©Альманах "Еврейская Старина"
Май-июнь 2008 года

Лев Саксонов

 

Не очень краткая биография

 

Когда-то в Рязанской деревне я спросил, как пройти к речке. «Выйдешь из деревни, дорога будет широкая, ты ей не обольщайся, пойди боковой тропкой, она тебя приведет».

Четыре раза озаряло меня ощущение истины и счастья. В сентябре 1941 года я пришел в изостудию Воронежского дворца пионеров и вдохнул запах, впервые, краски для живописи.

В 1944 году мама забрала меня из Кушнаренково в Башкирии. Мы прошли улочки, когда кончились дома, мама остановилась, вынула из мешочка буханку хлеба. Я забыл, как выглядит хлеб. Хлеб из отрубей и соломы драл горло, как проволока. Последние крошки его я бережно собрал и съел месяца два назад. Ел я в день две-три картофелины, по утрам сосал соль, чтобы заглушить голод. Мама отломила горбушку – хлеб был мокрый, вязкий, наполовину с картошкой, но пахнет хлебом, но хлеб.

В августе 1952 года я был в экспедиции в Каракумах. Воду раз в неделю привозила полуторка. Однажды она не приехала, застряла где-то в барханах. Работу отменили, мы лежали в палатках, обливаясь непозволительной без питья роскошью – потом. Было бы совсем плохо, но случайно мимо нашего лагеря ехал на верблюде туркмен. Он дал нам несколько дынь. Я взял в руки влажный ломоть дыни, как величайшее в мире благо.

В 1962 году я шел со Светой Винокуровой. И чувство абсолютной истины поразило меня.

Я мало знаю о своем отце Григории Марковиче Саксонове. Он умер, когда мне было девять лет. Родом отец с Украины. Воевал с немцами в Первую мировую. Мы с сестрой Лилей никогда не расспрашивали маму об отце. Для нее смерть Гирши была страшным ударом. Я знаю только, что он перепробовал много профессий – и рабочих, и служащих, уже когда ему было сорок, окончил Воронежский сельскохозяйственный институт. Работал агрономом под Камышином на Волге (в г. Камышине я и родился). Он мотался по деревням. В начале 1930-х был голод. Чувство бессилия, вины и, наверное, страха (ведь виноваты были не раскулачиванье, не колхозы, не система, а вредительство «спецов») заставили его бросить «агрономство». Я думаю, это сельхозстрадание и свело его рано со смертью. Ведь был он очень сильным физически и очень жизнерадостным. Любил театр, выступал в самодеятельности. Я помню его часто поющим русские и еврейские песни.

Во время снежной метели ближние деревья – черные, подальше они чуть видны, еще дальше становятся метелью. Или метель становится деревьями.

Я поступил в Воронежскую среднюю школу в 7 лет. В первый же учебный день я разрисовал клеточки в тетради по арифметике цветными карандашами. Учительница поставила мне жирное «плохо» (двойку). Я удивился – ведь тетрадь стала красивее, но не расстроился. Когда же в конце года мне поставили «посредственно» (тройку) за рисование, на меня, как штукатурка с потолка, посыпались обломки мира. Значит, я бездарен в том, что я чувствовал для меня главное. Я вышел из школы, подождал, пока пройдут ребята, и разрыдался. Если бы я знал, сколько еще предстоит мне «разрыданий» по этому поводу.

Сидящие вповалку на полу люди и промелькнувший проходящий поезд.

Случайно в ноябре 1941 года мама встретила на улице Воронежа родственника моего отца. Он работал преподавателем ремесленного училища. Не знаю, что бы с нами – мамой, дедушкой, сестрой и мной было (наверное, скоро нас совсем бы не было), если бы не эта встреча. Вечером того же дня или на следующий, не помню, мы расположились на дощатом полу в уголке теплушки, набитой семьями сотрудников ремесленного училища. Эшелон шел медленно и неизвестно куда. Жизнь человека можно рассматривать целиком, можно периодами. Для меня каждый период – отдельная жизнь. Сколько же я прожил жизней? Одна из них – это почти два месяца в теплушке. Жизнь, где главная музыка – истеричные визги и скрябы тормозов, тонкие гудки маневренных паровозов "О" и властные, сердитые "СО" и "ФД". Я привык к толчкам в начале движения. Почему-то по ночам наш состав переводили по несколько раз на другие пути. Спишь, и вдруг, сонный, катишься по полу, натыкаешься на других людей, валятся вещи, мат мужиков, вагон резко останавливается, и ты катишься в другую сторону. Эта жизнь с копотью и паром, со станциями, забитыми составами, идущими на запад, на фронт, встречными – на восток, станционными залами, переполненными людьми, узлами, детским плачем, запахом мочи и беды. Снег вдоль составов в желтых вписанных дырах, поднятые и опущенные семафоры, стрелки, рельсы, рельсы, рельсы, очереди за кипятком. Я иной раз нырял под десяток составов, чтобы добраться до этой очереди. Обратно с полным чайником проползать под вагонами было неудобно и страшно: вдруг рванется состав, и не успеешь выползти.

Я простудился. Мама положила на доски свое пальто. Я лежал и думал: неужели был Воронеж и Графская, и одноклассница Леля Гончарова, и друзья, школа, книги, игры, художественная студия с божественным запахом красок, и постель с простыней и одеялом, и жаренная на масле картошка, и сколько хочешь хлеба. И была ли наша двухкомнатная квартира? Кухни, правда, не было. В прихожей стоял маленький стол, на нем примус. Квартира была расположена под крышей старого двухэтажного домика. В одном торце прихожей – входная дверь, в другом дверь, ведущая прямо на крышу. Я часто летом лежал на ней, горячей, и читал какую-нибудь книгу. Еще был балкон со стороны двора. Двор весь в старых каштановых деревьях. Одно из них почти касалось балкона, и я мог запросто спуститься по нему на землю.

Дверь теплушки была раздвинута. Холод, паровозный дым так реальны, что Воронеж и квартира с выходом на небо и на землю кажутся внезапно прерванным блаженным сном. И так внезапно дернуло вагон, что я скатился с маминого пальто. Пять минут назад мама пошла с чайником за кипятком. Целую неделю мы стояли на этой узловой станции, и вот поезд тронулся, а мама осталась. Зимой, без пальто, без документов, без денег. Несколько минут была надежда, что состав переводят на другой путь, но колеса стучали все быстрее и мы – семидесятилетний дедушка, 15-летняя сестра и я, 12-летний, – уезжали из жизни. Без мамы ехали, кажется, неделю. Она вошла в теплушку на какой-то маленькой станции, и я увидел ее. И Лиля увидела ее. И дедушка Израиль Залманович, мамин отец, увидел ее. Холодная теплушка, поезд идет неизвестно куда, кончились жалкие продукты, взятые в Воронеже – какое это имеет значение!

Провинция передо мной провинилась или я перед ней провинился?

Дедушка Израиль Залманович Хасин, родился в 1870 году в местечке (кажется, Монастырщина) Смоленской губернии. Когда он был маленький, отец его, уважаемый в округе знаток священного писания, провез керосиновую лампу. Весь день жители местечка ходили смотреть это чудо. Трогали, гладили, «Ну и цаца», – так вспоминал дедушка. Он умер в 1965 году. Он дожил до полетов в космос. Иногда дедушка снится мне, и во сне я думаю: какое счастье, что дедушка живой, это неправда, что он умер. И просыпаться печально.

К сожалению, не знаю бабушкино отчество. Сейчас, когда стыдно, спросить некого. Была она, насколько помню (мне было семь лет, когда она умерла) и по рассказам знавших ее – всецело доброй. За всю жизнь не сказала бранного слова никому, и все, что было у нее лишнее и, часто, нелишнее, раздавала. Дедушка нещадно ругал ее за это. Он был человек энергичный очень, до любого труда жадный и сантиментов не любил. Богатым он никогда не был, но и не бедствовал (исключая, конечно, военное и послевоенное время). В лучшие времена у него были 2-3 коровы и немного пахотной земли, что для еврея в черте оседлости – да могло ли быть? К моему стыду, я ничего не знаю о бабушке и дедушке со стороны отца. Они умерли до моего рождения. В юности не догадался расспросить, а сейчас не у кого.

Сколько же досталось моей маме, Софье Израилевне Хасиной, испытаний от жизни! И тогда, в 1941, когда она зимой, в платьице, бежала по путям, еще не веря, что мы уехали в неизвестность. И до войны – одна с тремя иждивенцами. И в Башкирии каждые две недели приносила мне в Кушнаренково, где я учился, несколько килограмм картошки. И чего стоило добыть эти несколько килограмм. И дорога от Шарыпова, где мы жили, до Кушнаренково 22 километра. Зимой, туда и обратно в один день. Морозы в Приуралье в те военные сороковые были за тридцать, и метели играли с дорогой в прятки. И за всю жизнь, что я помню ее, не уделила она себе самой, наверное, одной минуты. Даже ни разу не позволила отметить свой день рождения. Как я жалею, что мы с сестрой не могли переубедить ее.

Я вытаскиваю радость из косного бытия, как рыбак вытаскивает из воды трепещущую тяжесть щуки. Дымный шлейф падающего самолета перечеркнул небо. Не стало радости.

За день до отъезда из Воронежа (мы еще не знали, что завтра уедем) я пришел в изостудию. Учительница, Вера Ивановна, стояла у окна. Никого из детей, кроме меня не было. Окно по диагонали перечеркивал дымный шлейф сбитого самолета. Мы горестно прождали час. Никто не пришел. Гипсовый слепок Гомера на подоконнике высоко вздернул брови. Он понимал, что эта война не чета Троянской. Ничего не понимал он, как и я. Разве мог я понимать тогда, что война продлится четыре года. И каждый год длиною в четверть вечности. Из студии я вышел на Проспект Революции. Вечерело. Прохожих почти не было, за рекой Воронеж полыхало небо – горел СК – завод синтетического каучука. Я знал, мама волнуется, надо было бежать домой. Но я пошел в свою школу. Повлекло туда, как железный опилок к магниту. Двери школы раскрыты, внутри никого. Тишина подчеркивалась ревом голодных зверей: к школе примыкал зоопарк. На его территории была вырыта траншея, прикрытая бревнами и землей. Во время воздушных тревог ученики школы прятались в этой траншее. После отбоя, часто и до него мы бегали по зоопарку. Я знал там каждую клетку и каждого зверя. Я вошел в школу. Тишина набросилась на меня, как голодный зверь. Я поднялся на второй этаж, вошел в свой 5-б класс. Горчайшая радость наполнила меня: в пустом классе сидела на своем месте – на третьей парте в правом ряду Леля Гончарова. Не помню, о чем мы говорили, кажется о пустяках. «Посмотри, на лестнице пьяный валяется», – сказала Леля. Я распахнул дверь, ведущую на запасную лестницу. – «Это сторож, еврей, терпеть не могу евреев». То ли моя фамилия виновата, то ли в детстве я не был очень похож на еврея. Я спешно попрощался, не взглянув на Лелю, и побежал, задыхаясь от горчайшей горести. Кто сказал: ветер в ветер дует? У меня был друг – Коля Боев. Если бы у меня был брат, я бы не мог его любить больше. Мы жили в одном доме, и он был моим другом лет с 4-х. Я до сих пор помню его маму, тетю Груню, отца – дядю Федора и младшего братишку Витю, по прозвищу "Седой". Мне было девять лет, мы стояли с Колей в подворотне нашего дома и почему-то поссорились. «Жид», – бросил он мне. Если бы он бросил в меня камень, было бы несравненно легче. Я не очень понимал, что значит это слово, но чувствовал, что оно страшней ругательства. «А ты ему скажи "жлоб"», – пожалел меня стоявший рядом взрослый парень. «А ты жлоб», – сказал я Кольке, но мне стало еще тяжелее. Назавтра мы помирились, но уже никогда я не мог прейти пропасть, разделившую нас не по моей вине. Каждое утро, вылезая из товарного вагона и увеличивая число желтых воронок на снегу (до станционных уборных было всегда далеко, и они были так забиты замерзшей мочой и калом, что ими никто не пользовался), я встречал фэзэушников из соседних вагонов. Они тоже делали воронки или, наоборот, холмики. Иногда они дразнили меня, а один хватал за воротник и произносил «У'жьииида» (с мягким знаком и долгим "и") одновременно с удовольствием и с такой лютой ненавистью, что у меня мурашки по сердцу шли. И никак я не мог понять, как же так: немцы ненавидят евреев, и наши, которые с ними сражаются насмерть, также их ненавидят. Я и сейчас не понимаю, как люди, поклоняющиеся еврею Христу (церковь даже отмечает день обрезания Христа) и матери его, еврейке Марии, так ненавидят евреев. Один апостол-еврей его предал, одиннадцать других не предали. Сколько-то евреев – 50-100 человек участвовали в казни, но не народ же. И еврейская библия для христиан священна, и все евангелия написаны евреями. Непонятно. Еврейский народ в целом не принял христианства (хотя немало среди евреев было христиан и в прошлом и сейчас). Но разве мало народов, не принявших христианство? Своему сослуживцу Васе Парфенову, ярому патриоту, ярому христианину и, конечно, ярому антисемиту, которому ясно, что во всех бедах величайшего русского народа виноваты евреи, эксплуатирующие его и доведшие почти до скотства. Говорю: Вася, или этот народ не велик, или даже вообще нет его, раз позволил кучке иноплеменников довести себя. Я так плохо о народе не думаю. И почему евреи, скажем, в Голландии, в Штатах, где их не меньше, чем в России, не довели эти страны до скотства, а наоборот? Но это не объяснение. Какая лютая волна антисемитизма пошла по России, когда, якобы Бейлис убил христианского мальчика (точно доказано, что не убивал). Чикатилло убил 56 человек, разрезая живых по кусочкам (точно доказано). И ни малейшего антиукраинизма (и хорошо). Но это не объяснение. В тридцатых годах, когда СССР был на подъеме, как народ гордился своей страной, как повсюду кричали, что это заслуга Великой Октябрьской революции и русского рабочего класса, совершившего ее. Никто ни слова не говорил о заслугах евреев. Когда же в конце 1980-х страна разваливалась, стали кричать, что виновата Октябрьская революция и евреи, которые ее совершили.

Лев Саксонов. "Помните нас, иначе это может повториться"
 

Два года – 1943-1944 - я проучился в Кушнаренковской средней школе, в Башкирии, в Приуралье. От избы, где мама для меня снимала койку, до школы по главной улице было недалеко идти. Я шел мимо базара: две-три женщины на лотках раскладывали картофелины. Торговали поштучно. Морозный воздух пах торфяным дымом – печи топили торфом. Он остался для меня запахом войны и немного ада. Часто меня перед базаром поджидал мальчишка старше меня на год. Он, в отличие от Лели Гончаровой, точно определил мою национальность. В школе он меня не трогал, а на улице перед базаром обязательно дрался со мной. Каждое утро у меня от голода и от страха дрожали колени. Он был выше и сильнее меня. Я мог бы пройти до школы не по главной улице и не встретиться с ним, но я ни разу себе этого не позволил. Сколько раз я опаздывал на уроки: приходилось держать снег на носу, чтоб не лилась кровь и умывать лицо снегом. Потом я вытирал лицо воротником рубашки, глотал кровь, и от запаха крови и торфяного дыма меня тошнило, и так кружилась голова, что я еще стоял сколько-то времени, чтобы придти в себя и дойти до школы. Я помню почти весь свой 5-й класс Воронежской школы, но не помню никого, кроме одной девочки из Кушнаренковской школы, где я учился в 6-ом и 7-м классах. Пятый класс я закончил в селе Шарыпово, в 22 км от Кушнаренково, в татарской школе. Там ребята, бывало, избивали меня. Но у меня нет на них обиды, они били меня не за то, что я еврей, а так просто, без злобы. Да и били коллективно, правда, но не до крови.

И что это у меня слезные воспоминания? Ведь была в Шарыпове загадочная речка Кармасан, где я ловил летом рыбу. Крючки я делал из булавок, а достать палку для удилища было трудно. В Шарапове деревьев не было, вокруг только степь. В ней паслась наша коза, без нее мы бы не выжили. Я доил ее утром и вечером – надаивал за день до литра горьковатого полынного молока, косил для нее траву на зиму.

Были горы в Кушнаренкове, я очень любил спускаться с них на лыжах в дни, когда не подкашивались от голода ноги. И людей было много хороших – и русских, и татар. Я до сих пор бесконечно благодарен людям, помогавшим маме в ее недельной одиссее по весям и вокзалам, пока она нашла нас. Последние двое суток маму везли военные, вопреки уставу. Ведь даже в мирное время у нас нещадно ловили «шпионов». Почему военный эшелон шел на восток? Мама говорила, я уже не помню, может быть, он шел на север или юг. Но военные поверили паспорту в виде чайника, приютили ее и накормили.

И было «важное сообщение» по радио. Я помню солнечное утро, голос Левитана сообщает о Сталинградской победе. Это была радость, но спокойная, «в себе». Не часто, но бывало у меня через многие годы после Кушнаренкова, состояние такого огромного счастья, что оно не вмещалось во мне. Я думал, куда мне его столько, о, Господи, если бы можно было распределить на всю жизнь, то всю жизнь я был бы в меру счастлив. Но проходило немного времени, и это состояние убегало, как будто его и не было. То «тихое» счастье от Сталинградской победы во мне живо и сейчас.

Но в целом жизнь была тускла. Медосмотр в школе, врачиха качает головой и говорит медсестре: «Какой ужас, он весь завшивленный, а ведь мальчик из интеллигентной семьи». Я убежал домой, зашел в сарай, разделся: вся майка усыпана черными точками. Сейчас мне непонятно – чего я так переживал – жить не хотелось. С того дня утром и вечером я осматривал нижнее белье и давил, давил вшей. Но их не убывало, как будто они выходили из моего тельца.

У первой квартирной хозяйки изба была набита жильцами. Я спал на русской печи. На печи все время сушились колотые дрова. Поверх дров – дерюжка, поверх дерюжки я. Прожил я, наверное, дней десять, прежде чем мне понадобилось по большой нужде. Уборная во дворе была заколочена. Я спросил хозяйку, куда пойти Она указала мне на место возле собачьей будки. Я присел, огромная черная зверина рычала от нетерпения, и не успел я поднять штаны, как снег стал опять чист. Кобеля этого больше ничем не кормили.

Когда мама приехала из Шарыпова, я совсем доходил. Картошку, которую мне мама оставила хозяйка заменила на гнилую. Я даже голодный не мог есть черную, мерзко пахнущую жижу, а потом и аппетит пропал. Мама сняла мне угол с койкой у другой хозяйки. Одно время у нее снимала комнату и учительница математики, ученики звали ее биссектрисой. Тогда ввели налог на бездетность, и наша хозяйка возмущалась: «Что же ей, от соседского кобеля иметь детей». Мужиков не было, мне было жалко учительницу очень. В седьмом классе я жил опять у новой хозяйки, не помню уж почему. Жильцов, кроме меня, у нее не было, запомнил только одну ночь, когда на русской печи спала Полина, одинокая бедная пожилая дурочка. Ее по очереди содержали все жители Кушнаренкова. Она, не переставая, выпускала газ из желудка. Я задыхался, я накрылся одеялом с головой, но это не помогло. Форточки на окнах не открывались. Тихонько в темноте я открыл дверь и вышел. Я глотал ледяной воздух, как мороженое. Звездам, чистым и ясным, было тесно на небе. Или небу было тесно от звезд. «Ты чего?» – хозяйка, наверное, услышала, как я открывал дверь, и вышла на крыльцо. Я ответил. Мы зашли в дом. «Полина, не бзди!» «Я, тетенька, вчера у Карнауховых жила, они горохом кормили». А в Шарапове я пошел учиться в пятый класс уже после нового, 1942 года. Школу, большую избу, не топили. Сидели одетые, писали карандашами, чернила замерзали. Школа татарская. Были уроки русского языка, но почему-то никто из ребят по-русски не говорил. На математике было легче, я до сих пор помню: бир, ике, эшь, дурт, бишь, олтэ, жидэ,сигез, тугэз, ун и так далее. А на всех других уроках сидел дураком. В Шарыпове было очень много слепых среди пожилых людей. А почти все остальные, в том числе и ученики моего класса, болели трахомой, глаза у них были красные и все время слезились. В то время трахому лечить не могли, она приводила к слепоте. Как-то после уроков ребята класса окружили меня, потом бросились и повалили на пол, я отбивался долго, тогда, до Кушнаренкова, я был еще сильный. Но несколько ребят держали правую руку, несколько левую, на ногах уселась целая куча, двое держали голову. Один, самый трахомный, у него были совсем больные, почти слипшиеся глаза, поплевал на пальцы, потом долго тер свои гнойные глаза, потом опустился на колени и стал тереть этими пальцами мои глаза. Зрителями этой сцены были девочки 5-го класса: они стояли полукругом и что-то быстро говорили – наверное все-таки осуждали ребят. Была весна, я кое-как окончил 5-й класс и сказал маме, что больше ни за что не буду учиться в этой школе. Вот почему осенью мама повела меня в районный центр Кушнаренково, где была русская школа.

Кто сказал: «укрыться сном»? Жизнь шла под бесцветным покрывалом, вернее топталась на месте. Ни своего угла, ни мебели, ни постельного белья – пусть; ни друзей, ни книг, ни бумаги – пусть; но не стало желания читать, рисовать, ходить в школу, делать уроки! Черный зверь – того и гляди откусит задницу, слезящаяся трахома, несколько картошек на всем базаре, собирание колосков на предзимнем поле (я в Шарыпове их тоже собирал, отдирая примерзшие от земли. Потом запретили собирать колоски – началась "горловая болезнь" – люди умирали в 2-3 дня – чума), и постоянный, как горб, голод, бир, ике, эшь, дурт. Как же благодарен я был Леле Гончаровой за то, что приснилась она мне однажды. Однажды за четыре года, просто приснилось ее лицо. Несколько дней я ходил счастливый и много дней потом, хотя прошла и обида, и детская влюбленность, я был благодарен ей: она напомнила, что есть иной, без покрывала, высокий мир. Когда я уже оканчивал 7-й класс, во время перемены одна девочка, единственная, кого я запомнил из всего класса, достала бумажный сверток, развернула его. Если бы мне тогда показали роскошный дворец из тысячи комнат или инопланетянина, я был бы потрясен меньше: она ела настоящий хлеб, да еще – я тогда не мог и представить себе этого – с маслом. Несколько секунд я был не в силах оторвать взгляд от бутерброда, потом заставил себя отвернуться. Я возненавидел эту очаровательную темноволосую девочку, как ненавидит пролетарий буржуя. Конечно, это была зависть, состояние души, которое маскируется другими чувствами. Зависть в основе всех революций и других поганств помельче.

Была весна. Хозяйка послала меня за хворостом. Я шел по склону горы, И вдруг наткнулся на гамак. В гамаке сидела, покачиваясь и читая книгу, эта девочка. «Левик!» – вскрикнула она и соскочила с гамака – «Здравствуй!» – «Здравствуй», – пробурчал я зло и пошел, не останавливаясь, дальше. Шел минут пять, потом замедлил шаги, потом остановился. Вся гора цвела черемухой. Весна постучалась ко мне. Я думал: «Она вскрикнула "Левик", как будто принца встретила. Она же не виновата, что ее отец директор сельскохозяйственной испытательной станции, эвакуированной в Кушнаренково. И ест она свои бутерброды, не стесняясь, потому что не знает, что я и, наверное, еще многие в классе голодают». Я больше не злился на нее. Мысли у меня слегка и приятно закружились от таинственно-беспощадного запаха черемухи и от предчувствия, что войдет в мою жизнь хоть немного тайны, не будет тогда эта жизнь так низменно тяжела. Я повернул назад. Я ходил и ходил меж кустов и деревьев, но ни гамака, ни девочки не было. Больше я ни разу ее не встретил. Был 1944 год, и многие эвакуированные возвращались в свои города. Очевидно, она уехала, даже не став сдавать экзамены за 7-й класс.

Отдала луна свой серп ночной степи, и зашарыпила степь, и занесло его снегом, и стали ночи безлунными! Той зимой, перед каникулами, я поехал на лыжах в Шарыпово. Утро было солнечное, и я думал, часа за два с половиною домчусь домой. Половину пути я, действительно, проехал быстро. Потом дорогу замело, я сколько-то времени искал ее. Потом почувствовал, что не могу больше переставлять лыжи. Мне бы съесть хотя бы одну картофелину. Я снял лыжи, чуть загнутые спереди тяжелые доски, пошел пешком, волоча за собой лыжи – бросить их было жалко. Шел очень медленно. До Шарыпова оставалось не больше километра, но у меня совсем не оставалось сил. Я проходил шагов десять, ложился на лыжи, сколько-то лежал, потом заставлял себя встать и пройти еще несколько шагов. Пришел домой уже ночью. Все каникулы и следующую за ними четверть я проболел.

Рогаты там волки, а быки мыкают и жизнь

мыкают, а на голове у них города.

Прощай, Шарыпово, исэн булыгыз, гуд бай, непрерывный – и днем и ночью гул телеграфных проводов – симфония одной ноты, то громкая, как рев шарыповского быка, то тихое, чуть слышное минорное жужжание на той же ноте. Прощайте, полевая полынь с горьковатым тоскливым запахом и загадочная двухметровая конопля за сараями. Прощай, поворотливая, мрачноватая речка Кармасан. Прощай, шарыповский бык, белый, с охристыми пятнами на боках и голове, широкой, как половина поля, а сам – как его поле вмещало? Возвращался с пастьбы он не со стадом, а позднее, один. Я много раз наблюдал за ним в уже темнеющем поле. Он шел медленно, останавливался, передней ногой рыл поле и тихо злобно мычал: уу-а («уу» – высоко, «а» – низко). Мыкнув так несколько раз, он переставал сдирать траву с земли, задирал голову к звездам и ревел: уу-ааа-а («уу» – низко, «ааа» – до самой высокой ноты, «а» – низко). Ревел он так остервенело, что я думал: кто его обидел, почему ему надо запугать вся вокруг и всех. Он был безрогий и, может быть, хотел лютостью восполнить этот пробел в своем мужском обличье. Я помню разговоры об этом быке, о том, что затоптал кого-то, и что надо не бежать от него, если уж встретил, а стоять на месте, тогда он не тронет. Однажды я шел домой полем. Тропинку перегородило отдыхающее стадо. Быка не было видно, и я пошел по тропинке. Поднялся бык и трусцой направился ко мне. Я, помня благой совет, остановился. Он подошел, обнюхал меня, стал рыть землю поочередно правой, потом левой передней ногой и злобно помыкивать: уу-а, уу-а. Потом попятился. Я вздохнул облегченно: правильно давали совет, сейчас он уйдет. Скотина нагнул голову (набычился), рванулся на меня. Я уместился на его широкой башке, как маленький мячик и, как мячик, взлетел в небо, перевернулся и благополучно приземлился. К нам двоим спешил третий: молодой, весь темно-красный бык поменьше безрогого, но с рогами по полметра. Я уже не рассуждал, а сиганул, перепрыгивая через лежащих коров, и понесся так, что не только бык, но и гепард меня не догнал бы.

Прощай, моя белочка, наша коза. Сколько раз я доил тебя. Ты и в первую зиму, когда я не успел заготовить сена, и мы кормили тебя только картофельными очистками (а мама чистила картошку – очистки не толще папиросной бумаги) – ты и в эту зиму давала нам молока. Как мы переживали, даже плакали, когда ты пропала. Думали, может, тебя разорвали волки или голодные собаки, или увел какой-нибудь бродяга. Я искал тебя в степи между Шарыповом и, где моя сестра Лиля работала в колхозе. На третий день я нашел тебя, умницу. Ты загуляла с козлом Необходимое дело.

Прощай, дорога до Кушнаренкова, сколько раз я прошел туда-обратно, сколько раз искал тебя, спрятавшуюся под снегом. В степи почти всегда дул ветер, а сани проезжали редко, иной раз за все 22 км ни одни не встретишь, машины еще реже, и неглубокую колею быстро заносило.

Прощай, дорога до Уфы, 40 с чем-то километров. Мы с мамой ходили туда к маминой сестре, моей любимой тете Нине. Туда 9 часов хода, а на следующий день, а иногда в этот же, если нельзя было переночевать, обратно. Я наизусть знал все твои повороты, кусты, деревья, дома на обочине.

Прощай, Кушнаренково, я ухожу от тебя. Вот мы с мамой стоим уже у последнего твоего дома на окраине, и мама отламывает мне горбушку хлеба. Нет у меня, к сожалению, ни одного светлого о тебе воспоминания. Но и хулить тебя – упаси Бог. Эта земля приютила нас в самые тяжелые годы, когда всем было несладко. Даже девочку на гамаке не помню, как звали. Даже красивой и большой рекой Белой, что рядом протекала, не полюбовался – не было настроения. Вот на лыжах с гор покатался. Последний раз решился съехать почти с вертикального склона. Носки моих лыж, мало загнутые, в самом уже низу, воткнулись в снег, и я так грохнулся, что гора дрогнула. Но ничего, отдышался, а лыжи – вдребезги, как стекло.

Исэн булыгыз, прощайте, Шарыпово и Кушнаренково!

– Татарча блясыма?

– Юк.

Слепое время натыкается

на новорожденное пространство

и дятел в трещине коры разлом Вселенной наблюдает

На втором курсе художественного отделения Московского Полиграфического института я рисовал, где только мог – в электричке, на улице, в разных студиях. Домой частенько возвращался заполночь. Если на первом курсе я уделял внимание и другим предметам, особенно истории (какое удовольствие было сидеть в большом зале исторической библиотеки, украшенном лепниной, колоннами и листать, и читать фолианты о древней Греции и Риме), то с середины 2-го курса я все забросил, кроме рисования. Мне было жалко людей, которые лишены этой сути (для меня) жизни. Иногда на улице, в потоке людей, меня мучила совесть: почему я такой счастливый, а они лишены этой возможности.

В 1954 году, во время отпуска, я жил на восточном берегу Байкала, в поселке Рыбачий. Я сидел на берегу и писал акварелью. В то время на Байкале не было туристов, охотников и рыбаков можно было встретить очень редко. Единственно, кого я боялся, это медведей-шатунов, старых зверей, не нагулявших жира и не залегших на зиму. Меня предупредили, что час встречи с шатуном, если у тебя нет ружья, может быть последним. Поэтому я вздрогнул, услышав тяжелые шаги.

Ничего на свете не видел я более сурового, страшного, даже пугающего, красивого, даже чуть неземного, чем озеро Байкал. Я чувствовал: рисовать так, как учили в институте, – здесь бесполезно. Эта огромная, почти на тысячу км в длину и почти на километр в глубину впадина образовалась миллионы лет назад в результате дикой пляски земли в этом месте, когда праздновало какое-то «в тартарары». И то ли энергетические волны не успокоились до сих пор в этом месте, то ли еще что, но как передать это?

В институте, когда я учился (1947-1952 г), ориентиром были старые мастера, еще больше передвижники, но главной альфой и обязательной омегой – соцреализм. Когда кто-то принес, помню на занятие репродукцию с картины Ренуара, его чуть не исключили из института. Независимость считалась преступлением. У нас в группе на 2-ом курсе учился необычайно одаренный Леня Тукачев. Он знал себе цену и был гордым человеком, не в пример всем остальным, в том числе и мне. А ведь две трети были взрослые люди, прошедшие войну. Тукачева очень не любила преподавательница главного предмета, марксизма-ленинизма, Лариса Васильевна Ружейникова. Как-то она вызвала его отвечать, он говорил, говорил и замолчал. "Что, Тукачев, отвечать не хотите?" . Она точно рассчитала. "Да, не хочу". На следующий день партком института вынес постановление об исключении Тукачева из института. Нужно было еще решение нашей группы. На собрании один из фронтовиков сказал: "Я бы с Тукачевым не стал лежать в одном окопе". За исключение Л. Тукачева из института (искренне или из страха) проголосовали 23 из 25 человек. Одна девушка, влюбленная в Тукачева, проголосовала против. Один – я – воздержался (страх!). Но хоть не «за».

Мы совершенно не знали современного мирового искусства, даже импрессионистов, русского авангарда. В музеях Москвы его начисто не было, книги по нему не выдавались. Нельзя обвинять мое поколение в приспособленчестве. Если бы на каком-нибудь обособленном острове жили только горбатые, они были бы уверены, что они самые совершенные люди на земле. Я ходил в Пушкинский музей изобразительного искусства, как в Храм. Я ходил туда часто, рисовал, рассматривал картины и скульптуры и просто дышал воздухом музея, в котором находились картины Рембрандта и оживала древняя Греция. Во время одного посещения резко заголосил звонок. По залам забегали мужчины в штатском, выгоняя посетителей. Через несколько дней Музей изобразительного искусства стал музеем подарков И.В. Сталину. Вместо картин Рембрандта и других старых мастеров, вместо парфенонских слепков, искусства Древнего Египта появились самовары, ружья, ковры, рисовые зерна с нацарапанными на них изречениями вождя трудящихся всего мира. Я думаю, как интересно! – сейчас бы это была потрясающая выставка поп-искусства, инсталляции.

Итак, я сидел на берегу Байкала и писал акварелью мыс, заваленный гранитными глыбами, постепенно опускавшимися в воду. Между камней росли березки. Когда волна с моря (местные жители называют Байкал только морем) набрасывалась на мыс, березки тряслись и сыпали в воду последние желтые листочки. Я вздрогнул, услышав тяжелые шаги. Передо мной появились четверо парней, очевидно, рыбаков. Они постояли минуту. – «Что, вид сымашь?» – "Да, вот рисую". – "Ну и сколь же тебе заплатят?" Я смутился. – "Ничего, я для себя". Они посмотрели на меня с презрением и жалостью одновременно, как на никчемного полуидиота. Эти четверо мужичков, таких крепких, так уверенно шагающих по своей земле, делающих такую нужную для людей работу, навсегда отучили меня от жалости к нехудожникам. Хотя предложи мне: откажись от своего художества и будешь самым богатым, самым счастливым и самым знаменитым человеком на земле, я бы ни тогда, ни тем более теперь, ни мгновения не раздумывая, не согласился бы.

Падают капли дождя с неба.

Что значат их письмена?

Что даже скорбь жизни – это

радость? Вы оживляете засохшую

траву. Поднимите нас из могил,

дайте встать на ноги!

В 1952-55г.г. я часто ходил на спектакли в Улан-удэнский русский драмтеатр. Театр не отапливался. Зрители сидели в шубах и шапках, артисты играли, как будто в зале было 20 градусов тепла. Сидя в первых рядах (только на эти ряды и хватало зрителей), я видел пупырышки на обнаженных руках артисточек. От дыхания зрителей шел пар. И густо пахло неисправным туалетом. Для привлечения зрителей в буфете продавалось дефицитное тогда в городе пиво, а перед спектаклем и во время антракта играл духовой оркестр – зрители могли танцевать. Девушки, в основном под и за тридцать, стояли вдоль стен и ждали приглашения редких кавалеров. Сколько стояло их по всей России, молоденьких и постарше, с припудренными морщинками и первыми блестками в волосах. Почти двадцать миллионов война отправила в небытие, а их девушки вот стоят. Уже в 1970 году я прочитал в справочнике о Москве: в трети семей нет отцов.

Разговор в очереди. Женщина жалуется на сына: и пьет, и не помогает ей. Старушка-еврейка, маленькая, сгорбленная: «Если бы я так могла сказать о своем сыне. Он погиб зимой 44 года. И у меня никого, кроме меня самой, не осталось». Очередь сочувственно помолчала, потом женщины заговорили о своих делах Старушка, не обращая на них внимания, заговорила тихо, наверное, часто говорила сама с собой. «И знаете, ночью снился сон: зимнее поле, наши солдаты бегут по полю с автоматами на немцев. Мой сын останавливается, автомат падает, он наклоняется – сейчас рухнет, и я бегу к нему по снегу, кричу, не умирай, сынок! Но не добегаю. Через неделю получаю похоронку. Этот сон мне с тех пор все чаще снится. Может я сошла с ума, но мне кажется, что я еще живу, потому что надеюсь, когда-нибудь добегу до моего мальчика и не дам ему умереть».

«Жизнь – это сон, который снится Богу»

(французский писатель-экзистенциалист,

не помню точно кто).

В конце лета 1944 года мы уехали из Башкирии. Ехать в Воронеж, разбитый до последнего кирпича (город переходил от нас к немцам и обратно дважды), маме с тремя иждивенцами не стоило. Мы оказались в сорока километрах от Москвы, в поселке Отдых, на даче знакомой тети Нины. Она разрешила нам жить в 12-ти метровой комнате. Так мы и жили вчетвером, а когда родился мой племянник Гришенька, впятером. Часть комнаты занимала печка. У мамы не было одеяла, она укрывалась пальто. Я укрывался одеяльцем, но спал на коротеньком деревянном топчане (его пришлось поднимать, чтобы влез между стеной и печкой). Матраса не было, простыню стелил прямо на доски. Дом стоял на участке, поросшем соснами. Той осенью я еще не догадался рубить на щепку пни (а сначала и топора не было), печку топили опавшей сосновой хвоей, и запах ее дыма стал для меня символом новой жизни. И голода не было, по карточкам давали хлеб, картошка была, о чем еще мечтать? Около хозяйской террасы росли кусты белой сирени. Когда выпадал первый снег, листья сирени были еще зелены, и лежащие на ветках комья сырого снега напоминали белые гроздья. Осенью уезжали дачники, приезжала тишина, тихое треньканье синиц, черно-белое соло сорок. Улицы с желтыми галунами опавших листьев убегали вместе с заборами вдаль. Даль казалась интересной.

Ближе к краю деревни,

ближе к краю души,

ближе к раю. Я иду по тропинке через

хлебное поле. Взлетают синие

мотыльки и становятся небом.

Отец тяжело болел год. Он умер, я, девятилетний, не ощутил сильного горя. Только месяца через два, когда я увидел двух своих приятелей-близняшек на плечах их отца, я понял, что нет у меня отца, и никогда не будет. Я проплакал весь день. И еще часто боль била меня. У моих приятелей-близняшек вскоре арестовали отца, директора Ветеринарного института. Его расстреляли как врага народа, отравителя колхозных животных. Мне было стыдно, что я позавидовал им, увидев их на плечах отца. Мне было жалко их, как себя.

Уже в году 1950-м случайно в чуланчике, где дедушка хранил всякий хлам (кроме хлама у нас ничего не было, очевидно, это был захламный хлам) я нашел старую расползшуюся тужурку отца. Среди нескольких вещей, взятых в эвакуацию, мама не могла не взять эту тужурку. Я взял эту ветошь в руки, погрузил в нее лицо – она пахла отцом. Как непонятно, папа умер уже одиннадцать лет назад, целая вечность прошла, а запах остался, как будто вновь я обнимаю папу за шею или сижу у него на коленях.

Какое странное понятие – «время». Как-то я очутился зимним вечером на маленькой станции, километров 120 от Москвы. Посмотрел расписание: электричка через полтора часа. Темновато, платформа пустая, холодно. Я очень долго ходил из конца в конец платформы, посмотрел на часы: прошло всего 10 минут. Время шло, как когда-то наблюдаемый ослик: он остановился перед мостками через большой арык. Хозяин-туркмен дубасил его палкой – он не сдвинулся. Тогда он стал толкать его сзади, ослик прошел полтора шажка. Тогда он стал спереди, приподнял передние ноги ослика и, пятясь, еле-еле-еле двинулся вместе с осликом к другому берегу. Я сел на промерзшую скамью, запахнулся в пальто, задремал. Слышу шум: подходит электричка. Наконец-то! Обрадованный вскакиваю и не верю глазам – двери закрываются, электричка уходит. Следующая, последняя, через три часа. В тот Новый год (как и все последующие) я подумал: как же быстро прошел год, ведь совсем недавно, прямо вчера, отмечали предыдущий Новый год. Да, но ведь в этом году я прождал однажды четыре с половиной часа электричку, и это время мне кажется гораздо длиннее незаметно промелькнувшего года. Но ведь оно, это время, только часть малая года. И целая прожитая жизнь, кажется, промелькнула, не успел вперед посмотреть, а отдельный период вспоминаешь – какой долгий. Я читал статью знаменитого ученого-физика, где он доказывал, что вечность и мгновение переходят друг в друга. Не миллион или миллиард лет (что они по сравнению с вечностью), а именно мгновенье равноценно вечности. Я думаю, может быть в мгновенье между жизнью и смертью человеческая душа и живет вечно?

Мама умерла летом 1981 года. Она, как и отец, тяжело и долго, больше года, болела. Была жара. Мы с Гришей наняли легковую машину (других не могли достать), сели на заднее сидение, маму посадили между собой, поехали в морг. Мамина голова склонялась то на мое плечо, то на гришино. Мамочка, может ты не умерла? В морге все столы были заняты. Пришлось положить ее на пол. Моя бедная мама. Какая тяжелая у тебя была жизнь, и даже в морге для тебя не нашлось места.

Я получил в крематории урну с маминым прахом и пошел в колумбарий, где рабочий должен был поместить ее в нишу. Я стоял с урной в руках, сквозь слезы заметил странную, похожую на голубя, но вроде и не голубь, птицу – ослепительно белую с ослепительно черным хвостом. Проходили две женщины. Одна сказала другой: посмотри, какой необыкновенный голубь. Да, ответила другая, непонятная птица, я пробовала кормить ее, ничего не ест. Ушли женщины, ушел рабочий, вделав урну в стену. Я остался один перед маминой нишей. Кто-то смотрел на меня. Обернулся – на стене прямо напротив, в двух метрах от меня сидел этот голубь или неголубь и смотрел на меня. Я стоял, не в силах уйти, не меньше 2-3 часов, и все это время, не шевелясь, за моей спиной сидела бело-черная птица и смотрела на меня.

Равнины, равнины, равнины,

Родительный будет равнин.

Как выйду на площадь с повинной,

Мне встретится поп иль раввин.

И каяться буду, и плакать,

И, голый, в чем мать родила, –

Ведь мне уготована плаха,

А смерть мне совсем не мила.

Как дательный будет – равнинам?

И скажет раввин мне иль поп:

«С чего бы такой ты ранимый?

Послушай-ка музыку-поп!

Ведь жизнь, как судьба, самоценна.

Бежит, как вода, под уклон.

Москва или, может быть, Вена –

Смотри ты под этим углом».

Вода протекла вся на плоскость

И больше уже не течет,

А тела холодная восклость

Для жизни вовсе не в счет.

И нет уж служителя Бога,

За плоскостью плоскость видна,

И лег на равнины я боком,

Чтоб выпить равнинность до дна.

Предложный же будет «равнинах»,

Ни холмика нет, ни бугра

На этих, на солнце палимых

От вечера и до утра.

Верно, что в старости один только недостаток – она кончается. Это, конечно, большой недостаток. Но для меня есть еще один, поменьше: это стариковская шея, как у ощипанного гуся. Кожа, вроде усыхает, но почему тогда ее много: мешок под подбородком и безобразные складки.

Если чего я боюсь в смерти, то своего холодного тела (и зачем цветы?): родные должны с ним возиться, хоронить, как это тяжело. Хорошо бы оно аннигилировало. Ну посмотрели бы родные пять минут, а потом оно сразу испарилось и ни огню, ни червям не досталось. Может быть, когда-нибудь для желающих так и будет

Если есть где-то во Вселенной

главная ее ось, то она непременно

проходит и через Проспект Революции

в Воронеже.

От Каменного моста в Воронеже узенькая улица круто спускалась к реке Воронеж. В детстве этот мост был для меня центром Земли. Под его сводами собирались мальчишки, и маленькие, шести-семилетние, и совсем большие, двенадцати-тринадцатилетние. От них я узнал всякие тайны. Около моста были магазины. Недалеко пролегал Проспект Революции – главная магистраль Воронежа и всей Вселенной. По проспекту звенели трамваи. Днем они ходили до СХИ – сельскохозяйственного института, а ночью ездили по небу и электрические искры становились звездами. Трамваи были выкрашены в красный цвет – цвет революции, там, где на небе были люди, водители трамваев агитировали этих людей за социализм – рай для всего человечества. Но если считать, что ад внизу, то он был для меня несравненно интереснее: лететь из-под Каменного моста вниз на санках – восторженно и дух захватывающе.

Летом мама снимала для нас дачу – комнату с террасой – в Графской, под Воронежем. Ехали туда поездом. Я сидел у открытого окна. Пахло кисловатым паровозным дымом, смешанным с запахом цветов. В Графской – дубовый лес, сосновый, смешанный. Я с тех пор люблю деревья почти как людей. Самое удивительное дерево – дуб. Самое трепетное – осина. Самое красивое – береза. Только береза напоминает людям время от времени, что такое белый цвет, в котором слились все цвета природы – красный, синий, желтый. Самое стройное, структурно организованное – ель. Она, как и дуб и сосна – самое пахучее дерево. Самое любимое – сосна. Я люблю и маленькие пушистые сосенки, и корабельный лес, и особенно сосны на незатененном месте – на опушке, поляне, на берегу реки. Ветви у них почти такой же толщины, как ствол, прихотливы, как человеческие желания и цвета тела. В свободных объятиях ее ветвей и неба – неведомая людям формула вечности.

В Графской, если рано-рано выйти на улицу, исчезающую в тумане, то встретишь стадо и запах утра – запах парного молока, травы, дубов, сосен, сырого тумана и первых лучей солнца – войдет в тебя на всю жизнь. И бронзовые жуки, бабочки, клевер-кашка, и рассыпанные по траве лютики, и дорога на Грязное озеро с коричневой торфяной водой, и Чистое озеро, и лесные тропинки, прошитые поперек грубыми стежками корней. Я любил станцию Графская. Мы с сестрой часто приходили к вечернему поезду встречать маму. Я любил смотреть на паровозы, вагоны, считать вагоны в проходящих товарных поездах. Я и не догадывался, что совсем скоро мне придется быть в паровозно-вагонном мире совсем не наблюдателем.

Одуванчики, как гвозди с золотыми

шляпками, прибивают траву к земле.

Люди восхищаются грандиозными явлениями природы – восходом солнца, водопадом и другими громкостями. Едут за тысячи верст, чтобы увидеть панораму гор. И не обращают внимания на грязную, в лужах от дождя дорогу возле станционного разъезда, уходящую в поле. Цветущий подорожник для меня такое же грандиозное явление, как Ниагарский водопад. Я помню, когда мне было лет пять, мы с Колькой пошли от центра мира – Каменного моста – вниз к реке Воронеж. Мы забрались в лодку и оттолкнули ее. Лодка была посажена, как собака, на цепь, но цепь была длинной, и нас отнесло чуть ли не на середину реки. Сначала мы были в восторге, но потом нам надоело быть матросами, мы пытались подтянуть цепь, но течение было сильное, и лодка не желала лежать на берегу. Было начало мая, вода холодная, да и плавать мы не умели. На берегу никого. Просидев еще сколько-то времени в лодке, мы дружно заревели. Какой-то мужчина услышал наш плач и подтянул лодку. Я запомнил это путешествие еще и потому, что на обратном пути меня поразила ярко-желтая земля, не земля – ее не было видно – впритык друг к другу росли одуванчики. Почему-то до этого дня я не обращал на них внимания. С тех пор я каждый май радуюсь их приходу, как празднику. Я люблю их запах, их умение украсить любое незастроенное место в городе. Это, наверное, единственный цветок, который, кончив цвести, остается не менее красивым. Сколько раз я изумлялся: у северной стены дома ярко-желтый праздник, у южной – невесомые, вот-вот взлетят, белые шарики.

Фото из интернета

На лестнице к моей мастерской, в узеньком шве между бетонными блоками каждый май расцветали одуванчики. И перед лестницей, пробив асфальт, как в сказке, они встречали меня. Я поднимался по лестнице, почти не дыша, чтоб не задеть их. Несколько лет назад у меня появился новый сосед по мастерской, живописец. Однажды подхожу к лестнице, вижу, он на четвереньках старательно что-то выковыривает ножом. Не верю глазам: на асфальте перед лестницей нет ни одного одуванчика и на лестнице тоже. «Господи, что ты делаешь!» – "Лева, вон вокруг этих сорняков сколько. Всю лестницу загадили. Потом посмотрел на мое лицо. – «Ладно, не переживай, новые вырастут». Прошло уже несколько весен, ни один одуванчик не вырос.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 2198




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2008/Starina/Nomer3/Saxonov1.php - to PDF file

Комментарии: