесточенный. Но никто не выходит на улицу. Некому выходить. Немцы и немки бежали. Они еще раз доказали свою преступность. Они угнали в глубь территории своих рабов, но бирки с номерами, которые носили советские люди, остались висеть на дверях конюшен и скотных дворов. Они призывают нас спасти их от позора и рабства. Нет в сердце жалости к врагу!

Далеко в родной Сибири вы, дорогие земляки, куете оружие окончательной победы. Своим трудом на фабриках и заводах, в колхозах и совхозах вы помогаете нам в борьбе.

Наш призыв к вам -- идите в ногу с нами, работайте так, чтобы Красная Армия сказала: "Спасибо, товарищи!"

Герой Советского Союза

гвардии старший лейтенант

Я. Неумоев»
 

Газетный слог, конечно, налицо, но даже и в его письмах тебе -- язык ощутимо плакатный или, вернее, лубочный. Содержание кажется довольно страшным -- «Немцы и немки бежали … доказали свою преступность». Но я почему-то верю, что таким же суровым тоном командир эскадрона Неумоев пресекал безобразия, каких ты повидал при вступлении наших войск на территорию Германии.
 

Так получилось, что из твоих фронтовых писем уцелела единственная открытка, написанная примерно в то же время -- 1 ноября 1944 года. На картинке усадьба на берегу озера, в лесу. Твоей рукой пояснение: Имение Геринга. В открытке всего одна фраза о текущем моменте:

«Воюем на территории врага и он уже узнал ужасы войны на своей земле. Надеюсь, вскоре будем торжествовать полную победу».

Тональность, в общем, та же, что у Неумоева, но без кромешной ненависти к «немцам и немкам».

Это видно и из твоих записей о январе 1945 года, когда вы только перешли границу Германии.

«На первой стоянке после перехода границы мой взвод расположился на дворе состоятельного крестьянина: добротный дом, большой амбар, сарай, колодец с насосом. Хватало сена для лошадей и провизии для людей: птицы, свиньи и в живом виде, и в виде копченостей, и в домашних консервах. Моим ребятам было, где развернуться. Подсказывать им не надо было. Мы хорошо подкрепились и взяли с собой “в дорогу”.

В доме жили хозяин с женой, им было лет по пятьдесят. На стенах в комнатах были развешаны фотографии, на одной из них стояла группа офицеров СС. Я спросил у хозяина, кто из его родных на фотографии. И тот с гордостью показал на одного и сказал “Это мой сын” и что-то хвалебное стал о нем говорить. Стоявший рядом сержант Яцына спросил меня, о чем он говорит, и я ему пересказал.

Когда мы отъехали с километр, ко мне подъехал Яцына, сказал, что забыл на стоянке что-то из амуниции и попросил разрешения подскочить за оставленным. Я разрешил. Через короткое время он вернулся и доложил мне о возвращении с какой-то ухмылкой. Обернувшись, я увидел, что дом горит. Я подозвал к себе Яцыну и спросил: “Твоя работа? Только правду!" " Так точно, товарищ гвардии лейтенант". "Зачем ты это?!” Он чистосердечно признался, что отомстил родителям эсэсовца за свою семью и за все, что они сделали в нашей стране. Я его отругал, как мог, объясняя, что отец за сына не отвечает. О совершенном я не стал никому докладывать, но предупредил, чтобы больше такого не было...»
 

Ты не раз мне рассказывал о первых днях на территории Германии, о диких случаях насилий над мирным населением, но и о том, как через считанные дни солдаты «насытились местью». У тебя к этой мести какое-то брезгливое отвращение.

Но другая месть вызывала более сложное чувство.

Весной 1944 года к вам в эскадрон пришел новый командир взвода -- Михаил Милашевский. Разговорившись с ним, ты узнал, что он хлебнул лиха. До войны успел закончить Киевский университет, жениться и обзавестись двумя детишками. Воинская часть, в которой он начал войну, попала в окружение и была разбита. Михаил переоделся в гражданское и стал пробираться на восток. Добрался до Киева, где жила его семья. И узнал от соседей, что жена и дети погибли. Жена его была еврейка (сам он - украинец). Он не говорил о “Бабьем Яре”, видимо, сам еще не знал, что именно там, в сентябре 1941 года…

Он рассказывал о своем горе, о решимости выбраться к своим и драться с фашистами. Но выбравшись, попал в фильтрационный лагерь. Его разжаловали в рядовые и направили в штрафбат. В штрафном эскадроне он отличился в боях – “искупил свою вину”, и его назначили командиром взвода в ваш эскадрон.

Вы много беседовали и прониклись доверием друг к другу. Он был хорошо образован, разбирался в политике. Говорил, что никогда фашисты не дошли бы так далеко, если бы не договор Сталина с Гитлером. И возмущался, как можно было заключать такой договор с режимом, который в Германии уничтожал коммунистов и евреев.

Когда в апреле 1945 года ты вернулся после третьего ранения, у тебя с ним состоялся памятный разговор, который ты изложил в своих записях:
 

«Он меня спросил:

- Скольким немцам ты отомстил за гибель твоих близких?

- В рукопашном бою – человек 8-10, а когда стрелял из пулемета, не знаю.

- Я не это имею в виду. Гражданских или переодетых фашистов?

- Я этого не делал.

- Значит, ты не делаешь то, что должен.

- А ты что же… ?

-Только между нами. В любом месте, где встречаю немцев-мужчин, я в разговоре с ними или расспрашивая других, выясняю, кто они. И если узнаю, что фашист, сам расправляюсь с ним.

- Как, где?

- То в лесу, то в амбаре, то в погребе, но в живых не оставляю.

Скольких он казнил, не знаю, но он хорошо знал немецкий язык и так убедительно рассказывал, что я ему поверил»
 

Этот твой рассказ долго не давал мне покоя, -- я не мог понять, как ты относился к этому человеку после того, как узнал о его самочинном правосудии: следователь, прокурор, судья и палач в одном лице. Ты сам не допускаешь и мысли, что мог делать что-то подобное, но и никакого его осуждения я у тебя не видел. Скорее, сочувствие к пережитому им и к тому, что он нес на своей совести.

Недоумевая по поводу твоего отношения к этому человеку, я впервые заподозрил, что, быть может, для понимания совершенно необходим опыт, которого у меня нет. При этом подразумевал я, конечно, что у тебя весь необходимый опыт имеется. Подразумевал до тех пор, пока ты не рассказал мне о своем эпизоде войны, который не дает себя забыть и который ты сам не можешь понять и, тем более, объяснить.

Дело было ранней весной 1945 года, уже на территории Германии. На марше,  твой взвод двигался в арьергарде полка и, дожидаясь связного, отстал от своих. Вдруг стрельба – стреляли с чердака одиноко стоявшего дома. Ты остановил взвод и приказал командиру одного расчета обезвредить стрелявших. Через некоторое время они стояли перед тобой – четыре немецких солдата. Крепкие, подтянутые, лет по 25, не меньше. Ты подошел к первому и спросил: «Гитлер капут?» Тот вскинул руку в фашистском салюте  и твердо сказал: «Хайль Гитлер!» И ты его застрелил. Второму задал тот же вопрос и получил тот же ответ. И застрелил его. То же самое с третьим и с четвертым. А потом скомандовал «По коням!» и в путь – догонять полк.

Такая, довольно схематическая, картина событий хранится у тебя в памяти. Схематичность несомненна. На несколько простых вопросов ответов у тебя нет. Как этих четверых -- беззаветно преданных Фюреру -- воинов удалось снять с чердака целыми и невредимыми, и при том твои солдаты тоже остались невредимы? Если эти гитлеровцы начали стрелять не в ответ на нападение, а выполняя долг перед Фюрером, почему они так дружно сложили оружие? На этот счет у тебя нет даже предположений.

“Неужели я это придумал?!” – недоумеваешь ты иногда вслух. И отвечаешь: “Но я же их вижу, четверых стоящих передо мной… И знаю, что мои солдаты стоят за моей спиной. И спрашиваю, одного за другим: ‘Гитлер капут?’ ”

Нет у тебя убедительного ощущения, что это ты сам нажимал на курок, и стрелял, и видел кровь падающих  гитлеровцев. Скорее, умом ты понимаешь, что больше некому было в них стрелять. Но ясно помнишь, что никакого смятения в душе после происшедшего у тебя не было, -- сели на коней и поехали догонять своих.

Более того, о самом этом эпизоде ты на долгое время даже забыл. А вспомнил спустя много лет, к слову, во время разговора с попутчиками в поезде. И то, что ты никогда не забываешь, -- как после твоего рассказа, одна из слушательниц вскочила и гневно бросила тебе: «Да вы хуже фашистов!» Тебя эта реакция очень удивила. А потом стало удивлять, что так долго этот эпизод мог жить в памяти незамеченным. Конечно, сотни дней и ночей войны вместили много незабываемых событий, но этот эпизод все же был не рядовым.

Ты не раз мне рассказывал о нем, вслух недоумевая «Неужели я это сделал?…» и никогда не пытаясь как-то оправдать себя, не пытаясь воссоздать какую-то логику своих тогдашних мыслей и действий. Я пытался тебе помочь. А можно ли было связать пленных, уложить их на тачанки и держать под прицелом, пока не доберетесь до штаба? Или это было невозможно -- в боевой походной ситуации, когда в любой момент могли напасть гитлеровцы и тогда пленные стали бы не просто бременем, но и дополнительной опасностью?

На эти вопросы ты не поддаешься, а просто говоришь, что о такой возможности и опасности даже не думал.

Действовал, не думая?! В какой-то мере, наверно, так. В боевой обстановке, в решительные моменты, нет времени размышлять. Точнее, все прошлые размышления весь прошлый жизненный опыт интуитивно складываются в необходимое решение. Потому что промедление бывает «смерти подобно».

