Elina1
©"Заметки по еврейской истории"
11 декабря 2004

 

Нина Елина


Суд

1940-1990г.г.

 

 


    

… человек стал как один из Нас в
     познании добра и зла.
     Бытие III, 24
     По ту сторону добра и зла.
     Ницше
     Не суди другого, если не был на его месте.
     Поучения отцов


     Шёл мелкий, тёплый, серенький дождик. И вечер был серым, но не тяжёлой, грузноватой, осенней серостью, а мягкой и лёгкой, как тоненькая вуаль, наброшенная на огромный неподвижный город. Неторопливо струилась широкая серая река, а на том берегу тускло золотился купол величественного собора. И нельзя было отличить день от ночи. В этом городе всё было необычно.
     Впервые он поразил меня, тринадцатилетнюю школьницу, когда в ярко-белые, морозные январские дни увидела дворцы на пустынной набережной, мостик с золочёными фонарями и птичками, площади: одни – замкнутые и округлые, другие – открытые во все стороны, устремлённую ввысь колонну, увенчанную ангелом, неистово скачущего всадника на вздыбленном коне, острый шпиль далёкой крепости. У меня захватывало дух, и слёзы навёртывались на глаза.

     Вернувшись домой, я стала мечтать, как о чём-то несбыточном, что когда-нибудь буду жить в этом удивительном городе. И мечта, как ни странно, сбылась. В 1940 году я закончила московский Институт Философии, Литературы, Истории и, получив рекомендацию в аспирантуру, стала сдавать экзамены не в свою, ставшую знаменитой alma mater, а на филфак ЛГУ. И хотя мои познания значительно уступали эрудиции выпускников этого факультета, и хотя я даже не удосужилась ознакомиться с трудами своих будущих экзаменаторов, что легко обнаружилось, когда меня деликатно спросили, кто из советских литературоведов занимался предложенным мне вопросом, а я, недолго думая, ответствовала, что этот вопрос меня вообще не интересует, и потому я не знаю, кто им занимался, - меня всё же приняли.
     Сбывшаяся мечта, как неловко схваченная бабочка, почти всегда теряет свой нежный бархатистый покров и способность летать и, не в силах догнать то, к чему она стремилась, - счастье. И всё же я радовалась: моя жизнь вышла из привычной накатанной колеи. Из большой отдельной квартиры, где я жила с родителями, где обо мне заботилась мама, а обед готовила домработница, я попала сначала в огромную коммуналку, а затем в аспирантское общежитие, в большую холодную комнату, которую делила с милой, но совершенно чужой девушкой. Зато я почувствовала себя вполне взрослым, независимым, вольным человеком. Бродила не только мимо дворцов, соборов, памятников, но и серо-жёлтых мрачноватых домов на вытянутых, как струна однообразных улицах, хранивших какую-то свою тайну. А главное, знакомилась с людьми, не похожими на тех, с кем я дружила в Москве.

     Одно такое знакомство произошло несколько неожиданно. 7-го ноября я отправилась на демонстрацию. В Москве я под всякими предлогами от этого хождения увиливала, но здесь, в новом заведении, куда меня так любезно приняли, не пойти казалось неудобно. Кроме того, я хотела посмотреть, как выглядит Дворцовая площадь в столь торжественный день. Аспирантов на демонстрации оказалось не слишком много: видно, они не считали, что надо расплачиваться за любезность приёмной комиссии. Вообще говоря, я мало кого из них знала – только тех, кто поступил вместе со мной, да и то поверхностно. И потому уже готовилась шагать и стоять в одиночестве. Как вдруг на первой же стоянке ко мне подошёл человек не слишком солидного вида и вежливо отрекомендовался: «Алексей Алтанов, аспирант 2-го курса, а попросту – Лёша. Мы с вами, кажется, у одного руководителя – Смирнова. Как вас зовут?» Я польщено и радостно ответила. Дальше мы уже шагали и стояли вместе. Это было вдвойне приятно, так как прошёл дождь со снегом, и стало ужасно скользко.
     Новый знакомый обратил моё внимание не на Зимний дворец (а его и так неоднократно видела), а на маленькую забегаловку, где продавали вкусную воду, сообщил, что заниматься лучше не в Публичке, а в БАН’е (Библиотеке Академии Наук), тем более что рядом - приличная столовая.

     Попутно он меня расспрашивал: «А почему вы у Алексан - Саныча? Вы ведь, кажется не романистка? Жирмунский обещал взять вас на второй год? Это хорошо вообще-то… Я бы, правда, не хотел: уж очень он педант большой. Пристаёт к своим аспирантам – сил нет. Чуть не каждую неделю отчитывайся. То ли дело Алексан-Саныч, сам любит пожить и другим даёт. Вы англистка, а кроме английского, какие ещё языки знаете? Французский, немецкий? Ну, это неплохо. И по-русски вы хорошо говорите: акаете и штокаете, не по-петербужски…
     Я какие языки знаю? Ну, я ведь мишугине, как говорит мой друг Гришка… Я к экзаменам больше половины книг из обязательного списка не читаю, всё больше словари зубрю. Ну и сколько я знаю? Хм… ну, семь языков… Да разве это много? Я ведь не досконально их знаю».
     После демонстрации Лёша проводил меня до дома. И мы условились, что он как-нибудь зайдёт ко мне в гости. И он, действительно, вскоре зашёл.

     «Слушайте, - спросил он, когда мы распивали чай за дядиным письменным столом (дядя на время уехал в Москву и уступил мне комнату), - а как вы думаете, почему я к вам на демонстрации причалил? Не знаете? Уж очень вы нас заинтриговали. Приехала какая-то столичная штучка, почему-то у себя поступать в аспирантуру не стала… А тема диссертации что-то народное… Весьма актуально, все докладчики об этой народности бубнят. Значит, она умеет приспособиться к текущему моменту. А на экзамене при Мокуле заявила, что книжонок его не читала. Стало быть, не приспосабливается? Как это понять?» – «Ну, а как вы поняли?» - «Понял, тема от наивности» - «А если мне нравятся английские баллады? Вы их читали в подлиннике?» – «Нет, только несколько штук в переводе, так что судить не могу». «Ну, вот видите! А они на самом деле очень хороши!» «Ну ладно, коли нравятся, занимайтесь». – «А вы-то о чём пишете?» - «Да вот был один такой забулдыга, вроде меня, - Франсуа Вийон. Хорош был мальчик: пьяница и вор. Жаль, сгинул куда-то… Читали его?» – «Только в переводе, так что судить не могу» – «Один – один», - и он рассмеялся. «Ну хорошо, а зачем к нам в провинцию из первопрестольной заявились?» - «Мм… - замялась я (не могла же я ему признаться, что приехала сюда за своей давней мечтой), – ну, во-первых, мне казалось, что здесь как-то серьёзнее, во-вторых, не очень-то у нас приглашали меня в аспирантуру. Мне только рекомендацию дали, а выдвинули других. Я ведь не комсомолка». – «Да? И не были?» – «Нет, а вы?» - «Я-то был…» – «А сейчас нет… А почему? – «Да как вам сказать… - он секунду помедлил, а затем, пристально глядя мне в лицо, отрубил, - у меня отец посажённый». – «М-м… - вздохнула я, - и вас исключили?» – «Да я, собственно, сам себя исключил. Как узнал про отца, потерял комсомольский билет, меня и отчислили без особых проработок». До такого умного хода никто из моих московских знакомых не додумался. «А про отца всё равно пришлось сообщать?» – «Да, но не сразу. Я ведь из Нижнего (он так и сказал «из Нижнего», хотя новое название Горький к тому времени уже привилось), пока, мол, мне написали».

     После этого мы часто встречались: в библиотеке, в столовой, на заседаниях кафедры, на аспирантском семинаре, даже у нашего общего руководителя. А уж когда я переехала в общежитие, то и вовсе запросто, на ходу. Кроме Лёши у меня появились ещё знакомые, среди них и кое-кто из аспирантов. Меня удивило, что они на «вы» не только со мной, но некоторые и между собой. После всеобщей ифлийской фамильярности эта петербургская изысканность была в приятную новинку. Но особенно пленяло меня, что они скептически морщились и усмехались, заслышав исполненные пафоса гремящие металлические фразы. Этот лёгкий смешок освобождал меня от тяжкой свинцовой бдительности и твёрдокаменной сознательности, которые так давили на меня в Москве (в туманном городе на болоте дышалось вольнее, хотя он пострадал ничуть не меньше). И среди новых знакомых я вдруг почувствовала себя своей и готова была дружить со всеми. Но больше всех мне нравился Лёша. Мне нравилась его лёгкая мальчишеская фигура, серо-голубые, чуть раскосые глаза под тёмными бровями, его слегка ёкающая речь и еле заметное заикание. Даже внезапное хмурое безразличие и медленно процеженное: «Водку вчера пил» в ответ на моё: «Что с вами?» - не отталкивали меня. И не обижала, а смешила нарочитая добродушная грубоватость, вдруг сменявшая обычно вежливое обращение: «Что это вы рожу воротите?»

     Мне всегда было интересно его слушать. Казалось, что он гораздо старше и умнее меня. На самом деле он был ровесником, а вот что касается умственных способностей, то, увы, сравнение было не в мою пользу. Он значительно лучше разбирался и в средневековом мире распущенных и вольнодумных школяров, и в опасном лабиринте, где приходилось пробираться сбитым с толку, без нити Ариадны, студентам нашего века, - энтузиастам и скептикам, робким молчальникам и неунывающим шутникам, бок-о-бок с неведомыми стукачами и откровенными карьеристами. Отдельных людей Лёша тоже лучше понимал, чем я. Когда я как-то пожаловалась, что наш общий Алексан - Саныч разговаривал со мной раздражённо, даже зло, он тут же предположил: «А вы, небось, стали всерьёз его допытывать насчёт каких-нибудь корней или истоков, а старик этого терпеть не может. С ним надо светские беседы вести. Он ведь на самом деле бонвиван». В светских беседах я была слаба, а главное, старик меня смущал и не внушал никаких симпатий. Сахар Медович, склонит к плечу лысую голову, выставит на показ протезные зубы и, пришепётывая, произносит пустые вежливые фразы. О чём с ним беседовать? Куда лучше естественный и суховатый Жирмунский, по крайней мере, говорит по делу.

     Насмешливо и довольно точно, хотя и пристрастно, определял Лёша других профессоров и наших аспирантов. Университетских профессоров традиционного академического направления он именовал «лысаками» и отдавал им предпочтение перед более молодыми умствующими концептуалистами – «волосатиками». Уверял полусерьёзно, что есть прямая зависимость между волосяным покровом и образом мышления. Аспирантов же он разбил на три категории: красногазетчиков, пишущих в стиле дешёвой социологии, любомудров, ищущих повсюду, где надо и не надо, глубинный философский смысл, и приверженцев школы здравого смысла, к которым он относил себя и свою приятельницу Соню, красивую полную блондинку.
     И действительно, доклад о вагантах, который он, к моему изумлению, накатал за два с половиной дня, отличался ясностью мысли и простотой изложения. Однажды я не выдержала (уж очень хотелось знать, что он обо мне думает) и робко спросила: «А я, к какой категории принадлежу?» Он улыбнулся и мягко ответил: «Вы – ни к какой. Вы – правдоискательница».

     Он легко сходился с людьми. Кроме Сони, он дружил с другими девушками, красивыми и не очень, были у него и друзья мужчины. Но они меня не интересовали. Не обращала я внимания и на то, что большинство его друзей – евреи. Это не имело значения. Занимало меня другое: неужели он просто дружит с этими девушками и ни в кого не влюблён? Однажды в столовой мы встретились с маленькой, худенькой, остренькой, очень чёрненькой девушкой. Лёша как-то особенно обрадовался ей, нежно назвал Исирочкой, уселся рядом с ней и стал расспрашивать о её делах. Она ушла раньше нас, и он мрачно произнёс в воздух: «Ну и скотина!» – Кто?» – не поняла я. – «Да этот Мироненко, - он поморщился, - мучает девушку… ни то, ни се… и с женой живёт, и её не отпускает». Он замолчал, потом: «Понравилась она вам? Да? Она ведь некрасива… у неё сестра – близнец – Валя. Та прямо солдат в юбке, - и он вздохнул. Помните у Готье: «Кармен худа, глаза, как сливы, в них уголь спрятала она, зловещи кос её отливы, дубил ей кожу сатана». Он опять замолчал. «А где она, эта Валя?» - спросила я. «Нашёлся тут один тип, увёз на Дальний Восток… Не знаю, счастлива ли она с ним…»
     Изредка, вспоминал он свой дом в Нижнем. «У нас там домик двухэтажный, всем кланом живём, дяди, тёти, двоюродные братья и сёстры». Как-то, встретив меня в коридоре общежития, он попросил опустить письмо. На конверте я прочла: Марии Алексеевне Алтановой. Об отце он упомянул только, что тот беспартийный, юрист с дореволюционных времён. «В Ленинграде, говорят, хватали по алфавиту. Если и в Нижнем так, то…» – он не договорил.

     Что Лёша не любит советскую власть и коммунистическую партию, было совершенно очевидно, но до какой степени, я не выясняла. Всё-таки действовала внутренняя защёлка, хотя представить себе, что среди моих товарищей могут быть осведомители или даже провокаторы, я никак не могла. И судьба меня хранила.
     Иногда Лёша касался вопросов, выходящих за пределы нашей советской действительности. Не так давно кончилась гражданская война в Испании. Мы видели её сквозь романтическую дымку, созданную корреспонденциями Кольцова и Эренбурга, и, конечно, были горячими сторонниками республиканцев. Долорес Ибаррури, казалось, прямо сошла с картины Делакруа, чтобы произнести свою знаменитую фразу: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Лёша, в отличие от нас, знал об этой войне не только из корреспонденций: из Испании вернулись его друзья, служившие там переводчиками. «Республиканцы-то лютовали не хуже франкистов», - бросил он как-то мимоходом. «А Долорес, - спокойно - иронически заметил он в другой раз, - всё-таки не пожелала умереть стоя. Сначала сына отправила сюда, после того, как призывала испанок посылать своих сыновей оборонять до последнего Мадрид, а потом и сама незаметно удалилась из пылающей героической Испании» – «Как же так? Нехорошо…» - пробормотала я – «А почему? Что нехорошего? Она же мать, понимала, что сыну придётся плохо, если франкистам попадётся. А что сама удрала, ну, все деятели так поступают, сматывают удочки, чтобы сохранить силы для дальнейшей борьбы, а расхлёбывать кашу оставляют людишек помельче. Уж так повелось в веках. А иначе, как политическую борьбу продолжать? Всё ведь зависит от того, как посмотреть. Вот вы, наверное, народовольцами увлекались, Софьей Перовской, Желябовым. Уж такие герои, хоть куда. Ради российской свободы жизни не пожалели. А знаете ли вы, что заодно с царём мальчишку-разносчика укокошили? Так как их судить?» Да, судить было трудно. Смущали меня и другие Лёшины рассуждения.

     Зашла как-то речь о Толстом. «Его и Пушкина вся Россия чтила и по сей день чтит. Ну, насчёт Пушкина и говорить нечего. Умнейший был человек, хотя и писал, что поэзия должна быть глуповатой. А вот Лев Николаевич, человек он был достойный, книги писал гениальные, землю пахал, сапоги тачал. Но жену свою мучил безбожно. За что? Она была хорошая жена и мать, о семье заботилась и, кстати, шить умела, и, наверное, лучше, чем он сапожничать. А он из-за своих высоких идей под конец тайком сбежал от неё. Каково ей было? За что такую обиду нанёс близкому человеку? Нет, это только лучшему поэту нашей советской эпохи было ясно, что такое хорошо и что такое плохо. В жизни посложнее».
     Эту сложность Лёша видел и в своих друзьях. «Рассказывали вам, у нас тут училась рыжеволосая красавица Юлия Грин, мы с ней приятельствовали. Её после второго курса в Испанию послали переводчицей. И оттуда она не вернулась. Подвизается где-то в Аргентине, ценные сведения раздобывает. Ну, попросту говоря, она шпионка, разведчица. Вам что, не очень нравится эта профессия? Но она ведь полезная и даже необходимая всем государствам. И кто-то должен этим заниматься. Юлька вообще-то привлекательная особа. Тут в неё все мальчики влюблены были. Один только её ненавидел – Ловинский. Она его обличала на собрании, да так свирепо, что он побежал на Неву топиться. Еле удержали. Да, это не очень гуманно с её стороны. Но и он хорош! Одесский пошляк. А неудавшееся самоубийство ему на пользу пошло!»

     Перед логикой Лёшиных рассуждений я терялась и не знала, как ему возражать. Но главное, я почувствовала, что поддаюсь его логике. Может, и вправду всё в мире зыбко и расплывчато и никто на самом деле не может уловить, когда свет переходит в сумрак. Как различить, кто прав и кто виноват? А может, и вообще нет ни правых, ни виноватых, и нету чёткой грани между добром и злом?
     Прошла тёмная, сырая зима. Весной улицы похорошели, и даже серо-жёлтые дома на Васильевских линиях перестали хмуриться, как будто и тайны у них не стало. А у меня появилась новая знакомая Оля Володина. Её тоже посылали за границу, но не в пылающий красный Мадрид, а грифельно-чёрный Берлин. Однако, по-видимому, выяснилось, и довольно скоро, что она для полезной профессии не приспособлена, и её отправили домой. Зачислили среди года в аспирантуру, и она оказалась в нашем общежитии на 8-й линии. Разгуливала по коридорам в шёлковом халате, чёрном с яркими большими цветами, или в тёмно-синих шерстяных брюках (это было тогда редкостью), очень подходивших к её высокой длинноногой фигуре. Лицо у неё было плоское и напоминало, несмотря на серые глаза и тёмно-русые волосы, о далёких монгольских предках. Оля тоже была волжанкой из Нижнего. Дочь русской большевички и немецкого коммуниста, которого она, впрочем, не знала.

     Оля занималась северно-европейским фольклором под руководством известного впоследствии профессора Проппа. Она тоже изучила несколько языков, но почему-то не знала датского, а мне этот язык был нужен для сопоставления английских баллад с балладами других народов. Так мы оказались у одного преподавателя датчанина.
     Как-то раз, когда мы возвращались с занятия, Оля, перепрыгнув через довольно-таки обширную лужу, остановилась вдруг, посмотрела на меня и сказала: «Знаете что, вы мне очень нравитесь. Давайте перейдём на «ты», и улыбнулась такой милой открытой улыбкой, что я с готовностью согласилась. Ещё больше нас сблизило то, что руководитель аспирантского семинара Жирмунский попросил Олю – аспирантку другой кафедры – быть моим оппонентом на докладе, который я должна была сделать в конце года.

     Мою новую дружбу Лёша совсем не одобрил: «Что это вы нашли себе такую подругу? Она ведь сумасшедшая! – И он скривился. – Ещё ко всему дружит с младенцами со второго курса и называет их «лапа!», и он пожал плечами… Но его неодобрение не возымело действия. Оля мне нравилась больше остальных аспиранток, она была совсем лишена снобизма, и я себя чувствовала с ней легко и свободно. Она мне призналась, что, действительно, болела чем-то вроде нервной депрессии, и потому в огромном студенческом общежитии над Невой ей дали отдельную каморку. «Ты не знаешь, - говорила она, - как живут в нашем студенческом общежитии - грязь, вонь, а уж нравы… - и она помолчала, - до революции в этом доме были дешёвые «меблирашки», и дух остался. А я не могла этого вынести и заболела…» Как-то мы с ней зашли в это общежитие, и я поняла, что она не преувеличивает... Про «лапу» она мне тоже рассказала. Он был, действительно, студентом второго курса, приехал откуда-то из провинции, тихий, робкий, застенчивый. «Он такой славный. И товарищ у него тоже хороший». Она им помогала постигать премудрости немецкого языка и немножко подкармливала.

     Особо серьёзных разговоров мы с Олей не вели, даже про Берлин она мне ничего не рассказывала. Раз только сказала: «Страшная вещь война. Одна бомбёжка чего стоит. Спустишься в убежище, сидишь там и дрожишь, вдруг засыплет, да так и останешься… Ужасно я боялась». Я себе очень хорошо представила, как это должно быть страшно, и не расспрашивала её, отталкивала от себя мрачные мысли и предчувствия. Болтали мы с Олей об аспирантских делах, «обсуждали» наших преподавателей (Оля обожала своего руководителя), слегка перемывали косточки аспирантской братии. И как-то в разгар этого увлекательного и, в общем, безобидного занятия Оля вдруг серьёзно поглядела на меня: «Знаешь, Ниночка, я тебе давно хочу одну вещь сказать, да всё не решалась. Ты дружишь с Лёшкой Алтановым, а он ведь человек нехороший». - «Почему?» – огорчённо удивилась я. – «Он товарищ плохой. Вот я тебе расскажу один случай. Мы с ним и с Алькой Пиком земляки. И как-то летом, в каникулы, после второго курса встретились и решили по Волге покататься. Отплыли на середину, мальчишки на вёслах, я на руле. И как мы не заметили, прямо на нас пароход идёт. Мы туда - сюда и не успели увернуться, волны большие, и лодчонка наша перевернулась. Мальчишки плавают хорошо, а я как топор. В воде сразу забулькала. Алька видит, что я пузыри пускаю, и прямо ко мне, схватил за косу (у меня ещё тогда длинные волосы были) и кричит прямо в ухо: «Держись за меня, выплывем». И выплыли. Смотрим, а где Лёшка? И вдруг слышим: «Караул! Спасайте! Люди за бортом!» И тут же видим: наш Лёшка взобрался на палубу и оттуда орёт. Сам спасся, тогда и о нас вспомнил» - «Ну, может, он растерялся», - попробовала я оправдать своего приятеля – «Да, вот Алька-то сперва обо мне подумал. В общем, после этого случая мы не то, что поссорились, а так, разошлись».

     Она замолчала, задумалась и тихо добавила: «Чувствую я, что в воде таится моя гибель. Когда-нибудь водяной утащит меня на дно». – «Ну что ты, что ты, начиталась своих сказок!» – «Нет, я так чувствую», - повторила она.
     После Олиного рассказа у меня остался неприятный осадок, но я старалась, чтобы он поскорее растаял.
    Наступил июнь. Пришли светлые, прозрачные дни и ночи, и город вдруг показался бессонным и тревожным. Может быть, потому что внезапно стали просачиваться какие-то смутные слухи, будто у границы не совсем спокойно. Но тот серенький, туманный вечер навевал не тревогу, а грусть. Мы мирно сидели в большой комнате на заседании кафедры, профессора впереди, аспиранты сзади. Перед заседанием я столкнулась с Лёшей (последнее время мы с ним реже разговаривали), и он кратко сообщил мне, что сегодня ночным поездом едет на недельку в Мурманск навестить своего друга Гришку, который отбывает там воинскую повинность. Лёшка уселся у двери, в самом последнем ряду, и когда я в какой-то момент повернула голову, его уже не было. Он потихоньку исчез, будто растворился в мягкой дождливой дымке. «Даже не попрощался, - подумала я, - ну да он же всего на недельку». А через пять дней на улицах были включены все громкоговорители, и Молотов объявил, что началась война. Лёша «через недельку» не вернулся, но мне было не до него. Я хотела одного - попасть домой. Город, в который я была влюблена, казался теперь чужим, грозным и обречённым. Досрочно наспех сдав экзамен по марксизму, я чудом достала билет на московский поезд. Перед отъездом забежала в общежитие собрать свои вещички и на лестнице встретилась с Олей. Мы уселись на широкий подоконник, сквозь открытое окно на нас смотрело бледно-голубое северное небо. «Хорошо, что ты достала билет и едешь к маме. Нечего тебе здесь оставаться». – «А ты?» – «Я, я пойду в армию или на флот переводчицей. Я ведь немецкий хорошо знаю. Да мама меня не так уж и ждёт. Отвыкли мы с ней друг от друга. Я рада, что мы с тобой повидались перед разлукой. Знаешь, мне почему-то всё видятся высокие сосны и над ними голубое небо. Вспоминай меня, Ниночка». Она вытащила из кармана крохотный блокнотик и протянула мне: «Вот тебе на память обо мне». Мы крепко обнялись.

     Я уехала сначала в Москву, потом в эвакуацию и не знала, что сталось с моими ленинградскими друзьями. В феврале 42-го года меня занесло в Горький, я вдруг вспомнила имя-отчество Лёшиной матери и решила её разыскать. В адресном столе мне удалось узнать, где она живёт. Легко нашла улицу и двухэтажный домик, увитый почерневшим плющом. Позвонила в наружную дверь, мне открыла сухонькая старушка. Я сразу догадалась, что это и есть Мария Алексеевна, хотя Лёша на неё не походил. Она ввела меня в дом. Мы поднялись по узкой деревянной лестнице на второй этаж и вошли в маленькую чистую комнату. «От Лёши ничего нет. Никаких известий. Я уже писала в часть, но мне никто не ответил», - говорила она очень сдержанно и даже суховато, хотя как будто была довольна, что я зашла. Я немножко посидела и распрощалась.

     Вскоре я вернулась в Москву и через какое-то время написала Марии Алексеевне и получила ответ: «В отношении Лёши ничего не могу сообщить Вам нового. Никаких известий ни от него, ни от командования я не получила. Если что-нибудь узнаю, напишу Вам». Но она больше не писала. А поздней весной 42-го года я вдруг получила открытку из Саратова, куда эвакуировался ЛГУ, от одной из аспиранток, случайно знавшей мой адрес. Я тут же ответила и спросила о Лёше и об Оле. В ответной открытке я прочла: «Оля погибла. Пошла на фронт переводчицей, корабль, где она служила, разбомбили, и она утонула. Лёша попал в часть, оборонявшую Красную горку. Там была жуткая мясорубка, и он там пропал без вести». Больше спрашивать было некого и не о чём.
     Постепенно я, как и все, втянулась в быт прифронтовой Москвы, и жизнь вошли в свою нелёгкую, но накатанную колею. Я была дома, в своём городе, рядом была мама. И день был днём, и ночь была ночью. И опять стало ясно, что хорошо и что плохо.
     Прошёл ещё один военный год. Немцев разгромили под Сталинградом, и хотя шли тяжёлые бои под Курском и Орлом, мы все были уверены, что впереди наша победа.

     Летом 43-го года из Саратова приехала в командировку небольшая группа ленинградских аспирантов. Они побывали у меня в гостях, и один из них, Володя Штут - его в армию не взяли, потому что он в детстве потерял руку - рассказал мне подробнее про Лёшу. «Вы знаете, мы с ним встречались в конце июня и даже ещё в начале июля. И он мне сказал: « Ты считаешь, какие бы ни были порядки на корабле, раз на него напали пираты, надо его защищать. А по-моему, одна шайка пиратов напала на другую. И некого защищать, и незачем, надо спасаться». И он спасся. Вырвался из страшной мышеловки – иначе оборону Красной горки не назовёшь. Тут ещё наш декан Демьянов виноват, заставил аспирантов в ополчение идти. И оттуда Лёша угодил в плохо вооружённую пехотную часть, брошенную заткнуть прорыв. Если бы Лёшу мобилизовали как переводчика, я думаю, не перешёл бы он к немцам». Я ничего не возразила Володе, но про себя очень огорчилась. Одно дело - взяли в плен, другое - сам перешёл, и к кому? Я понимала, что он вправе ненавидеть советскую власть, и что его фактически обрекли на бессмысленную гибель, и что он русский, не еврей, и немцы, как бы то ни было, русских не истребляют. Всё это я понимала, тем не менее, осудила. Он предал – думала я – не советскую власть, а свою страну Россию, свой народ, своих товарищей. А что если ему придётся допрашивать? Я не испытывала к нему ни чувства возмущения, ни презрения, но вспоминала Олю. Будь она жива, что бы она сказала? «Что ж, ты и теперь будешь его защищать? … растерялся… и не станешь его судить?» И я судила, как если бы была членом военного трибунала, и вынесла ему суровый приговор.

     Но вот через два-три месяца я случайно познакомилась с надменной рыжеволосой красавицей, вернувшейся (скорее высланной) из Аргентины, и услышала: «Алтанов? Но ведь он предатель! Мне Демьянов говорил, что партизаны поймали его и повесили!" Мне стало больно. Нет, такой позорной смерти я ему не желала. И обрадовалась, когда другая его приятельница, та самая Соня, которая тоже оказалась в Москве, шепнула мне: «Я думаю, Лёшка жив и когда-нибудь объявится». Я обрадовалась, хотя всё так же считала, что поступил он дурно, и вины с него не сняла.
     Кончилась война. И опять с новой силой проросло предательство, только так сказать «мирное»: тихое стукачество и громогласное обличение. И предавали теперь не большую страну, не народ и даже не воинский отряд, а отдельных беззащитных людей. Я больше не вспоминала Лёшу. И вообще тот ленинградский год отодвинулся куда-то вдаль… Напоминал о нём только синий блокнотик, который я бережно хранила.

     А дни, недели, месяцы бежали и бежали без остановки. Во второй половине 50-х годов я зашла в издательство «Художественная Литература» и в коридоре столкнулась с редакторшей, тоже из бывших ленинградских аспирантов. «Слушай! Какая история! Мишке Мельгунову – он наш редактор в ленинградском филиале – позвонил какой-то иностранец, по-русски передал привет от Лёшки Алтанова и просьбу получить его университетский диплом и выслать его в … Буэнос-Айрес! Как тебе нравится?» – «Да-а, ну и что? Мельгунов со всех ног побежал на филфак, а потом на почту?» – «Ну, в этом я сомневаюсь. А вообще-то Лёшка таким образом дал знать, что он жив. Жаль его родителей, мне говорили, что отца реабилитировали, и он вернулся в Горький». Да, конечно, их жаль: радуются, и горько им. А всё-таки хорошо, что Лёша жив (приговор не утратил силы, но звучал не столь категорично).
     Какое-то время я ещё вспоминала об этом необычном случае, а потом он ушёл в небытие. Но лет через тридцать Лёшино имя опять вынырнуло на поверхность. Волей судеб всё та же Соня оказалась в Америке, разыскала своего старого приятеля и написала о нём ленинградской подруге. Профессор-испанист, живёт в Штатах, женат на русской, дочери священника, имеет троих детей, дома висят иконы и портрет Николая II. Звал к себе мать (отец давно умер), но она к нему не поехала. Соня встретилась с ним хорошо, и они поддерживают дружеские отношения. Я выслушала всё и пожала плечами. Бог с ним, какое мне до него дело.

     После войны я часто ездила в Ленинград, но та отроческая и юношеская влюблённость прошла, и о том, чтобы жить в этом городе, где день так легко соскальзывает в сумрак, а ночь растворяется в светлом, прозрачном дне, я больше не мечтала. У меня появилась другая мечта, казалось, гораздо более недостижимая, - город Иерусалим. Но и эта мечта, как ни странно, тоже сбылась. Я попала на месяц в Иерусалим.
     Нет, он не показался столь прекрасным, как Петербург или Рим, где я тоже побывала. Он поразил другим. При въезде, на высоком голом холме ослепительно белели здания. «Стоит, белеясь, Ветилуя в непостижимой вышине»… Эпиграф к городу?
     Желтовато-золотистая Стена Плача, расщелины меж огромных плит, куда верующие евреи засовывают записочки-молитвы. Ярко-золотой купол синеватой мозаичной Мечети. И рядом – большой грузный белый Храм гроба Гоподня. Взбираются по ступеням узкие каменные улочки Старого города. Теснятся, прижимаются друг к другу грязноватые домишки галицийских и волынских местечек, Меа-Шеарим – добровольное гетто. Готические особняки тихих кварталов - les beaux quartiers, а чуть дальше – магазины и кафе шумного южного города. Зелёные газоны с розовыми кустами посреди новых трёх-четырёхэтажных белых домов на широких окраинных улицах, и безмолвный пёстрый цветник Гефсиманского сада с узловатыми тысячелетними оливами.

     Холмы, холмы… А над ними, над золотисто-белым городом высокое открытое небо… Настоящее южное небо, которое не знает сумерек. Только что было совсем светло, и вдруг на город сразу падает густая темнота. Тут уж поистине, день - это день, а ночь - это ночь.
     Неожиданно у меня в Иерусалиме оказалось больше знакомых, чем я думала. Среди них давнишние выпускницы ИФЛИ. И хотя они не были моими однокурсницами, приняли они меня очень радушно, как свою. Особенно моя «пригласительница» - маленькая, живая, весёлая женщина, такая открытая и дружелюбная, что, глядя на неё, хотелось улыбаться. А ведь нас связывал только давно исчезнувший институт, который я не любила и с радостью оставила ради Ленинградского университета.
     С ленинградскими выпускниками я тоже встретилась в гостях, куда меня пригласили по приезде. Мы были знакомы, хотя очень поверхностно. Я хорошо помнила, как увидела их, мужа и жену, Розу и Исаака, в доме общего друга, когда они вернулись из лагеря, и как я радовалась, что они на свободе. Но это было давно. А теперь, хотя мы и были соплеменниками, соотечественниками, ровесниками, принадлежали к одному и тому же кругу, были коллегами, вспоминали общих друзей, нынешних и давних, - они совершенно не обязаны были испытывать ко мне приязнь и желание ещё раз встретиться, хотя Роза на прощание из вежливости сказала, что позвонит мне.
     Прошёл месяц, такой заполненный и насыщенный, будто это был не месяц, а, по крайней мере, полгода.

     За день до отъезда мы с Геней – моей приятельницей – отправились в старый город, на арабский базар, купить сувениры для московских подруг и родственников. Ярко светило солнце, узкая базарная улочка, с резко обозначенной тенью, пестрела самыми разными цветами. Геня весело торговалась с продавцами, а я в шумной праздничной толкучке растерянно выбирала бусы, деревянные фигурки, мозаичные коробочки. «Нина!» – окликнул кто-то. Я обернулась и увидела Исаака. «Помните, мы вспоминали Лёшу Алтанова? Он тут. Хотите его видеть?» - «Надо выяснить, хочет ли он меня видеть» – «А чего выяснять? Я его сейчас позову». И через мгновение рядом со мной очутился человек, которого я не видела полвека. Плотный, бородатый, похожий на купца, только раскосые серо-голубые глаза остались теми же. «Боже мой! Нина Елина на арабском базаре! Здравствуй! Я думаю, мы можем быть, как когда-то, на «ты»? – «Да, конечно» (на самом деле мы не были на «ты», но я не стала возражать). «Познакомься, моя жена». И он представил мне довольно полную даму, которая, извинившись, тут же побежала по лавчонкам. Он так от души обрадовался, что никакого ледка отчуждения не возникло. «Боже мой! Сколько лет прошло, и где встретились! А я помню, как мы у Смирнова встретились, ты ему что-то про Тэна объясняла. А говоришь ты всё так же». – «А как же мне ещё говорить? А вот ты немножко иначе…» – «Да-а?». Нет, никакого акцента в его речи не было, она была чистая, правильная, но какая-то дистиллированная. «А я была у твоей мамы» - «Ты была в Нижнем у мамы?» – «Да, во время войны. Я к ней зашла». Серо-голубые глаза слегка повлажнели. Больше мы ни о чём не успели поговорить. Ровный, методический, однотонный голос Исаака прервал наш несвязный разговор: «Извините, но если вы хотите что-нибудь купить, то надо поторопиться. Сейчас базар закроется». И мы поторопились, смущённо и растерянно пожали друг другу руки и заспешили по ярко освещённым и по совсем тёмным улочкам в разные стороны.

     Да, много лет протекло с тех пор, как девушка, носившая моё имя, вернулась после недолгих колебаний к извечным понятиям добра и зла, судила своего приятеля и печально, без злобы и гнева, вынесла ему смертный приговор, казавшийся ей справедливым. А теперь мне, сегодняшней, что так же различает свет и тьму, добро и зло, что не простила палачей и тайных доносчиков, как мне утвердить приговор, вынесенный тому совсем молодому человеку, оскорблённому, растерянному, заблудившемуся в отравленном кровавом тумане?

     Та узкоглазая девочка, чей блокнотик хранится в ящике моего стола, девочка, предугадавшая свою судьбу и пошедшая ей навстречу, она, наверное, и теперь настаивала бы на этом приговоре. И она была бы вправе. Но я не испытала ни горького язвящего оскорбления, ни последнего предсмертного ужаса, и у меня такого права нет. Я отказываюсь судить. Тот давний приговор отменяется.
     Так в городе Иерусалиме закончился никому неведомый и не имевший никакого реального значения суд, состоявшийся полстолетия назад на обугленной российской земле.
     Через два дня я улетела в Москву, Роза мне не позвонила, и Лёшу я больше не видела. Оно и лучше.
   
   

   


    
         
___Реклама___