©"Заметки по еврейской истории"
Июль 2008 года

Борис Бейнфест


Бродский – личность и поэт

свободное размышление без претензий на важность и исчерпанность

Это не критическая статья, не литературоведческий опус. Это просто маленькие заметки, впечатления человека, чье воображение поражено масштабом этой личности и этого поэта. А говорить об исчерпанности смешно – разве можно исчерпать океан? Разве исчерпали, скажем, Пушкина за 200 лет?

Впервые имя Бродского прозвучало для меня в связи с именем Ахматовой. Личность Анны Андреевны, ее поэзия давно заняли в моей душе важное место. Человек, которого она отличала и выделяла, не мог не привлечь мое внимание. Она была еще жива, когда состоялся суд над поэтом. Ее пророческие и, как всегда, по-ахматовски проницательные слова: «Они делают Рыжему биографию» – не до конца были осознаны тогда, это был 1965-й год, рассвет застоя, когда власть уже очухалась от оторопи, в какую ее повергла хрущевская оттепель, и начала показывать свои зубы – гнилые к тому времени, не способные уже кусать по-настоящему, и пробовавшие свою силу на таких мелких сошках, какой был тогда Бродский. Эти свои гнилые зубы чуть позднее эта власть сломала на Солженицыне. А тогда она еще изгалялась, как хотела, устраивая публичные процессы, со смехотворной важностью выставляя их напоказ, не понимая, что на самом деле выставляет напоказ свой маразм. Сумевшая записать ход «процесса» слабая женщина Фрида Вигдорова уже тогда показала фигу этой власти, показала, кто есть кто. Распечатки ее записей ходили по рукам, и хотя никто толком не знал, кто такой Бродский, его ответы судье Савельевой поражали непривычной свободой суждений, рядом с ними топорные комментарии судьи выглядели как продукт отнюдь не высокоорганизованной материи.

Иосиф Бродский

Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы сменили тринадцать мест работы... Объясните суду, почему вы не работали в перерывах между устройством на новое место и вели паразитический образ жизни?

Бродский. Я начал работать с пятнадцати лет. Мне всё было интересно. Я менял места работы, потому что стремился как можно больше узнать о жизни и о людях.

Судья. А то, чем вы занимались, было полезным для родины делом?

Бродский. Я писал стихи... Это моя работа. Я убежден... я верю, что мои сочинения пригодятся не только тем людям, кто живет сегодня, но и будущим поколениям...

Судья. Кто может подтвердить, что вы поэт? Кто зачислил вас в ряды поэтов?

Бродский. А кто причислил меня к роду людскому?

Судья. А вы учились где-нибудь этому занятию?

Бродский. Не думаю, что этого можно достичь посещением занятий.

Судья. На каком основании вы стали этим заниматься?

Бродский. Я думаю, это... от Бога.

Совсем не обязательно читать всю запись, достаточно этого отрывка, чтобы понять, кто перед нами. Человек, бросивший тесную по его меркам школу в 8 классе, чтобы больше узнать о жизни – той, которую в школе не преподавали. Работавший геологом и кочегаром, шофером и каменщиком – тринадцать разных мест работы, это вам не шутка, тогда это называлось «летун», а у меня невольно напрашивается аналогия с Максимом Пешковым. Удивительно, что об этом никто нигде раньше не сказал. Потому что Горький не поэт? Но разве в этом дело? Речь о масштабе личности, сделавшей себя не при помощи «посещения занятий», а своими руками и своим умом, уходом «в люди». И Анна Андреевна, явно не интересовалась документами об образовании своего собеседника, ей всё было ясно и так. Ей было с ним интересно разговаривать, потому что к тому времени эта рыжая голова была наполнена не просто обширными знаниями, самостоятельно почерпнутыми из книг, но и самобытными взглядами на вещи, на искусство, на поэзию, да и гудела стихами, которые, несмотря на всё несходство со стихами собственными, Ахматова с присущим ей умом и слухом, отличала и выделяла.