Многоопытный историк-исследователь, на минутку становясь следователем, я спрашиваю сам себя: «Так что все-таки произошло в тот день? Можно ли схематическую картинку из твоих воспоминаний так пополнить деталями, чтобы она превратилась в убедительную реальность?». И честно отвечаю: «Не знаю». Вот ведь твоя редкостная память отказывает в реальности «Ермаку с дубиной», где на твоей стороне сплошное геройство...

Так все-таки -- стрелял ты или не стрелял?! Не знаю. Ясно мне лишь одно – такое могло произойти. И этого достаточно, чтобы как следует задуматься. Задуматься, помня всё, что я знаю о тебе. И то, что знаю из твоих рассказов о встречах с Шестой заповедью во время войны – об австрийце-писателе, о мстителе Михаиле …, и все, что накопилось у меня за полвека наблюдений мирного времени.

Я понимаю, что твоя решительность в той злосчастной ситуации – это та же самая решительность, которая делала тебя отличным командиром. Недаром твои солдаты говорили, что ты заколдованный, -- никого из твоих солдат не убило, и даже тяжелых ранений не было. Наверно, была и доля «колдовства», или везения, или благословения…  Но была и увесистая доля твоей способности видеть и быстро принимать решения в боевой обстановке. Если бы ты каждый раз пускался в размышления и в каждом стрелявшем в тебя пытался разглядеть человека – чьего-то сына, мужа, отца, ты бы вряд ли уцелел и вряд ли бы стал «заколдованным» командиром.

Но сам ты не ищешь себе оправданий и просто несешь тяжесть своего «греха», как ты иногда выражаешься. Тут только тебе знать.

Я же, вдумываясь во все эти события и в греховность людскую, вспомнил штрих из рассказа Неумоева о последних днях войны. Это из газетного очерка, повод для которого дала старая фотография, на обороте которой фронтовой корреспондент когда-то написал:

«4 мая 1945 года. Встреча советских и американских воинов на Эльбе. На переднем плане - командир кавалерийского эскадрона, Герой Советского Союза гвардии капитан Я. Неумоев беседует с командиром 333-го американского пехотного полка Гомесом»

 Автор очерка разыскал в Сибири Неумоева, и тот поделился воспоминаниями об обстоятельствах того времени – о том как по приказу  командира дивизии он со своим эскадроном прорвался через оборону немцев и вышел к Эльбе. На берегу скопились тысячи немцев, надеясь переправиться на тот берег:
«Я сошел со своей Розы, снял бурку и пошел вдоль немецкого строя. Фрицы бросают оружие на расстеленные плащ-палатки. Смотрю в лица: у кого глаза испуганные, у кого - злые. Один подполковник пистолет из кобуры вынул, вертит в руках и на меня посматривает... Говорю ему: “ Pistolet
weg!”--  бросай то есть. А он повертел его еще маленько да бац себе в висок» …

Тоже воин, беззаветно преданный Фюреру. Не хотел жить, не выполнив свой долг.

Как и те четверо. Ну что им стоило на твой пароль ‘Гитлер капут?’ хотя бы просто промолчать, просто посмотреть на тебя как человек на человека, или хотя бы посмотреть на небо и деревья кругом… Тогда, я уверен, ты бы увидел, что перед тобой – человек, чей-то сын, чей-то муж, отец, которого ждут, о котором тоскуют… И ты бы что-нибудь наверняка придумал, «что с ними делать» -- взять с собой в плен и доставить в штаб или просто отпустить их к чертовой матери...

Но они не попытались сделать шаг из плакатной роли воинов Фюрера, из роли смертельных врагов, в главную роль всякого человека – быть человеком. А не чьим-то инструментом, чьим-то винтиком, исполнителем чьей-то воли.

Вдумываясь во все эти события, я обнаружил еще один смысл Шестой заповеди – «Не убий человека в себе». 

Чтобы стать беззаветным воином Гитлера, Сталина, Бен-Ладена или Кого-то Другого, надо прежде всего убить в себе человека. Ну а как после этого можно надеяться, что кто-то разглядит в нем живого человека?

* * *

Из опыта твоей жизни видно, что можно быть отважным, смелым, решительным, можно быть преданным своему родному делу, родному другу, «своему ближнему», -- оставаясь человеком. И неся всю тяжесть ответственности за свои действия. Но зато и пользуясь всей свободой, дарованной человеку.

Твой опыт свободы и ответственности особенно обогатился за время войны, когда брать доводилось не отдельными крупицами, а полными пригоршнями и самородками. На фронте год засчитывался за три. И, стало быть, твои фронтовые два года и четыре месяца превратились, как минимум, в семь лет … И растворились во всей последующей жизни. И твоей, и моей.

Наверно, поэтому День Победы для меня -- главный праздник. А лучший способ отпраздновать его -- приехать к тебе, выпить ЛЭХАИМ  – За Жизнь,  еще раз поговорить, еще раз поразмыслить…

 

Brookline, MA - Brooklyn, NY,  2005

 

 

 


    
   

   


    
         
___Реклама___