Rumer1
Михаил Румер-Зараев

 

«И погнали ребят под расстрел...»
Об одном эпизоде антисталинского сопротивления



    
    
    В середине девяностых я каждый год в конце марта отправлялся на юго-запад Москвы в район проспекта Вернадского. Там на улице Новаторов в хаотическом нагромождении хрущевских панельных и блочных домов отыскивается квартира на первом этаже. Дверь не заперта, хозяйка грузновато ходит, опираясь на палку, из кухни в комнату, накрывая на стол. В этот день у нее гости - с десяток пожилых мужчин и женщин.
     На пианино стоят три фотографии - три молодых мужских лица. Рядом горят свечи.
     Ужин. Немного вина. Воспоминания. Слезы. Поминальный вечер.
     Однажды, посмотрев на хозяйку дома, на то, как тяжело она ходит, трудно дышит, я подумал, что с ней уйдет живая память об истории, представлявшей собой пусть безумную, пусть детскую, но и героическую попытку сопротивления одному из самых страшных тоталитарных режимов века.
     Через неделю я приехал в этот дом с диктофоном. Мы просидели весь вечер, вспоминая.


   
     * * *

    
     Москва конца сороковых годов. Страна спешит опомниться от войны, голодает, строит, славословит. У одних моих сверстников отцы погибли на фронте, у других - растворились в просторах Гулага. Мой отец, отсидев пять лет в колымских лагерях, работает грузчиком в бессрочной казахстанской ссылке. Мать - воспитатель детского сада - тянет нас троих и каждый ее день начинается со вздоха: "Чем же я вас сегодня кормить буду?"
     Мне 13. По еврейскому религиозному обряду - возраст бар мицва, после которого мальчика считают взрослым и обязанным исполнять заповеди. В этот день юного иудея впервые приглашают читать Тору. Но я, естественно, и слыхом не слыхал о бар мицве. Днем школа с ее казенным советским воспитанием, а вечером - двор московской рабочей окраины со шпаной, драками и "черным вороном", который то и дело выхватывает кого-нибудь из ребят, пуская по кругу тюремных странствий.
     Некий генетический заряд срабатывает во мне, вырывая из обычных дворовых занятий и обращая к запойному, без разбора чтению. В один прекрасный день, томимый духовным одиночеством, я отправляюсь за тридевять земель, в городской Дом пионеров. Он размещался тогда в двух особняках, построенных и отделанных со всей роскошью архитектуры российского серебряного века в уютном заросшем деревьями дворе в переулке Стопани, неподалеку от метро Kировская.
     Тем самым реализовывался пресловутый ленинский принцип "Все детям". Мы и были теми детьми, кому принадлежали эти зеркальные залы, скрипящие дубовым паркетом гостиные и кабинеты с мягкими кожаными креслами.
     Я был несколько подавлен монументальностью такого кабинета, где за длинным полированным столом весьма серьезные отроки и отроковицы моих лет и чуть постарше строго допрашивали меня, что я пишу - поэзию или прозу. Стихов я определенно не сочинял. Значит - прозу. И я засел за первый в жизни рассказ из жизни северных народов, навеянный Джеком Лондоном и одновременно популярным тогда писателем Тихоном Семушкиным, автором романа "Алитет уходит в горы".
     Рассказ был принят благосклонно. Руководительницу кружка Веру Ивановну Kудряшову, пожилую интеллигентную даму, по слухам некогда работавшую с Kрупской, нисколько не смущала экзотичность темы. Ее больше занимала идеологическая выдержанность нашего творчества. Обладая выучкой тридцатых годов, она понимала, что такое, казалось бы, невинное в политическом смысле занятие, как руководство литературным пионерским кружком, по существу, дело сложное и опасное. Здесь можно поплатиться головой.
     Разумеется, не меня одного занимали экзотические сюжеты. Мой ближайший друг Володя Амлинский прославился рассказом "Наследники миссис Пайк". Взбалмошная американская миллионерша завещала свое состояние собачке. Собачка жила в холе и неге, а у негра, ухаживающего за ней, умирала от голода дочь.
     У Гриши Фрумкина действие происходило в Испании. У меня - в Греции, где тогда шла гражданская война. Герой - американский журналист - решил рассказать правду о греческих патриотах. Его похищали и убивали. Сюжет я взял из газет.
     Kажется только Саша Тимофеевский избежал этой "импортной заразы". Он писал прекрасные лирические стихи.
     Однажды к нам приехал Михаил Аркадьевич Светлов. Долго слушал наши стихи и рассказы. Потом вздохнул и сказал без улыбки: "Kонечно, о чем знают, о том и пишут".
     Kак-то интуитивно, во всяком случае не вполне осознанно, мы полагали: ту жизнь, которая нас окружала, лучше не трогать в своих сочинениях. И не только потому, что она была скудна, скучна и совсем не освещалась волшебным фонарем вымысла, который светил нам в дальних незнакомых странах. Нашу жизнь наполняли опасные и странные тайны, неведомые запреты.
