Zuskina
Алла Зускина-Перельман

Путешествие Вениамина
Часть шестая





Арестованный


        15-го декабря 1948-го года госетовцы, а с ними и моя мама, уезжают на гастроли. Как ни тяжело моим родителям расставаться в сложившейся ситуации, это неизбежно, так как из-за сокращения штатов в театре маму в её ролях заменить некому.
        19-го декабря, накануне ухода в больницу, отец передаёт кому-то из актёров, уезжающему в Ленинград позже других, письмецо для моей мамы, где, в числе прочего, он пишет: «Состояние моё такое, что, поверь мне, я иначе поступить не мог… Очень скоро я вернусь к работе, полный сил и энергии, и буду драться за театр… Всё буду делать для того, чтобы… вести наш театр…Эдочка, родная!.. Верю и глубоко верю, что скоро опять будем вместе, что скоро наступит конец моим страданиям…»1.

        Ранним утром 20-го декабря 1948 года я вижу своего отца в последний раз.
        Я завтракаю в большой комнате. Мамина сестра Эмма, живущая у нас, пока мама в отъезде, ушла на работу. Домработница Соня возится на кухне. Отец в соседней комнате укладывает вещи, которые понадобятся ему в больнице.
        Вот слышатся его шаги в коридоре, шорох у вешалки, и он, уже в пальто, со свёртками в руках, входит в комнату, где я сижу. Кладёт на буфет, что у двери в коридор, свои свёртки – один побольше, другой поменьше; в нём, судя по форме, домашние тапочки. Подходит ко мне. Мы крепко целуемся на прощанье, он берёт свою поклажу и уходит. Хлопает дверь. Мне немного грустно.. От нечего делать, машинально обвожу взглядом комнату. Всё привычно – письменный стол отца, книжный шкаф, диван, кресло, буфет, на нём красивые фарфоровые фигурки… Стоп… Что это? На краю буфета, рядом с фарфоровой маркизой, застывшей в танце, лежит свёрток, тот, в котором, судя по форме, домашние тапочки. Отец его забыл!
        Я росла в актёрском доме, а несуеверных актёров не бывает. Пересекла дорогу чёрная кошка, – жди непрятностей; вернулся с полдороги, – пути не будет. Пути не будет… «Папочка, не возвращайся!», – молю я мысленно. Слышу, как открывается входная дверь. «Вернулся!». Меня охватывает паника. «Папочка, зачем?!». Мы еще раз целуемся, и он, взяв тапочки уходит.
        Уходит он навсегда. Я, конечно, не могу этого знать, но паника меня не оставляет. Подбегаю к окну. Чтобы попасть из нашего подъезда на улицу, нужно пересечь двор. Вижу, как через тёмный, едва освещённый тусклой лампочкой двор летит отец. Летит, торопится: при его деликатности ему неудобно заставлять ждать таксиста.
        У меня мелькает мысль, что точно так же он летит над тёмной сценой, тоже едва освещённой, в спектакле «Фрейлехс».

        В ходе моей работы над книгой об отце, я вдруг с такой остротой увидела в его судьбе причастность к Тайне, что полёты показались мне совершенно естественными. Разве его судьбу не определило то, что он влетел в неё в облике Колдуньи, что, летая, спорил с ней в облике Реб Екла и что не остановил свой полёт, даже предчувствуя, нет, зная, что судьбу не обмануть?
        Он лежит в больничной постели, на белых накрахмаленных простынях, ухоженный, успокоенный, и впервые за этот почти год его лицо озаряет счастливая улыбка. Он спит. Спит и видит сны…
        Как хотелось бы думать, что в тех последних снах на свободе отец успел увидеть хоть что-то хорошее, успел хоть на миг побывать в своём детстве или на сцене, среди оваций потрясённых зрителей, или где-нибудь на взморье, с мамой и со мной.
        Глубокой ночью с 23-го на 24-е декабря 1948-го года всё ещё продолжается застолье в доме у ленинградского врача Горация Шапиро. Собственно, гости не так уж и засиделись, ведь собрались здесь не раньше полуночи, после спектакля «Канун праздника», привезённого из Москвы гастролирующим в Ленинграде Еврейским театром. Актриса, исполнявшая в этом спектакле центральную роль, здесь самая почётная из гостей, ведь она, моя мама Эда Берковская, – жена знаменитого Зускина и подруга детства и юности хозяина дома. Гораций, как и мама, родом из Минска, где учился с маминым братом Иосифом и был завсегдатаем семьи Берковских.
        Мама всегда сдержанна, а уж в эти дни ей, полной тревоги за своего Зусу, не до веселья. Она и в гости не хотела идти, но жена доктора Шапиро её уговорила. Теперь она не жалеет, что пришла. Отсюда она звонила домой, узнала, что вести из больницы хорошие, и ей приятны царящая здесь тёплая атмосфера и то внимание, которым её окружают.
        В какой-то момент она чувствует, что усталость берёт своё. «Я, наверное, плохо выгляжу», – думает мама, раскрывает сумочку, достаёт коробочку с тушью для ресниц, чтобы посмотреть на себя в зеркальце, прикреплённое к внутренней стороне крышки.
        Зеркальце, служившее столько лет, разбито. Сердце у неё падает. Ведь и она – актриса. Ведь несуеверных актёров не бывает. Ведь самая плохая из всех примет – зеркало, разбитое без видимой причины. А она точно помнит, что коробочку не роняла. Мама смотрит на часы и начинает прощаться с радушными хозяевами. Ей вызывают такси.

        Глубокой ночью с 23-го на 24-е декабря 1948-го года, в то же самое время, которое показывают в Ленинграде мамины часы в момент, когда она обнаруживает, что зеркальце разбито (мы потом сопоставляли), в Москве, в нашей квартире, раздаётся громкий звонок. Спросонок я понимаю, что звонят в дверь. Кто бы это мог быть? Постель Эммы, которая ночует у меня в комнате, пуста. Из-за стены, из гостиной, слышится какое-то движение, значит, наш гость тоже встал. Гость – Гамза, приятель родителей из Риги; он приехал в командировку и остановился у нас, по приглашению отца, написавшего ему, что в дни его пребывания в Москве их с Эдой дома не будет, и для него будет место. Звонок повторяется более настойчиво. Из глубины квартиры до меня доносится сонин кашель, а из коридора эммин вопрос: «Кто там?». «Откройте! – властно отвечает мужской голос, голос человека, не терпящего возражений. В тот момент, когда Эмма открывает дверь, я, кое-как одевшись, выскакиваю в коридор.
        В квартиру входят трое мужчин: двое в форме войск МГБ, с офицерскими погонами, третий – наш управдом Михаил Фёдорович Вашуков. Как я потом узнала, его роль называлась «понятой». Тот, у кого звёздочек на погонах побольше, очевидно, главный, протягивает Эмме какую-то бумагу и о чём-то резко, но негромко её спрашивает, а она ещё тише отвечает. Слов я не могу разобрать, потому что поближе подойти не решаюсь. Только когда главный снимает телефонную трубку, и я слышу, как он в неё говорит: «Его нет, он в больнице», – до меня доходит, что он спросил об отце. Пауза. Главный, по-видимому, слушает ответ своего собеседника. Я подхожу ближе. «В какой?», – обращается главный к Эмме. «В Институте хирургии Академии медицинских наук, Большая Серпуховка, 9», – Эмма говорит почти шёпотом, но главный услышал. Он что-то ещё говорит в трубку, вешает её на рычаг и, отозвав своего помощника в сторону, отдаёт ему распоряжение. Тот мгновенно исчезает. Вскоре вместо исчезнувшего появляется ещё один, с погонами, как у главного. Может, он тоже главный?
        Пришедшие начинают обыск. Первый главный вынимает из разных мест разные вещи, а второй главный указывает, как их сортировать, и делает опись. Наверное, он всё-таки главнее или у него другая специализация. Через некоторое время возвращается исчезнувший, тихо отчитывается перед первым главным и присоединяется к обыскивающим. Все трое работают методично и продуктивно. С нами они не ведут никаких разговоров, кроме: «Что это? Где то-то? Как это открыть?»; однако держатся корректно. В какой-то момент младший по чину, тот, что исчезал, стараясь показаться добрым, даже спрашивает меня, в каком я классе, но первый главный его осаживает, а меня от него отгоняет, так что вопрос повисает в воздухе.
        Друг с другом нам тоже разговаривать не разрешают. Всё же, заметив, что рядом с Эммой никого нет, я, крадучись, подхожу к ней и, наклонившись к самому её уху, тишайшим шёпотом спрашиваю: «Это всё из-за Антифашистского комитета»?». То, что это связано непосредственно с моим отцом, мне в голову не приходит. «Не знаю, ничего не знаю, молчи», – нервно отвечает обычно сдержанная Эмма. Всеобщая «игра в молчанку» продолжается.
        В какой-то момент младший по чину восторженно вскрикивает: «Валюта!». Оба главных кидаются на крик. Кричавший стоит в спальне около окна, взгромоздившись на стул, и держит в одной руке конец палки, на которой висит занавеска. Палка металлическая, полая внутри, как труба, и с обоих концов её венчают деревянные пробки с набалдашниками. Я знаю, что с самого начала диаметр одной из пробок был меньше диаметра трубы, и потому пробку всегда обертывали куском газеты, чтобы не выпадала. Когда обыскивающий снял пробку, намереваясь проверить, что там внутри палки-трубы, газетный комок слетел и, застряв внутри трубы, превратился в «валюту». Все трое растеряны, не знают, что делать. Металл распилить нечем. Наконец, один из них приносит толстый карандаш; другой – какую-то палочку; третий – что-то ещё. Все трое пытаются по очереди с силой забросить принесённый предмет внутрь трубы, чтобы вытолкнуть комок «валюты». Не тут-то было. Растерянная и испуганная, я всё же не удерживаюсь от ухмылки. Они это замечают и косятся на меня с подозрением. Наконец, комок у них в руках. Какая жалость! Повышения в чинах придётся подождать.
        Опорожнив в обеих комнатах все выдвижные ящики и составив опись их содержимого, они распределяют бумаги, блокноты, записные книжки, письма и документы в кучки на основании принципа, понятного из них троих явно только второму главному. Я же некоторую систему улавливаю. Например, всё, на чём красуется надпись «Информационные материалы Еврейского актифашистского комитета – для служебного пользования», подбирают наиболее тщательно.
        Самой трудоёмкой оказывается работа с книгами. «Уважаемые гости» – вот ведь умельцы! – организуют конвейер: неглавный вынимает их из шкафов, начиная с верхних полок, и передаёт первому главному, который каждую книгу, держа корешком вверх, вытряхивает, потом прощупывает, после чего ищет дарственную надпись. Затем второй главный, взглянув на фамилию автора, занимается сортировкой, основанной, очевидно, на степени коварства автора по отношению к безопасности советских граждан. К книгам наиболее коварных авторов присоединяются и книги, написанные неопознанными или неведомыми нашим «гостям» лицами, а также книги с дарственными или любыми другими надписями.
        Все принадлежащие мне учебники и книги для чтения они складывают отдельно, чтобы потом случайно не унести их с собой вместе с криминалом. Иными словами, они весьма трогательно заботятся о моём образовании. Им самим образования явно нехватает: просматривая впоследствии сделанные ими записи, я обнаружу, что Зускин происходит из ремесельников и лечится в больнице при Академии мидицинских наук.
        Когда книг на русском языке остаётся немного, второй главный, доверив своим коллегам их перепись и сортировку, начинает заниматься шкафом с литературой на идиш. При этом он преступает черту, невидимо отделяющую их от нас, так как включает в свою команду Эмму, в качестве переводчицы.
        От Эммы требуется помощь и когда настаёт черёд мебели, одежды, посуды, кухонной утвари и прочего. В её присутствии они складывают стопкой две простыни, две наволочки, два полотенца, четыре носовых платка, тёплый отцовский свитер, три пары его носков и по куску хозяйственного и туалетного мыла. Смысл этой стопки мне непонятен – я ведь ещё не знаю об аресте отца, – но, ошарашенная всем происходящим, я на этом не сосредотачиваюсь. Смысл отобранных вещей станет мне понятен через пятьдесят лет, когда я увижу их перечень в «Акте об изъятии предметов личной необходимости для передачи арестованному»2. Оказывается, они для той же цели изымают и деньги – сто пятьдесят рублей.
        Обыск длится весь остаток ночи и весь следующий день, почти до самого вечера. Время от времени они по одному ненадолго нас покидают, видимо, чтобы сбегать перекусить. Из нас никто к еде не притрагивается.
        Эмму и приезжего Гамзу на службу, как и меня в школу, не отпускают, так что вместе с их и нашей тройками, с кашляющей Соней и понуро сидящим в углу управдомом нас восемь человек. Отвечать на телефонные звонки тоже запрещено. Мою вторую тётю, Лизу, знающую, что я учусь во вторую смену и что Соня тоже должна быть дома, пугает молчание нашего телефона в ответ на её звонки, и она прибегает к нам. Её впускают, но выйти не дают и не позволяют сообщить на работу, что она не придёт. Итак, нас уже девятеро.
        Постепенно нашу квартиру заполняет куча народу. Процесс происходит в порядке, обратном рассказу Агаты Кристи «Девять негритят»3, зато, хотя там и совершаются бесконечные убийства, у нас значительно страшнее. Вслед за Лизой появляется Клара Исааковна Миркина, моя учительница музыки. Урок, естественно, не состоится, но её тоже не отпускают. Кому-то из театральной администрации, оставшейся в Москве, срочно понадобился какой-то список, который, как они знали, Зускин составил, но до ухода в больницу не успел им передать. Повторяется то же, что с Лизой: из театра звонят на квартиру, ответа нет. Первым приходит администратор Терлецкий; за ним, удивлённый, что он у нас застрял, и раздражённый телефонными звонками без ответа – замдиректора Витис; вслед за Витисом – заведующий труппой Чечик.
        Очевидно, есть во мне слабый отголосок привычек моего отца, потому что при всём трагизме, всей невероятности ситуации я вдруг вспоминаю смешное. Вспоминаю, что остряк Маннес, художник-осветитель театра, дал Витису кличку «Витис в тигровой шкуре»4, что Чечика за-глаза называют «заведующим трупами» и что наша бывшая домработница Пелагея про него говорила: «У Чечика финансы поют романсы».
        Ближе к вечеру приходит наш сосед со второго этажа Борис Левин. Возвращаясь домой с работы, он зашёл к нам, чтобы воспользоваться нашим телефоном. Его домочадцы уже всё про нас знали, но, на свою беду, он поднялся к нам, не заходя к себе.
        Закончив обыск и опрос всех присутствующих, пришельцы опечатывают бьльшую из двух наших комнат и встроенный в стену в коридоре книжный шкаф. Много позже я прочту об этом в документе под названием «Акт»:
        Наложен арест на имущество, принадлежащее арестованному Зускину Вениамину Львовичу (прилагается опись).
        Опечатана комната и шкаф с книгами (в коридоре) печатью МГБ СССР № 12 (наложено три слепка). 5

        За тремя слепками печати № 12 остались свидетельства всей духовной жизни моего отца – черновики ролей с рабочими пометками, многочисленные записи по театральному искусству, полторы тысячи книг; остались вещи, неотъемлемые от того, что человек любовно называет своим домом, включая мелочи, создающие уют, – диванные подушки, оконные партьеры (так это слово фигурирует в описи). Тем не менее, о моём образовании они продолжают заботиться с завидным упорством: зная, благодаря присутствию Клары Исааковны, что я занимаюсь музыкой, они выносят в коридор пианино, хотя и оно включено в список «имущества, принадлежащего…». Наконец, взяв несколько плотно набитых пакетов, они уходят, не забыв выдать Эмме, Лизе, нашему «постояльцу» Гамзе, Кларе Исааковне и мне «справки из поликлиники» для представления по месту работы и учёбы.

        Перечитав своё описание обыска, я подсчитала, что в общей сложности у нас тогда собралась компания в тринадцать человек. Мне кажется, что на самом деле людей было больше; очевидно, по прошествии стольких лет я о ком-то забыла.
        О ком я не даю себе права забыть, так это о наших непрошеных гостях, чьи имена мне сегодня известны6: ордер № 410 на арест и обыск получили старший оперуполномоченный оперативного отделения Пятого управления МГБ СССР майор Кобцев И.М. («первый главный») и оперуполномоченный того же отделения капитан Шитиков П.Д. («неглавный»); при обыске присутстсвовал, материал просматривал и отбирал помощник начальника отделения Отдела 2-3 Второго главного управления МГБ СССР майор Головушкин А.А. («второй главный»).
        Глубокой ночью с 23-го на 24-е декабря 1948-го года в проходной Института хирургии имени академика А.В.Вишневского, что при Академии медицинских наук, появляются двое в погонах и требуют провести их к дежурному врачу.
        О том, что там произошло, мы с мамой узнаем нескоро.

        Прошло восемь лет, я уже училась в институте. Как-то вечером, раскрыв портфель, я обнаружила пропажу тетради с конспектами лекций. Я вспомнила, что сидела на лекции рядом со студентом Славой Цукерманом, и предположила, что тетрадь случайно осталась у него. Я позвонила к нему домой. К телефону подошёл его отец, сказал, что Славы нет дома и спросил, что передать. Я назвала себя и объяснила, в чём дело.
        Назавтра я явилась на первую лекцию, как всегда, с опозданием. Правда, лектор тоже опаздывал, поэтому лекция ещё не началась, и Слава, заметив меня, выскочил в коридор и спросил: «Кто твой отец? Не тот ли Зускин, что играл в Еврейском театре?». Я ответила утвердительно. «Ты живёшь с мамой?». «Да». «Непременно приходите к нам сегодня вечером, мой папа должен вам обеим сказать кое-что очень важное, это связано с твоим отцом».
        Вечером мы пришли к Цукерманам. Отец Славы рассказал, что он, хирург, в 1948-м году он работал в клинике Вишневского и в ночь с 23-го на 24-е декабря был главным дежурным врачом, отвечающим за всю больницу. О Зускине-актёре он, конечно, знал, но Зускина-пациента ни разу не видел, поскольку Зускина лечили в другом отделении, не в хирургическом.
        Прочитав предъявленный ему ордер на арест и уяснив, что пришедшие требуют немедленной выдачи Зускина, доктор Цукерман решительно заявил, что у него как у дежурного врача есть предписание ни под каким видом не будить и не трогать пациента Зускина, проходящего лечение сном. Ночные посетители, не утруждая себя излишними разговорами, попросту отодвинули в сторону стоявшего у них на пути Цукермана и, узнав у дежурной сестры местонахождение Зускина, вошли в его палату, подняли его, погружённого в глубокий сон, с постели, завернули в простыню, вынесли из больницы, засунули в машину и доставили на Лубянку. Как тут не вспомнить строку из дантова «Ада»:
        И я во тьме, ничем не озарённой… 7

        Ох, уж эти поэты! Какую тьму узрел Данте в «Аду», где не стаскивали погружённого в лечебный сон с больничной постели, не швыряли его прямо оттуда в тюремную камеру, не будили матом и рукоприкладством? «Что за свиные рыла склонились над ним? Какой Гойя сумеет изобразить сладостные его сновидения и жуткую явь пробуждения?! Какой Кафка опишет ужасы его смятенного, всколыхнувшегося ума?!»8. Данте, Гойя, Кафка… Да они просто жалкие дилетанты!
        По определению такого знатока не-дантова ада, как Солженицын, «арест… это невмещаемое духовное сотрясение… мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое… Арестованный вырван из тепла постели, он ещё весь в полусонной беспомощности, рассудок его мутен… Традиционый арест… »9. Да здесь-то речь идёт об аресте нетрадиционном! Тех, кто прошёл через арест, несть числа, но о таком аресте я не слышала ни разу.

        На следующий после обыска день, 25-го декабря, я с нетерпением жду звонка из больницы. Мои тётки и Соня так ничего и не сказали мне об аресте отца, им и без того предстоит самое трудное – рассказать обо всём маме, пребывающей в Ленинграде в полном неведении. Пусть она сама решает, как преподнести мне горькую весть. Утро проходит, а медсестра, которая обычно звонит сразу после обхода, до сих пор не позвонила. Я тем более удивлена, что накануне она не могла с нами поговорить, ведь к телефону нас не подпускали. Не в силах переносить ожидание, я звоню сама. Мне отвечает голос другой медсестры. «Скажите, пожалуйста, – обращаюсь я к ней, – как самочувствие пациента Зускина?». «Кого? Кто говорит?». «Его дочь». «У нас такого нет». Гудки отбоя. Я бегу к Соне, передаю ей этот разговор, говорю, что отца, наверное, перевели в другую палату или на другой этаж, а незнакомая сестра ничего не знает. Соня закатывается кашлем. Я ухожу в школу. Когда я возвращаюсь, Эмма уже пришла с работы, и Лиза тоже у нас. Соня, конечно, им «насплетничала», и они допытываются: «Что ты сказала? А что она сказала?».
        Вечером 31-го декабря, в самый канун нового, 1949-го года, ГОСЕТ возвращается из Ленинграда. Мы с Лизой едем на вокзал встречать маму. «Лиза, не говори маме про обыск, – прошу я, – она должна узнать об этом от меня». Но Лиза, которая всегда и во всём мне уступает, ни за что не соглашается. Мне непонятна причина её упорства.
        Мы выходим на перрон. Там уже ждут родные других актёров, со многими из них и Лиза, и я знакомы, но они держатся кучкой и «почему-то» к нам не подходят. Приходит поезд. А вот и мама. Лиза подзывает носильщика, он берёт мамин чемодан и направляется к стоянке такси. Лиза и мама идут за ним, я – за ними. Мама идёт молча, а Лиза говорит и говорит. Я, не слыша слов, знаю, о чём. Нет, я только думаю, что знаю. Мама слушает Лизу, низко опустив голову, не ускоряя и не замедляя шага. Лиза ведь и ей не сразу сказала про арест, – начала с обыска. Вдруг мама резко останавливается. Я подбегаю. На её лице такое отчаяние, о возможности какового я и не подозревала. «Мамочка, – я пытаюсь её успокоить, – что ты, ничего страшного. Ну, обыск, ну, опечатали комнату. Главное же, что папе раньше было так плохо, а теперь его лечат, и он поправляется».
        Дома мама лишь успевает взглянуть на сургучную печать на двери в гостиную. Лиза тормошит её, заставляет пойти к ним на Малую Бронную, где бабушка ждёт нас всех с новогодним ужином.
        На следующий день, когда мы с мамой дома одни, она говорит мне правду.

Примечания

  1. Зускин, В.Л., – письмо к жене, Берковской, Э.С., Москва, 19 декабря 1946. Мой личный архив.
  2. Дело № 2354 в 42-х томах, т. 23, л 12. Центральный Архив ФСБ РФ.
  3. В детективном романе Агаты Кристи «Десять негритят» происходят убийства, одного за другим, всех собравшихся в одном месте, что напоминает старую песенку «Десять негритят пошли купаться в море», в которой все негритята по очереди тонут. Печатается по памяти.
  4. Имеется в виду поэма Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
  5. Дело № 2354 в 42-х томах, т. 23, лл 13-14.. Центральный Архив ФСБ РФ.
  6. Там же, лл 6-10.
  7. Данте «Божественная комедия. Ад», песнь 4, строка 151, перевод с итальянского: Лозинский, М.Л.
  8. Кандель, Ф. «Заколдованный театр», «Феликс Кандель. Врата исхода нашего», Тель-Авив, 1980, с. 36.
  9. Солженицын, А.И. «Архипелаг ГУЛАГ», Нью-Йорк, 1978, сс 17-20.


ИЗ ЧАСТИ ВТОРОЙ, «СТАТЬИ И ПИСЬМА» /Отрывки/


Эда Берковская - Тамаре Зускиной-Платт /В сокращении/

Письмо первое

15/VII – 1956 г.
        Дорогая, милая Тамарочка!
        Наконец, представилась возможность послать тебе с оказией посылочку и подробное письмо…
        Вот, Тамарочка, теперь, когда есть возможность тебе всё подробно рассказать, я не знаю, с чего начать, и кажется, что на бумаге всё бледно и не до конца высказано.
         Конечно, когда увидимся, можно всё гораздо полнее объяснить, рассказать и излить всю душу.
         Одно только скажу, что тот ураган, смерч, который пронёсся по нашей семье, вырвал всё с корнем, разорил и всё смёл до конца. Я теперь вижу, что какая нужна была сила духа, чтоб себя сохранить и в настоящее время ходить с высоко поднятой головой (хотя всё время мы ходили с высоко поднятой головой; мы знали, что мы чисты и честны).
         Когда папа ушёл, это было, как гром среди бела дня. Непонятно до умопомрачения. За что???
        Театр целый год агонизировал. Меня всё это время мучили, изводили, издевались – директор и многие товарищи меня не узнавали. Вот в такой обстановке я жила, помимо нашего горя, и главное, ничего не понимая, что происходит, не зная, что с папой (в течение полутора лет я ничего не знала)…
         Материально очень было тяжело, в театре целый год до самого закрытия жалования мы не получали. Приходилось всё продавать. После закрытия театра получили задолженность. Опять стало немного в деньгах посвободнее, но для меня всюду были закрыты двери, меня уже больше никто не узнавал.
         Зарабатывала гроши. Папе относила деньги (уже к тому времени стало известно, где он).
         В такой обстановке мы жили четыре года. Конечно, я тебе обо всём пишу бегло, поверхностно. О бессонных ночах, о мучительнвх страданиях, об огромной боли, которую мы испытываем и сейчас, о том, что бесконечно сосёт и гложет внутри, об этом я не нахожу слов, чтоб передать.
         В начале 1953 г. мы уехали в ссылку. Уехали в неизвестность, разорённые, убитые горем. Будущность безумно пугала… Боялась, что всё погублено.
         И над всем этим – жизнь папы. Что с ним? За что? Где он?
         Страшно, страшно и страшно было жить.
         Через полтора года мы вернулись. Квартира была занята. Жили у моих сестёр Лизы и Эммы десять месяцев. Наконец, получили одну комнату. Ни мебели, ни библиотеки нашей – только жалкие остатки вещей, которые взяли с собой. И вот нужно было начинать жить сначала.
         22-го ноября 1955-го года меня вызвали и сообщили, что папа реабилитирован и восстановлен во всех правах, но посмертно, к величайшему нашему горю. Сказали, что уничтожили папу государственные преступники, которые понесли должное наказание. Я попросила сообщить мне дату гибели, сказали – 12 августа 1952-го года.
         За мебель и библиотеку мне вернули в деньгах, также двухмесячный оклад папы. Спустя некоторое время мне назначили за папу персональную пенсию. Мы немного обшились – совсем обтрепались и распродались за восемь лет. Теперь взялись за «сооружение» зимних пальто себе и Алле. Купили кое-что из мебели (очень скромно). Сейчас уже легче.
         Я, конечно, страдаю, что не работаю в театре, которому посвятила жизнь, а у Аллы три года потеряны для учёбы, и теперь она начинает сначала.
         Всё же всё это время внешне старались и виду не показывать о своём внутреннем состоянии. Нас не покидало чувство юмора, умели видеть и хорошее в жизни, старались не кваситься в своём горе. Дружны мы были с дочками Михоэлса Талочкой и Ниной и всей их семьёй. Нас роднило горе. Сколько мы ни собираемся вместе, сколько ни шутим или смеёмся, разговор сводится к одному – к пережитому, к нашим отцам…

Письмо второе


        19/VIII – 1956 г.
        Дорогая моя Тамарочка!
        После разговора с тобой по телефону мне уже кажется, что нечего писать. Ведь ты вот-вот приедешь…
        12-го августа мы отмечали день гибели папы. Собрались друзья. В тёплой дружеской обстановке поминали его. Утром поехала в Крематорий. Посидела у могил моей мамы и Соломона Михайловича. Особенно грустно было у могилы Соломона Михайловича. Вспомнился весь их творческий путь. Какая это была идеальная актёрская пара – Божьей милостью. Как они горели, жили театром, искусством своего народа. Как любили слово, песню, музыку, жест своего народа. И что они значили для своего народа.
        Какая страшная трагическая судьба у обоих!
        Неужели это всё будет забыто?..
        Р.S. Я не написала, что люди, которые пришли ко мне 12-го, вместе со мной страдают за своего любимца, помнят все даты, живут его образами сценическими, его песенками и шутками. Было много цветов, которыми был окружён портрет Вениамина.

Примечание



        1Эда Берковская – актриса ГОСЕТа, вторая жена В.Л.Зускина, мать Аллы Зускиной-Перельман, в период написания письма проживала с дочерью Аллой в Москве; д-р Тамара Зускина-Плятт – дочь В.Л.Зускина от первого брака, в период написания письма проживала в Варшаве (начиная с 1944 года).



___Реклама___