Из приведенного отрывка видно еще и другое. Родившийся и развившийся в советской среде, Бродский сумел избежать даже малейшего ее влияния, перед нами человек из какого-то другого мира, небожитель, мыслящий иными категориями, очень рано всё понявший и ушедший в «автономное плавание». Бесспорно, такая ярко выраженная независимость мышления – не просто признак явной одаренности, это признак гениальности. Похожей – именно и только в этом отношении – была, на мой взгляд, личность Льва Ландау, великого физика нашего времени.

Вот цитата из одного интервью Бродского.

«Кстати, я придерживаюсь теории, что на эволюционной лестнице человечества тоже нет равенства. Это мне впервые пришло в голову, когда я слушал одну из речей покойного Брежнева. Что не все люди – люди. Потому что если он – человек, то я – нет. Мы находимся на разных ступенях эволюции. Мы, грубо говоря, разные особи» («Большая книга интервью», М., Захаров, 2000, с. 666). Похоже на высокомерие Нобелевского лауреата, на самом деле – очень точная мысль. Высказанная в 1995 году, за год до смерти, 55-летним Бродским, она передает то ощущение, которое испытывает гений, сталкиваясь с откровенным идиотизмом. Один из величайших математиков всех времен француз Эварист Галуа, будучи еще учащимся, в ярости швырял тряпкой в экзаменаторов, стоя у доски, когда ему задавали никчемные, по его меркам, вопросы.

Система ценностей, которую выстроил для себя Бродский, была разительно не схожа с той, что предлагало своим жителям государство. Мир Бродского – это мир всечеловеческих ценностей, где связь времен настолько цепка, что нет практически разницы между временем нынешним и, скажем, временами античными. Поэтому для Бродского писать к римскому другу, класть на стихи переписку Одиссея с Телемаком или зарифмовывать письма династии Минь так же естественно, как откликаться на смерть маршала Жукова. В свое время та же – или предыдущая, неважно – власть даже не подозревала, насколько она была близка к истине, присвоив кое-кому из неугодных ей ярлык космополитов. Бродский – классический космополит. Он открыл для себя (и для нас, темных!) таких неведомых нам прежде крупнейших англоязычных поэтов, как Томас Элиот, Джон Данн или Уистен Оден. Выяснилось, что существует целый мир англоязычной поэзии, прежде для нас закрытый, в котором Бродский чувствует себя, как рыба в воде, чему в немалой степени способствовало то, что он – опять-таки вполне самостоятельно – в совершенстве овладел английским языком, так что пишет на нем наравне с русским. Но он без труда ориентируется и в греческой, и в португальской, и в австралийской, и в польской, и в чешской поэзии и – шире – культуре...

В упомянутой книге есть поразительное интервью, где Бродского в конце разговора в форме блиц-интервью спрашивают о его пристрастиях в поэзии, и он сходу называет свои любимейшие стихотворения поляков Милоша и Херберта, американцев Йейтса, Фроста и Элиота, англичанина Одена, австралийцев Уолкотта и Мюррея, грека Кавафиса и многих других: Лоуэлла, Ларкина, Хини, Стивенса, Томаса, Кейеса, Харди... Признайтесь, положа руку на сердце: много ли имен из перечисленных вам знакомы? Мне – одно-два, не больше. А ведь есть еще Бекетт, Джаррелл, Хект, Сэндберг, Берриман, Паунд, Бишоп, Робинсон, Уильямс, – это перечисление бессмысленно, имена эти ничего не говорят ни вашему, ни моему слуху – просто информационный шум... 

Но это обширный мир Бродского (он даже считал, что американская поэзия ХХ века не уступает по уровню русской), и чтобы проникнуть в него, надо обладать его чудовищным трудолюбием и его невероятной заинтересованностью, а проще говоря, его страстью к интеллектуальной работе, к самообразованию и размышлению, где нет места лени, вялости, инертности и прочим присущим человеку и вполне простительным чертам, которых гений не знает. Даже двухгодичное пребывание в деревенской ссылке (деревня звалась Норенская, следующая по алфавиту после Михайловского) было использовано им для рывка в самообразовании, книги ему привозили друзья из Ленинграда.

Однако быть эрудитом еще не значит быть космополитом. Для этого надо еще (о чем уже было сказано) выпасть из системы, научиться (а может, он и этому не учился, может, и это... «от Бога», а может, сама система его и научила – ведь жизнь это тоже «посещение занятий») мыслить совершенно не так, как предписывалось, мыслить свободно и не имея в голове никаких догматов, стесняющих и регламентирующих мысль. Именно это имел в виду Бродский, когда говорил о разнице между собой и Брежневым, а не плоскую и пошлую мысль, что он, дескать, поумнее...

И все это вместе взятое – эрудиция плюс глубина мышления – поражает в первую очередь, когда читаешь его интервью, в том числе в книге Соломона Волкова «Беседы с Иосифом Бродским». Какой-то невероятно обширный ум, для которого нет тупиков, который, напротив, каждый вопрос воспринимает как приглашение ко всё более и более развернутой аргументации ответа и к попутным размышлениям: мысль ветвится, множится, но нет ощущения расплывчатости, наоборот, предельная ясность, четкость, логичность, не исключающая парадоксальности. Неожиданные повороты мысли, внезапные ассоциации каждый раз радуют своей остротой и новым открытием, и поистине прав был Пушкин, сказав: «Следовать за мыслями умного человека есть наука самая занимательная».

Нобелевская лекция Бродского – еще один яркий образец такого хода мыслей. Но все же она – как и многие его эссе – была результатом подготовки текста, интервью же – это всегда экспромты, и сколько же надо иметь за душой, чтобы этих экспромтов с лихвой хватало для любого разговора. А по большей части поэт не просто извлекает что-то из запасников памяти, он мыслит на ходу, на наших глазах, и совершает маленькие открытия не только для нас, но и для самого себя.

Невозможно оторвать личность Бродского от его поэзии, и пора сказать о ней.

Первое знакомство с его стихами удивляет: уж очень непохоже на всё, до сих пор читанное. Но что мы читали, кроме русской поэзии? Даже сонеты Шекспира в переводах Маршака – это русская поэзия, это Маршак. А Бродский – космополит, хотя и пишет на русском и только на русском (стихов на английском он не писал, только эссе). Нет, скажем иначе: Бродский, при всем его космополитизме – огромный колокол, звучащий на русском. Языку он придавал первостепенное значение, считал его одной из главных категорий бытия, может быть, более важной даже, чем само время. Он, без всяких оговорок – поэт русский, и поэзия его – часть русской культуры. О его еврействе мы еще поговорим, а пока остановимся на этом утверждении. А тот, для кого оно не бесспорно, мог бы спросить у Ахматовой, да поздно: уж 42 года, как ее нет с нами. Но еще живы Рейн, Найман, эти еврейские ребята вместе с Бродским впитывали соки мировой культуры у той же кормилицы, у той же великой русской космополитки, читавшей в подлиннике Данте и Шекспира, водившей легендарную дружбу с сэром Исайей Берлином, а кто захочет узнать обо всем этом подробнее, пусть прочтет книгу Анатолия Наймана «Сэр».

Бродский не шел в поэзии проторенными путями. После Моцарта, Чайковского и Шуберта нам кажется непривычной музыка Шостаковича, Стравинского, Прокофьева, о Шнитке не говорю. Это непростая для восприятия музыка. Но мы вслушиваемся в нее и постепенно начинаем понимать. Проходит какое-то время, и вальс из «Ромео и Джульетты» становится для нас классикой. Эта аналогия, конечно, приблизительна, но не настолько, чтобы ею нельзя было воспользоваться. Поначалу непривычность стихов Бродского преодолевается тем, что мы понимаем: перед нами гениальный интеллект, который по определению не может писать муру. О музыкальном интеллекте Стравинского и Шостаковича мы что-то слыхали, но и только, здесь же мы имели возможность загодя пообщаться с эссеистом Бродским, с собеседником С. Волкова Бродским, и каких-то сомнений в том, кто перед нами, не осталось. Даже Нобелевская премия не придает столько решимости понять, кто есть поэт Бродский, как впечатляющее, сформированное беседами с ним, которые раньше довелось прочитать, представление об уме этого человека. И вот потихоньку, понемножку мы начинаем продираться сквозь шипы его поэзии к розам. А кто сказал, что поэзия должна быть примитивна? А разве Мандельштам и Пастернак – примитивны? Да, поначалу переносы в конце строк (когда рифмой становится средний слог), сбивчивый ритм, раскованная лексика, вобравшая в себя всё многообразие самых разных слоев языка (чего стоят эти «прахоря» в стихотворении «На смерть Жукова»; а почитайте еще «Представление»! там чего только нет!) – словом, все те вещи, которых не найдешь ни у Пушкина, ни у Блока (подумать только: «девчонки прыгают заране» в «Евгении Онегине» почиталось критиками вульгарным!), вызывают недоумение, а порой и раздражение. Но постепенно проникаешь в строй этих стихов, перечитывая их, раз от разу понимаешь их всё больше и, наконец – о, чудо! – убеждаешься: да, это не только великий интеллект, это великий поэт.