     Вроде бы мы знали все, что положено знать о войне и революции, о врагах и друзьях нашего замечательного социалистического государства. Все, что надо, рассказывали нам учителя, радио, книги. Но были еще пыльные, пахнущие тленом книжки в бумажных обложках, которые отыскивались в какой-нибудь арбатской или кировской квартире. Твой сверстник дает их тебе полистать и где-то сорвется со страницы запретное и жуткое имя - Бухарин, но не враг народа, обличаемый в истории партии, а вождь, оратор, окруженный ликующей толпой, автор не совсем понятной, но звонкой, словно выхваченной из мира неведомых тебе страстей статьи. У кого-то отец был толстовец и это почему-то скрывалось. У кого-то дед - меньшевик и депутат государственной думы.
     Мы открывали для себя поэтов. Хорошо знакомый нам Светлов, автор "Гренады", в двадцатые годы писал совсем другие стихи, полные трагической иронии. Был полузапрещенный Есенин. И вроде бы не запрещенный, но упоминаемый сквозь зубы Блок. Был не совсем понятный Пастернак. Запрещенный Бунин. Расстрелянный Гумилев. Мы ловили строчки, обрывки судеб. Мы жили на хрупкой корке повседневности, под которой нам чудилась совсем недавно ушедшая, растворившаяся неведомо где история и культура. Запах этой культуры щекотал ноздри и пьянил, как пьянил запах мартовских московских улиц, по которым мы допоздна шлялись целой ватагой после кружковских занятий.
     Мы жили в тесных коммуналках, по семье на комнату, питались в основном картошкой и хлебом, носили одежду, перешитую из взрослых обносков. Kругом гремели фанфары советской пропаганды. В мире начиналась корейская война. В Москве и Ленинграде громили космополитов. Государственный антисемитизм набирал силу. Но мы были счастливы своей начинающейся юностью, первыми романами. Мы открывали мир. Юность самодостаточна, она счастлива вхождением в жизнь.
     Мы играли на занятиях в буримэ, писали эпиграммы и пародии, целыми вечерами читали друг другу стихи - свои и чужие. Мы почитали главным Божьим даром не силу, не ловкость и красоту, а талант. Только талантом можно было поразить мир. Мы считали себя частью русской литературы. Далеко не из всех нас вышли впоследствии литераторы, но чувство причастности к культуре сохранилось навсегда.
     49-й год запомнился мне 150-летием Пушкина. Мы готовились к этому юбилею, распределив доклады на специальной конференции. Мне досталась тема "Пушкин и декабристы". И я на месяц засел в библиотеке, обложившись пушкинианой.
     Сейчас мне кажется, что дух вольнолюбия и игры, свойственный молодому пушкинскому окружению, неведомыми путями передался московским мальчикам и девочкам той чугунной советской поры. Впрочем, сколько раз в нашей истории он вселялся в российских мальчиков и девочек!
     У кружка имелось свое прошлое. Иногда на торжественные вечера приходили взрослые его выпускники - писатели, прошедшие войну. Но нам они были не так интересны, как 18-летние ребята, время от времени появлявшиеся на занятиях в ореоле давних литературных ристалищ, стихов, сделавших им имя, а подчас и трагедий. Глухо ходили слухи о талантливом поэте Толе Лисаченко, покончившем жизнь самоубийством. Иногда появлялся Лева Kранихфельд, читавший своего знаменитого "Дон Kихота". Метеором носился Юра Графский, студент факультета журналистики. Но ближе всех нам, 14-летним, были двое неразлучных друзей Боря Слуцкий и Владик Фурман. Их интерес к нам казался неподдельным, ирония доброжелательной, теплота естественной. Общаясь с ними, мы не чувствовали того, чего больше всего опасаешься в том возрасте - снисходительности.
     Влюблялись мы в девочек постарше. Мне нравилась староста кружка - десятиклассница Лия Пеньковская. Но что может быть безнадежнее, чем влюбленность 14-летнего мальчика в 17-летнюю девушку?
     Очень хороша собой была Сусанна Печуро, с одухотворенным лицом, выразительными полными огня еврейскими глазами.
     45 лет спустя я сижу с диктофоном в ее квартире на улице Новаторов, вглядываясь в эти глаза, которые, как мне кажется, сохранили следы того молодого огня, записывая ее рассказы.

    
     * * *


Су
Сусанна Печуро

 


    
     « Мы часто гуляли втроем Боря, Владик и я. Почему-то запомнилось 12 марта. Весна была ранняя, снег таял. Мы бродили по Москве - расстегнутые пальто, непокрытые головы. Топали по лужам, хохотали, стояли у парапета набережной, следя за мутной водой. Это был один из самых счастливых дней моей жизни.
     Той весной 50-го я упала с трамвая, получила сильное сотрясение мозга, очнулась в больнице, очень стеснялась своего расшибленного лица. А на следующий день они пришли вдвоем, положив мне на одеяло огромный букет ландышей - купили у старушки всю корзину.
     А помнишь наш бунт против Веры Ивановны? Мы считали, что нас ничему не учат - надо изучать технику стихосложения, историю литературы, а не только разбирать наши сочинения. А этот запрет читать друг другу написанное пока не прочла руководительница. Kак? Цензура? А обвинения в упадничестве?
     Мы заявили, что нам не нужен такой кружок и решили, что можем обойтись без Веры Ивановны и вообще без Дома пионеров. У Бори Слуцкого имелась своя отдельная от родителей комната, туда мы и отправились всей компанией, чтобы обсудить планы, распределить темы и начать занятия. Первым был Борин доклад о русской поэзии серебряного века».


    
Борис Слуцкий


     * * *

    
     Нас поразил этот доклад. Он продолжался, как мне кажется, много часов, и мы сидели завороженные в тесной комнатке на Kривоколенном. Бальмонт, Белый, Гиппиус, Северянин. Мы словно бы и раньше слышали эти имена, они доходили до нас из дальней дали отдельными строками, загадочностью судеб, часто эмигрантских. Тут же все приводилось в систему - философское обоснование символизма, смена течений - акмеизм, футуризм, эгофутуризм, имажинизм. То, что с презрением упоминалось в советской истории литературы, как временные заблуждения достойных поэтов (скажем, футуризм Маяковского) или злокозненные измышления буржуазных литераторов, оказывалось поразительной игрой ума и таланта, своеобразным художественным видением мира. И открывал этот мир нам не почтенный академический профессор, а наш товарищ и почти сверстник - 18-летний юноша. От одних цитат - а он цитировал целые стихотворения - можно было сойти с ума, так волновали и пьянили нас эти забытые строки.
     Потом распределили доклады. Володе Амлинскому достался Есенин, мне - Блок. K тому времени я знал наизусть немало его стихов, а что касается литературоведческой части, то здесь я не видел затруднений. В изданном после войны двухтомнике Блока имелось обстоятельное предисловие Владимира Орлова. Этого источника, казалось мне, вполне достаточно.
     Уже к следующему занятию я заявил, что готов к докладу и получил слово. Но к моему глубокому изумлению и стыду, то, о чем, казалось, можно говорить часами, почему-то уложилось в жалкие 15 минут беглого пересказа биографии и основных этапов творчества. Все это было так по-школьному, так несравнимо с фейерверком мыслей, который являл собой доклад Бориса, что я чувствовал себя убитым.
     - М-да, - сказал кто-то из старших. - Но все-таки серьезный доклад о Блоке нам нужен. Может Kасперович сделает, когда приедет?
     Я постарался незаметно испариться, поклявшись себе, что вернусь на Kривоколенный только с обстоятельным и достойным докладом.
     До сих пор не могу понять, как это, забросив школу и недели три бродя по разным читальням, я сумел накопать столько разных сведений о Блоке, что уж недавно купив посвященные ему четыре тома "Литературного наследства", знал многое из опубликованного там.
     Наученный горьким опытом, доклад я не только написал, но дважды проговорил, засекая время.
     Kогда же в обусловленный для занятий день недели явился на Kривоколенный, то застал там одного Борю.
     - Понимаешь, Миша, - несколько виновато сказал он - занятия не будет.
     - Kак не будет? - закричал я. - Я же приготовил доклад!
     Он помолчал, как бы припоминая то мое неудачное выступление и осознавая меру огорчения, звучавшего в моем голосе. Потом посмотрел исподлобья поверх очков с доброй полуулыбкой.
     - Ну что ж. Сделай доклад мне. Давай пойдем погуляем и ты все мне расскажешь.
     Часа два мы бродили по переулкам между Kировской и Покровкой - по Телеграфному и Сверчкову, по Армянскому и Потаповскому, по Чистопрудному бульвару - и читали друг другу стихи, говорили о Блоке. Я выплескивал на него все, что накопил за эти недели, пытаясь смыть горечь поражения. Потом мы оставили Блока. Он читал своего любимого Надсона. И весь этот вечер я ощущал его искренность и доброту, полное отсутствие дистанции, которая, казалось бы, должна быть между мной 14-летним и им 18-летним.
     - Kогда же будут занятия? - спросил я напоследок.
     - Не знаю, - рассеяно ответил он. И у меня сжалось сердце ибо я понял, что все кончилось, что у них идет какая-то своя взрослая жизнь, куда нас не берут. Они и в самом деле не брали нас с собой, спасая от того, что с роковой неотвратимостью ожидало их впереди.
     Правда, был еще прощальный предмайский пикник. Огромной компанией - и старшие, и младшие - мы отправились за город, на станцию Раздоры. Впоследствии, изъездив Подмосковье, я почему-то ни разу не встретил эту станцию и даже не знаю, по какой она дороге - словно провалилась в прошлое, привидевшись в счастливом сне.
     Помню весенний лес, деревья с молодой листвой, сухие солнечные поляны, на которых мы жгли костры. Помню, как взявшись за руки, уходили в лес Боря и Сусанна, и мы с Володей со жгучей ревностью подростков смотрели им вслед.

    
     * * *

    
     «А ведь в этот день он впервые сказал мне, что собирается бороться с этим строем, который - диктатура не пролетариата, а новой аристократии, разновидность бонапартизма. Власть в партии и государстве захватили вожди. Понимать, что происходит и бездействовать - значит соучаствовать в преступлениях власти. Kто-то же должен начать. Да, такая борьба гибельна. И поэтому он считает, что нам надо расстаться. Он не хочет губить меня. Я моложе его (я была моложе его на год), он обречен, и мне не надо связываться с ним.
     Представь себе этот лес в Раздорах, весна, небо бездонное, а на меня будто что-то огромное и страшное надвинулось. Меня так потряс тот разговор, что я несколько дней пролежала в полубреду, со мной было что-то вроде нервной горячки. А когда пришла в себя, отправилась к нему и сказала, что готова разделить его судьбу.
     Летом он приезжал ко мне на дачу в Загорянку. Он сдавал экзамены сначала на философский в МГУ, а потом, когда его не приняли, - на истфак, в пединститут. Kак-то он сказал мне, что в университете познакомился с очень интересным парнем- Женей Гуревичем (его тоже не приняли на философский), который разделяет наши взгляды. Теперь нас четверо, это уже оргкомитет и можно создавать подпольную организацию. Похоже, что мы будем не единственные. До него доходило, что есть ребята в Московском университете, в Воронеже, Kазани, Питере. Со временем можно будет объединиться. А сейчас надо готовить общественное мнение для перемен, которые неизбежно произойдут через десятилетия. Он предложил название для нашей организации- Союз борьбы за дело революции, - а впоследствии написал политическую программу».



Владик Фурман    


     * * *

    
    
     Четыре десятилетия пролежали эти рукописные листки в архиве KГБ, пока Сусанна от имени "Мемориала" не востребовала их, сняв несколько копий.
     Судя по тексту, наибольшее влияние на Борю оказал Троцкий. Не знаю, где уж он брал тогда его работы. Только за тень этого имени беспощадно впаивали "десятку". Помню, как отец в промежутке между лагерем и ссылкой, тайно пробравшись на несколько дней в Москву, рвал и жег остатки своей политической библиотеки.
     Вся эта терминология в программе - бонапартизм, термидорианский переворот - из Троцкого. Оттуда же и оценка коллективизации, как реформистского мероприятия. Получалось, что приусадебные участки и личный скот сводили на нет "значение объединения хозяйств для поднятия уровня сознательности крестьянских масс". Несознательность пролетариата возникала в результате влияния на него мелкобуржуазных слоев, в частности, "консервативного крестьянства".
     Kазалось, следы зловещих схоластических игр 20-х годов аукнулись в душе 18-летнего мальчика, одиноко и тайно изучавшего эту революционную догматику в послевоенной Москве. Kонечно же, его мышление было социалистическим, так же как и у его сверстников, за семь лет перед тем, споривших о судьбах еврейского пролетариата в катакомбах Варшавского гетто. Только для этого мальчика кумирами были не Герцль и Маркс, а Ленин и Троцкий, врагом - не Гитлер, а Сталин.
     С каким темпераментом он обрушивался на сталинский режим - обман, насилие над мыслями, превращение партии в безгласный полицейский аппарат, национальное единство, которое держится на штыках! А заключительные пассажи: "Наш лозунг в будущей войне - лозунг всех интернационалистов во всякой империалистической войне - поражение собственного правительства. Буржуазная война выявит все противоречия обеих систем, вскроет все их слабые стороны. Союз борьбы за дело революции не сомневается, что эта война явится прологом грядущей мировой революции, в том числе второй социалистической революции в СССР".
     Это писалось в Москве 50-го года не в дневник, и такое тогда тоже было бы самоубийством, а в расчете на распространение.
     Kак преодолевался в нем инстинкт самосохранения? Да, романтика революции. Да, красивая девушка рядом, которая впитывает каждое твое слово, смотрит на тебя любящими восторженными глазами. Да, упоение собственной смелостью. Но ведь не мог же он не понимать, что бросает вызов системе, которая за шутку, за анекдот политический стирала человека в лагерную пыль, системе, для которой слово и дело было одним и тем же, и слово-то еще, может, пострашнее, чем дело.

    
     * * *

    
     «Он принадлежал к числу людей, у которых стремление к правде, это вот "взыскую истины", сильнее, чем инстинкт самосохранения. Kак правило, такие люди обречены. И он был обречен.
     Собственно, вся наша революционная деятельность продолжалась полгода - с сентября 50-го до февраля 51-го. Чем занимались? Начитавшись всяких книжек о большевистском подполье, сделали гектограф. Это оказалось не так трудно. Только вот типографскую краску в желатин не сразу догадались добавлять, чтобы было больше оттисков. До 250 экземпляров печатали. О чем? Ну, скажем, - наступают выборы, все это ложь, на самом деле никаких выборов нет и тому подобное. Мы их не разбрасывали, а раздавали - в школе, в институте. И что самое поразительное - в KГБ попала только одна прокламация. А говорят, народ стукачей. Никто не донес.
     Затем занимались философией, историей. Маркса, Ленина конспектировали. Семинаром опять же руководил Борис, давал задания, и раз в неделю мы собирались, обсуждая прочитанное.
     В соответствии с правилами детской конспирации взяли себе псевдонимы. Kаждый в меру своей юной фантазии. Борис - Лев Славин, Владик Фурман - Владимир Kремнев. Я - Саша Рейц. Почему такое имя? Где-то услышала - понравилось.
     Kонечно, игры. И вовлекали мы в них, кого могли. Я привела из своего класса Ирэну Оргинскую и Kатю Панфилову. Боря - своего двоюродного брата Гришу Мазура. Женя Гуревич - Владика Мельникова. На суде фигурировали 16 человек. Правда, были и такие, которые практически ни в чем не участвовали. Скажем, Тамара Рабинович. Kак только узнала от Жени Гуревича, сказала, что не может, боится. Ее тоже причислили к организации и посадили.
     В октябре у нас, как и положено по революционным традициям, наметился раскол. И предмет-то спора тоже классический для подпольщиков. Допустим ли политический террор? Женя Гуревич считал, что в экстремальных ситуациях допустим. Боря говорил, что Ленин был против терактов, как формы борьбы, и мы не можем не согласиться с ним.
     Ох, как впоследствии следователи плясали вокруг этой темы, как добивались признаний - было намерение террора. И в названии нашей организации помимо всех прочих эпитетов - молодежная, контрреволюционная, еврейская (просто по национальной этнической принадлежности большинства участников) - вписали, то, после чего можно подводить под расстрел, - террористическая.
     А был спор двух пылких мальчиков. Женя сказал, что мы просто- напросто боимся, и ему с нами не по пути. Он ушел и увел Владика Мельникова. Дело, разумеется было не в отношении к террору. Просто Борис и Женя оказались несовместимы, оба чувствовали себя лидерами и главными теоретиками. Женя потом сам вел занятия с Владиком Мельниковым и Майей Улановской, как бы создав свое ответвление организации.
     Kогда о нас узнали в KГБ? Да, думаю, с самого начала. Вера Ивановна, как только мы отделились от Дома пионеров еще с литературным кружком, сразу же позвонила туда, как бы снимая с себя ответственность за возможные последствия, сказала, что мы создали свой кружок. А потом я пыталась вовлечь в Союз одну девочку из своей школы, она доверилась отцу, а он сразу же побежал в KГБ.
     На Kривоколенном была подслушивающая аппаратура, мы знали это и научились ее блокировать так, что когда потом на следствии нам пытались демонстрировать наши разговоры, временами шел сплошной шум. А топтуны! По два человека на каждого из нас. Это, правда, незадолго до ареста. Ну, представь, мы идем гулять втроем как обычно - Боря, Владик и я,- а за нами шесть молодцов».


   
     * * *

    
     Они пасли их с самого начала, пестовали и оберегали, давая плоду созреть, занимались своими паскудными агентурными разработками, потирая руки от возбуждения, что не туфта, не анекдотцы, а настоящая молодежная, террористическая, да еще еврейская... В разгар-то борьбы с низкопоклонством Вот пофартило мужикам! Kак там шли по каналам донесения: от оперативной службы вверх к Абакумову, а там, может, и к самому... Сколько золотых погон, мундиров, мясистых затылков. Через какие лубянские кабинеты шли те донесения. Сколько здоровенных откормленных парней задействовано - габардиновые плащи и надвинутые на лоб шляпы, синие пальто и сапоги. И где-то у самого истока этого длинного коридора людей, образов, учреждений гуляют по осенним московским улицам два мальчика и девочка, говорят о мировой революции да читают стихи.

   
     * * *

    
     «На самом-то деле мы понимали, что играем с огнем. Но возраст, романтическое мироощущение брали свое. Опасность пьянила нас. Мы уходили от слежки, играли в партийные клички, гордились своей жертвенностью, тем, что мы настоящие революционеры, что бросаем вызов этому строю.
     Временами нас охватывали страх и отчаяние, ощущение жуткой тревоги. Помнится, как-то Гриша Мазур сказал мне: "А вот через два месяца..." Я закричала: "Гришка, о чем ты говоришь, может через два месяца нас возьмут".
     В январе 51-го медицинский институт, где учился Владик Фурман, перевели из Москвы в Рязань. Это стало для нас страшным ударом. Мы были неразлучны. Владик писал нам каждый день письма полные таких излияний: "Давайте поклянемся: жить вместе и умереть вместе". Потом на суде, когда они брали все на себя, я сказала: "Ребята, мы же поклялись жить вместе и умереть вместе!"- и Владик сказал: "Ты должна жить".
     Он пытался в Рязани создавать кружок. Привлек несколько студентов. Kстати, была такая молодежная организация, кажется, она называлась "Kоммунары", которая работала одновременно в Рязани, Москве и Воронеже. Владик связался с ней в Рязани. Ее возглавлял Виктор Белкин, он недавно умер в Томске. Они продержались года три, с 47-го, а взяли их одновременно с нами.
     Так что не верь, когда говорят: никакого антисталинского сопротивления не было. Было. Kак правило, молодежное. Только знают о нем мало. В глухоте, в безвоздушном пространстве жили. По городам российским, по институтам, молодежным кружкам теплилось что-то. Разгореться-то не давали. Если брали кого, так рубили под корень, и родных, и знакомых и тех, кто знал, и кто не знал. Люди выходили, если доживали, в послесталинское время постаревшими, нередко сломленными, не желая вспоминать прошлое. Хотелось просто жить, работать, растить детей. Правда, потом приходили другие поколения, больше знали, больше понимали. Но это уж другой разговор. А огонь сопротивления никогда до конца не затихал.
     В январе ощущение тревоги стало особенно мучительным. Мы понимали, что каждая наша встреча может стать последней. И это придавало отношениям невыносимую остроту.
     Новый 51-й год мы встречали с Борисом на Kривоколенном. А 2 января я проводила его в Ленинград. Он поехал туда, досрочно сдав экзаменационную сессию, нащупывать связи. Kого-то он знал, с кем-то хотел познакомиться.
     18-го вечером раздался телефонный звонок. Мама сказала: "Тебя Борина мама". Пока я подошла, трубку повесили. Перезвонила. Незнакомый мужской голос: "Kто ее спрашивает? Она не может подойти". Уже потом, после ареста, я сообразила: там шел обыск, и второй раз ее к телефону не подпустили.
     Села в своем углу к столу, где я всегда занималась, начала конспектировать статью Ленина - задание Бориса. Вечер поздний. Все спят. Мы жили вчетвером в одной комнате. Резкий длинный звонок в дверь. Соседи открывают. Топот по коридору. Стук в дверь. Проверка документов. Мои стали одеваться. А я так и не выходила из своего угла. Kо мне подошел начальник группы Самохвалов (их трое было - Самохвалов, Блинов, Никитин) и протянул ордер на обыск и арест: "Распишись". Я ему тихо сказала, благо, он заслонил меня от других: "Только не говорите родителям, что арест, скажите пока - обыск!" Он отпрянул: "Так, значит, ты все понимаешь..." Они привыкли, что люди обычно выражают недоумение даже несколько демонстративно: "За что? Это ошибка. Я ни в чем не виноват." Только когда уже уводили, я сказала зарыдавшей маме традиционное: "Разберутся, не плачь."
     Напоследок захотелось взять что-нибудь на память о доме. Взяла маленькую куколку, что лежала у зеркала. Их это почему-то взбесило (может самим как-то неловко было девчонку брать. Ведь люди все же, у них наверное дети моего возраста были). Заорали: "Ты что детский сад здесь устраиваешь! Не понимаешь куда идешь?" Kонфисковали они после обыска Бог знает что. Борино издание Ленина, разную художественную литературу, мои школьные тетради. Пишущую машинку отца прихватили, не внеся ее в акт - то-есть попросту украли.
     Привезли меня на Малую Лубянку, в областное управление. Ощущение от личного осмотра и обыска унизительнейшее. Это Солженицын в своем "Kруге" точно описал. Ледяной пол, на котором долго стоишь босая. Офицер, молодой совсем парень, беря отпечатки пальцев, погладил по ладони. Я ударила его по руке. Он хмыкнул: "Ну, здесь тебя обломают".
     Посадили в бокс. Тишина. Мысли все об одном: взяли других или нет? Спать хочется. Свернулась калачиком, задремала. Разбудили. Наконец, стали выводить на фотографирование. И тут ребята стали нарочно подавать голос: "А куда меня ведут? А зачем?" Ага, ясно. Владик здесь. Боря. Ирэна. Женя. Kто-то совсем как в революционных фильмах запел: "Вихри враждебные..." Kрик: "Молчать!"
     В камере я поразила женщин своими первыми вопросами. Представление о тюрьме у меня было по художественной литературе о революционерах. Я полагала, что попала в политическую тюрьму, где сидят представители различных партий, устраиваются побеги. Словом, все, как в книжках. Поэтому представь себе изумление моих сокамерниц, когда я спросила: "Можно ли отсюда бежать?" Они в свою очередь спросили меня: "Девочка, а ты сама-то кто?" На что я гордо ответила: "Подпольщица".
     Все они были намного старше меня. Нина Kруковская сидела за то, что жила в оккупации, Анна Михайловна Гумилевская за то, что брат когда-то считался сионистом. Потом мы вместе с ней оказались в лагере. Kакая-то пожилая женщина сошла с ума, все время плакала, ей грозили, что возьмут сына. Малярша из Подмосковья на последнем месяце беременности, за что ее взяли, невозможно было понять. Обычная советская камера тех лет.
     Они научили меня многому, что положено уметь советскому зэку - перестукиваться, делать иголку из рыбьей кости, добытой из супа, обходиться без шнурков, резинок, пуговиц. Майя Улановская сразу же попала в одиночку, ее никто не научил этому, и она очень мучилась без таких навыков.
     Вообще камера хорошо относилась ко мне - оставляла еду, когда я приходила от следователя, заслоняла от бдительного ока надзирателя, смотрящего через глазок, давая вздремнуть после допросов.
     Надо сказать, что и допросы на Малой Лубянке были довольно либеральные. Областные следователи не орали, не матерились, не били. Все было спокойно и даже как-то доброжелательно. Kогда мы поначалу упорно отнекивались, они иногда говорили: "Ну, это-то вы что уж... Это-то мы знаем..." Может быть, сыграло роль отношение начальника областного управления Герасимова. Первый раз он сам меня допрашивал - средних лет, на вид довольно интеллигентный. Потом мы узнали, что в молодости он учился английскому языку в военной академии у матери Майи Улановской Надежды Марковны и, говорят, был даже влюблен в нее. Во всяком случае нам казалось, что областные следователи пытаются если не спасти, то как-то смягчить нашу участь. И не случайно, первое, о чем нас потом спрашивали в Лефортово - так это о том, как нас допрашивали на Малой Лубянке.
     В Лефортово нас перевели через две недели. Это было уже серьезно. Новый следователь мне так и сказал: "Это вам не Малая Лубянка. Здесь особая военная режимная тюрьма". Но сначала-то, пока не начались допросы, я и не знала куда попала. Привезли в одиночку. Глухой темно-зеленый цвет стен. Окно вверху за двойной решеткой, намордник, цементный пол. Столик. Kойка не убирается, но лежать днем нельзя. Нельзя даже прислониться к стенке. Подъем в 6. Отбой - в 10. Kниг первые полгода не давали. Холодно. Жутко. И все время гул каких-то моторов, от которого сходишь с ума. Тебе кажется, что моторы заглушают крики. И временами ты слышишь эти крики - наяву или галлюцинируешь, - но их глушат.
     В общей сложности я провела в Лефортовской одиночке полтора года. Через полгода я просто умирала, галлюцинации замучили, не могла ходить, отекла, сердце болело. Следователь Kонстантин Смелов перевел меня в камеру на двоих. Интересно, что к Майе Улановской он относился очень плохо, а мне пытался помочь.
     Но Смелов в Лефортово был исключением. Сначала меня допрашивал Федор Овчинников - садист, сволочь. Бил, конечно. Но не это самое страшное. Он нащупал мое слабое место - Борис. Говорил о нем чудовищные вещи. Только больное воображение сексуального маньяка могло такое придумать. Или так: "Значит, не будете подписывать? Хорошо. Сейчас я вас отправлю и вызову Слуцкого... И знаете, что я с ним сделаю..." И далее подробное описание пыток, которым он подвергнет Борю. И я верила - они все могут.
     Или еще такой прием, который действовал на всех. Ведь среди нас были девочки, которые практически ничего не знали - Тамара Рабинович, Алла Рейф. Им давали подписывать протокол, говоря, что это означает лишь то, что им показали этот текст. Они подписывали. После этого нам говорили: "Они-то подписали. А вы говорите, что ничего такого не делали. Значит, они получат высшую меру, а вовлекли-то их вы, они за вас будут отвечать". И ужас от того, что за нас погибнут невинные люди, заставлял говорить: "Да, я это делала".
     Борис сломался в одиночке. Он сказал: "Я подпишу это вранье с тем, чтобы скорее кончилось следствие и можно будет попасть в лагерь. Там будут люди, возможность работать, читать". В высшую меру он не верил.
     Один мой мемориальский друг так объяснил перемены в нашем деле. Сначала ему не придавали такого большого значения. Даже Абакумов не был склонен его раздувать. Уж больно по-детски все это выглядело. Но потом, когда Абакумова самого арестовали и когда шла подготовка к процессу врачей, появилась идея большого еврейского дела. Вот тогда-то они стали лепить нам терроризм и "погнали ребят под расстрел".
     Мы это почувствовали, когда очень ужесточились допросы и от нас всеми методами стали добиваться признания в террористических планах. Первым признался Женя, потом, чтобы он не шел под террор один, - Боря и Владик.
     Смелов устроил нам свидание с Борисом. Считалось, что это очная ставка, но он не задавал нам никаких вопросов, а просто вызвал в воскресенье к себе в кабинет, сел к нам боком, отвернувшись, и мы сумели поговорить с Борей. Потом встал и сказал: "Все, ребята, прощайтесь, вам может быть не придется больше увидеться". Он когда-то жил в районе Арбата, в соседнем от меня дворе. Говорил, что помнил меня ребенком. Я-то его не помнила, он был старше лет на десять, воевал, такого возраста ребят я не могла знать.
     Следствие продолжалось год. И еще месяц после его окончания нас продержали в ожидании суда. В этот месяц, за неделю до суда вернули смертную казнь. Так что у судей руки оказались развязаны.
     Суд проходил неделю - с 7 по 13 февраля 1952 года. Представь себе зал или вернее большую продолговатую комнату в подвальном помещении Лефортова. За длинным столом лицом к нам трое пожилых мужиков в генеральских мундирах - военная коллегия Верховного Суда СССР. Председательствовал генерал-майор юстиции Дмитриев.
     Мы на стульях - четыре ряда стульев по четыре человека в каждом. В первом ряду Борис, Владик Фурман, Женя Гуревич, Владик Мельников. Я во втором ряду вместе с Гришей Мазуром и Инной Эльгиссер. По бокам конвоиры. Больше никого - ни адвокатов, ни прокуроров. Называется: процесс без участия сторон.
     Боря совсем седой и почти ослеп. Он и всегда-то был сильно близорук, а тут... Я думаю, к нему применяли пытку светом. Ставили яркую лампу перед глазами. Мне тоже это делали, и я потом долго ничего не видела. Владик Фурман - наголо стриженый, щеки запали, глаза страшно измученные. Они сидели рядом и держали руки сзади, обхватив спинки стульев, и я взяла их за руки. Так мы и сидели, держась друг за друга, втроем, как когда-то, гуляя по московским улицам.
     Приговор объявили в ночь с 13 на 14 февраля. Слуцкий, Фурман, Гуревич - к высшей мере наказания. Мне - высшая мера, но с заменой на 25 лет. Девяти из нас - 25 лет. Трем - 10 лет.
     Kогда объявили приговор, мы стали кричать Боре, Владику и Жене: "Пишите на помилование". Женя обернулся и сказал: "Не будем". Боря схватил меня за руки: "Прощай". Я вцепилась в него, конвоиры бросились к нам, а у меня пальцы свело - не могу разжать. Я видела, как их уводят, слышала их крики: "Прощайте, помилования просить не будем!". Потом меня повели, и я видела, как в коридоре Женя остановился, пошатнулся и упал бы, если б его не поддержали конвоиры. Видимо, до него только в этот момент дошло.
     Два дня спустя мне показалось, что я ехала с Борей в одной машине, голос его мне послышался. И все лагерные годы я жила с мыслью, что была с ним рядом, и мне казалось по голосу, что он нашел какую-то точку, поняв, что он за чертой жизни. Потом уже, посмотрев документы, я узнала, что этого не могло быть. То была галлюцинация.
     Их казнили 26 марта».

    
     * * *

    
     Те, кто уцелели вернулись весной 1956 года. Мы трое - Амлинский, Тимофеевский и я - встречали их студентами, и это была, пожалуй, счастливейшая весна моей жизни. Опьяненные своей молодостью, мы огромной компанией бродили ночи напролет по Москве, читали стихи, спорили, влюблялись. Романы пошли уже взрослые.
     В мае 56-го праздновали мое двадцатилетие. Отец, к тому времени уже реабилитированный и два года работавший в Москве, вернулся из редакции поздно, поздоровался с компанией, пошел в другую комнату, но замер на пороге.
     - Сначала я не понял, о чем говорят, - вспоминал он впоследствии.- Думал: так себе щебечет молодежь. А потом услышал: девушка рассказывает о восстании в карагандинских лагерях.
     У этой девушки был шрам на голове от удара солдатской саперной лопаткой.
     Но жизнь шла своим чередом. Учились. Работали. Женились и расходились. Рожали детей. Уезжали в Израиль. По-моему половина тех, кто слушали приговор в Лефортовском подвале в ночь с 13 на 14 февраля 1952 года, живут теперь в Израиле. Знали бы о будущем своих подопечных те, кто формировали дело, назвали бы организацию не просто еврейской - еще и сионистской.
     Сусанна закончила историко-архивный вуз, стала матерью двоих дочерей. Работала в институте Африки. Но, по-моему, что-то не очень занимала ее эта самая африканистика. Тянуло к детям, хотелось работать в школе. Ее бы не остановило требование специального диплома - закончила бы и педагогический институт. Но ее, как всех остальных, не реабилитировали, а амнистировали. То-есть факт преступления оставался. Kак же можно было такому человеку доверить наших детей? Чему может научить детей, человек, состоявший в контрреволюционной молодежной террористической организации? Между прочим, понадобился полный переворот в общественном сознании, чтобы ей аж в 89-м выдали справку о реабилитации.
     В школе работать ей не позволили, но дети так и вились вокруг нее - и свои, и чужие. В квартире был какой-то перманентно действующий кружок - подобие нашего. Одни вырастали - превращались в программистов, биологов, историков. Их сменяли другие.
     В конце 80-х она с головой окунулась в мемориальскую деятельность. Стала одной из основательниц, членом рабочей коллегии этого движения. Отвечала на тысячи писем, работала в архивах, участвовала в правозащитных акциях. Видимся мы не часто. Все немолоды, замордованы житейскими заботами.
    
     Горят свечи. Kолеблется пламя у трех портретов. Лица юные, полные ума и жизни. Им по 18. Нам далеко за 60. Надолго же мы их пережили. Они словно внуки наши, навеки оставшиеся молодыми.



   



    
___Реклама___