У Бродского почти нет любовной лирики. Я сказал: почти; несколько стихотворений наберется. Но в них сдержанность мужчины, в жизни бывшего и страстным, и горячо влюбленным, а в поэзии не распускающего нюни. Разве это не школа Ахматовой? Мы знаем великого поэта, у которого вовсе нет любовных стихотворений: Твардовский. Но то другой случай, то другой склад личности. Бродский не чурается темы. Но на дворе, между прочим, уже не XIX-й век. И стиль жизни другой, и стиль поэзии тоже другой. Так что «отныне стану наслаждаться и в страсти стану клясться всем; со всеми буду я смеяться, а плакать не хочу ни с кем» - это сегодня уже не так притягательно, хотя и прекрасно, как классический образец любовной лирики Лермонтова. А вот как пишет о похожей ситуации в любви – о расставании, о разрыве – Бродский.

 

На прощанье – ни звука, / Граммофон за стеной. / В этом мире разлука – / лишь прообраз иной.

Ибо врозь, а не подле / мало веки смежать / вплоть до смерти; и после / нам не вместе лежать.

………..

Как подзол раздирает / бороздою соха, / правота разделяет / беспощадней греха.

Не вина, но оплошность / разбивает стекло. / Что скорбеть, расколовшись, / что вино утекло?

………..

Чем тесней единенье, / тем кромешней разрыв. / Не спасут затемненья / ни рапид, ни наплыв.

В нашей твердости толка / больше нету. В чести / одаренность осколка / жизнь сосуда вести.

……….

Что ж без пользы неволишь / уничтожить следы? / Эти строки всего лишь / подголосок беды.

Обрастание сплетней / подтверждает к тому ж: / расставанье заметней, / чем слияние душ.

                                                                                       Фрагменты из «Строф», 1968.

 

Бродскому здесь 28 лет, до изгнания еще 8 лет. Лермонтов не дожил до этого возраста, свое стихотворение он написал в 18. Но дело даже не в этом. Человек, начавший писать «Демона» в 15, в 18 уже вполне зрел. Да и сами стихи свидетельствуют о зрелости: «Я не унижусь пред тобою» – одно из лучших стихотворений в русской любовной лирике. Но, повторяю, дело не в этом. Если у Лермонтова чувства рвутся наружу, кричат, хотя и облечены в одежды гордости, то у Бродского всё – внутри. Совсем другая лексика, другой строй чувств. Философичность, афористичность («правота разделяет беспощадней греха», «Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв», – необычайно глубокие наблюдения), размышление вместо крика, но не бесстрастное, нет, страсть спрятана глубоко, но ощущается, переживание передано совсем другими красками. Ну и что? – скажете вы. Поэты разного темперамента, они могли быть и современниками. Нет, в XIX веке так не могли писать. Вот один из высоко ценимых Ахматовой поэтов, Иннокентий Анненский, 1901-й год.

 

Среди миров, в мерцании светил / Одной звезды я повторяю имя… / Не потому, чтоб я Ее любил, / А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело, / Я у Нее одной прошу ответа, / Не потому, что от Нее светло, / А потому, что с Ней не надо света.

 

Тоже сдержанность (напряжение, высоту чувства выдают только написания обращенных к Ней местоимений с прописной буквы), тоже философичность, но это другой строй, другая тональность. Разница – как между романсом Чайковского и песней Высоцкого.

Еще находясь в России, Бродский переводил поэтов, открытых им для себя и поставленных им на высокий пьедестал (того же Одена), и поскольку такие переводы были в то время в России редки, он был замечен за рубежом, встречно высоко оценен и принят как равный им. Это обстоятельство, наряду с блестящим владением английским, сыграло немалую роль в его быстром признании после приезда в США и дальнейшем признании Нобелевским комитетом. Его тоже активно переводили, он легко стал своим, вписался в ту жизнь, как и полагалось космополиту (чего Солженицын не смог, да и не захотел сделать), вел активную преподавательскую деятельность, много выступал и, главное, много писал и стал при жизни классиком.

Тематика его стихов поражает разнообразием. Поначалу он еще пишет поэмы, разделенные на главы («Гость», 1961, «Петербургский роман», 1961), но потом он ввел в свой поэтический обиход большое стихотворение – что-то среднее между обычным стихотворением и поэмой, где поток текста вообще не прерывается, а если прерывается, то мелкими бродами. Таковы «Холмы» (1962), «Большая элегия Джону Донну» (1963), «Исаак и Авраам» (1963), «Речь о пролитом молоке» (1967), «Пришла зима…» (1964), «Разговор с небожителем» (1970), «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» (1973) и другие. Особняком стоит цикл больших стихотворений «Горбунов и Горчаков» (1965-68), где каждая строфа (названная им децимой) состоит из пяти двустиший, рифмующихся по схеме АБАБАБАБАБ. В каждой строке десять слогов, в каждой строфе десять строк, в каждой части – десять строф. Строфы построены, преимущественно, в виде диалога или монолога. Поразительно свободное течение текста, полное отсутствие всякой голосовой надсады, всякого напряга в такой, требующей незаурядного мастерства и изобретательности форме.

Вот, в качестве образца, две такие строфы, с которых начинается цикл.

 

«Ну, что тебе приснилось, Горбунов?»

«Да, собственно, лисички». «Снова?» «Снова».

«Ха-ха, ты насмешил меня, нет слов».

«А я не вижу ничего смешного.

Врач говорит: основа всех основ –

нормальный сон». «Да ничего дурного

я не хотел… хоть сон, того, не нов».

«А что попишешь, если нет иного?»

«Мы, ленинградцы, видим столько снов,

а ты никак из этого, грибного,

 

не вырвешься». «Скажи мне, Горчаков,

а что вам, ленинградцам, часто снится?»

«Да как когда... Концерты, лес смычков.

Проспекты, переулки. Просто лица.

(Сны состоят как будто из клочков.)

Нева, мосты. А иногда – страница,

И я ее читаю без очков!

(Их отбирает перед сном сестрица.)»

«Да, этот сон сильней моих зрачков!»

«Ну что ты? Часто снится и больница».

 

И так далее. На много страниц (1600 строк). Фокус? Да нет! Действие происходит в сумасшедшем доме. Это отображение – в некоем масштабе – наружной реальности, с которой герои связаны воспоминаниями и снами и которая оценивается сквозь призму их восприятия маленькой внутренней реальности, в которой они живут. Увы, реалии места действия так же мало привлекательны, как те, от которых герои волею судеб упрятаны. И та – наружная – действительность не может не проникать сюда, ее несут и врачи, и сестры, и санитары… И даже звездное небо – оно ведь тоже снаружи. Ребята это непростые – знают и о Декарте, и о телескопе, и о циркуле. У каждого там, на воле своя родня – опора, помогающая выжить.

 

«Я радиус расширил до родни».

«Тем хуже для тебя оно, тем хуже».

«Я только ножка циркуля. Они –

опора неподвижная снаружи».

 

И следующая строфа:

 

«Я двигаюсь!» «Не ведаю, где старт,

но финиш – ленинградские сугробы».

«Я жив, пока я двигаюсь. Декарт

мне мог бы позавидовать». «Еще бы!

Мне нравится твой искренний азарт».

«А мне твои душевные трущобы

наскучили». «А что твой миллиард –

ну, звездные ковши и небоскребы?»

«Восходит Овн, курирующий март».

«Иметь здесь телескоп нам хорошо бы».

 

Ошибка думать, что Бродский избегал простых форм. Его знаменитое: «Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать» – из такого ряда. Но сложные формы помогали ему не растерять ничего из того, что теснилось в голове, вместить все богатство своих мыслей. Так много хочется сказать, что не только мыслям – словам тоже должно быть просторно.

Предыдущий цикл – о той жизни, которую он познавал «в людях». Но фантазия витает и в иных мирах, где нет приземленных проблем, где ощущается дыхание Божие. И он пишет замечательные вещи: «Бабочка», «Муха», наконец, «Осенний крик ястреба». Стихотворение о мухе – на 11 (!) страниц! О бабочке – на 7 (тоже мало не покажется! попробуйте сами!). Гениальный «Осенний крик ястреба» всего на 5 страниц, но сколько там незабываемо ярких красок!

 

На воздушном потоке распластанный, одинок,

Все, что он видит – гряду покатых

Холмов и серебро реки,

вьющейся, точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов,

схожие с бисером городки

 

Новой Англии. Упавшие до нуля

термометры – словно лары в нише;

стынут, обуздывая пожар

листьев, шпили церквей. Но для

ястреба, это не церкви. Выше

лучших помыслов горожан

 

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,

с прижатою к животу плюсною

   когти в кулак, точно пальцы рук –  

чуя каждым пером поддув

снизу, сверкая в ответ глазною

ягодою, держа на Юг,

 

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу

буков, прячущих в мощной пене

травы, чьи лезвия остры,

гнездо, разбитую скорлупу

в алую крапинку, запах, тени

брата или сестры.

 

Когда ястреб, побежденный холодом осенней небесной выси, погибает и падает вниз, это ощущаешь как почти человеческую трагедию, так сживаешься перед этим с живой птицей, пусть и хищной – но теплокровной, такой ее создал Бог, и ей тоже предназначено жить, а она умирает, рассыпая в падении перья. Чередование рифм – АБВАБВ – создает напряжение, нарастающее по мере приближения к концу. Глаз поэта так же зорок, как глазная ягода ястреба, он видит всё так же подробно, чему, конечно же, помогает и воображение, неотделимое от каждого поэта, иначе какой он поэт?

Еще одна ниша, куда поэт так же свободно уходит, – это далекое историческое прошлое, куда он перекидывает мостики так же непринужденно, как и в мир животных. Эклоги (древний жанр, стихотворное повествование или диалог, изображающие бытовые сельские сценки), письма, беседы с теми, кто жил тысячелетия назад – для Бродского это не проблема.


Нынче ветрено,  и волны с перехлестом.

     Скоро осень,  все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней,  Постум,

     Чем наряда перемена у подруги.

 

Дева тешит до известного предела –

     Дальше  локтя не пойдешь,  или колена.

Сколь же радостней,  прекраснее вне тела:

     Ни объятье невозможно,  ни измена!

 

     Посылаю тебе, Постум, эти книги.

Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?

Как там Цезарь? Чем он занят? Всё интриги?

     Всё интриги, вероятно, да обжорство.

 

Я сижу в своем саду, горит светильник.

     Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных –

     лишь согласное гуденье насекомых.

 

Здесь лежит купец из Азии. Толковым

      был купцом он – деловит, но незаметен.

Умер быстро: лихорадка. По торговым

      он делам сюда приплыл, а не за этим.

 

Рядом с ним – легионер, под грубым кварцем.

     Он в сражениях Империю прославил.

Столько раз могли убить! А умер старцем.

     Даже здесь не существует, Постум, правил.

 

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,

     Но с куриными мозгами хватишь горя.

Если выпало в империи родиться,

     Лучше жить в глухой провинции у моря.

 

И от Цезаря далеко, и от вьюги.

     Лебезить не нужно, трусить, торопиться.

Говоришь, что все наместники – ворюги?

     Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

 

Этот ливень переждать с тобой, гетера,

      Я согласен, но давай-ка без торговли:

Брать сестерций с покрывающего тела

      Все равно, что дранку требовать у кровли.      

 

Протекаю, говоришь? Но где же лужа?

      Чтобы лужу оставлял я, не бывало.

Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,

   Он и будет протекать на покрывало.

 

Вот и прожили мы больше половины.

    Как сказал мне старый раб перед таверной:

«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».

     Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

 

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

      Разыщу большой кувшин, воды налью им.

Как там в Ливии, мой Постум, или где там?

      Неужели до сих пор еще воюем?

 

Помнишь, Постум, у наместника сестрица?

      Худощавая, но с полными ногами.

Ты с ней спал еще. Недавно стала жрица.

      Жрица, Постум, и общается с богами.

 

Приезжай, попьем вина, закусим хлебом.

      Или сливами. Расскажешь мне известья.

Постелю тебе в саду под чистым небом

      И скажу, как называются созвездья.

 

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,

      Долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья.

      Там немного, но на похороны хватит.

 

Поезжай на вороной своей кобыле

      в дом гетер под городскую нашу стену.

Дай им цену, за которую любили,

      Чтоб за ту же и оплакивали цену.

 

Зелень лавра, доходящая до дрожи.

      Дверь, распахнутая, пыльное оконце.

Стул покинутый, оставленное ложе.

      Ткань, впитавшая полуденное солнце.

 

Понт шумит за черной изгородью пиний.  

     Чье-то судно с ветром борется у мыса.

На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.

      Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

                                                                  1972.


 

Несколько раз ловил себя на желании прерваться, но так и не смог. Бесподобно! Безупречная ритмика, хорошо передающая мудрое спокойствие говорящего. Безупречная интонация. И очень явственные аллюзии.

У Бродского есть несколько Рождественских стихотворений. Собственно, начиная с какого-то времени, он к каждому Рождеству писал по стихотворению, да еще ездил на Рождество в Венецию. Этот город так ему нравился (видимо, кроме прочего, напоминая Петербург), что он завещал себя там похоронить. Так и было сделано, хотя и не сразу.

Одно из самых известных его рождественских стихотворений – «Рождественская звезда» (1987).  Стихотворение с таким названием есть и у Пастернака, у Бродского оно гораздо короче, всего три строфы. Вот последняя строфа.

 

Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,

На лежащего в яслях ребенка издалека,

Из глубины Вселенной, с другого ее конца,

Звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.

 

Был ли Бродский религиозным человеком? Абсолютно не религиозный человек не испытает стремления писать к каждому Рождеству стихотворение. Из этого факта также ясно, что он склонялся к христианству. Эти вопросы тесно смыкаются с вопросом о его еврействе. Не станем гадать, не станем домысливать то и другое, лучше процитируем самого Бродского. Точнее и яснее, чем он сам, все равно не скажешь. Итак.

«Я абсолютный, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть больше евреем, чем я, нельзя. И мать, и отец, и так далее, и так далее. Но я не получил специфически еврейского воспитания, я пишу по-русски. То есть у меня нет никакого чувства идентификации с православием. (Здесь он расходится с Пастернаком. Б.Б.) Дело просто в том, что Россия принадлежит христианской культуре, и потому, хочешь не хочешь, христианство существует в моих стихах, христианская культура видна в самом языке. И отсюда, я полагаю, очень незначительный элемент чисто еврейских тем в том, что я пишу.

…С другой стороны, если уж говорить, еврей я или не еврей, думаю, что, быть может, я даже в большей степени еврей, чем те, кто соблюдает все обряды. Я считаю, что взял из иудаизма – впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом – представление о Всемогущем как существе совершенно своевольном. Бог – своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки – например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царствие Небесное. Это то, что мне в христианстве  в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере достаточно сомнительным. Моя любимая книга в Ветхом Завете – это Книга Иова, то есть, может быть, не любимая, а та, которую я действительно понимаю. Я думаю, что если вообще должен был бы с грехом пополам определить каким-то образом самого себя в церковных категориях, то сказал бы, что, принимая во внимание характер, я скорее кальвинист, чем кто-либо еще» («Большая книга интервью», М., Захаров, 2000, с. 323).

Пожалуй, этим можно завершить мои, не претендующие на исчерпывающий характер, заметки.

 
E ia?aeo no?aieou E iaeaaeaie? iiia?a

Всего понравилось:0
Всего посещений: 3540




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer7/Bejnfest1.php - to PDF file

Комментарии: