Heyfec1
Михаил Хейфец
Иосиф Бродский и наше поколение

 

 


    От редакции. Предлагаемое вниманию читателя эссе было написано в далеком 1973 году как предисловие к самиздатскому собранию сочинений Иосифа Бродского (так называемому «марамзинскому собранию»). Оно сыграло  важную роль в судьбе автора: в 1974 г. он был за него арестован и осужден на 6 лет (лагеря и ссылка). Как показало время, многие оценки и мысли Михаила Хейфеца не потеряли актуальности и в наши дни. В приложении публикуется рецензия профессора Эткинда и послесловие автора.
    

 

Взаимное непонимание людей двух миров, раскинувшихся по разные стороны «железного занавеса», – одна из самых увлекательных проблем для будущего социального психолога.

Даже наиболее эрудированные западные политики и советологи, когда берутся судить о советских делах, выглядят в нашей стране наивными людьми, обладающими поразительно интересной информацией, но в то же время неспособными правильно почувствовать суть элементарных для советского жителя проблем. (Об этом верно и точно писал А. Амальрик,  «заговорившая рыба». Вероятно, работы советских американистов оставляют у их американских коллег подобное же впечатление, так же, как работы наших германистов – у немцев и т.д.)

К слову, неверно объяснять это явление лишь разными социальными установками авторов. Чаще всего непонимание чужой страны, чужой культуры не осознано ими самими: оно – дополнительное свидетельство коренного различия духовных фундаментов двух миров – Запада и Незапада.

Почему я вспомнил об этом в заметках, посвященных творчеству Иосифа Бродского?

Десять лет назад по нашей стране прокатилась волна новой «чистки»: разоблачили еще одну группу ревизионистов в составе И. Эренбурга, Е. Евтушенко, Э. Неизвестного и других деятелей культуры. Сегодня уже ясно, что Никита Сергеевич Хрущев, коллега де Голля и Эйзенхауэра, решил тогда утвердиться в роли судьи живописи и кинематографа, чтобы иметь возможность откупиться от другого коллеги, Мао Цзе-дуна, головами заранее подготовленных для убоя «новомировцев». Комбинация не удалась: в качестве аванса Мао потребовал головы самого Никиты Сергеевича, а тому такая цена, естественно, казалась чрезмерной... Но время было тяжелое: прошел «исторический» пленум правления ССП, где воедино сливались голоса Софронова и Айтматова (Бог его прости). Тогда-то одна из советских газет («Комсомольская правда», если не ошибаюсь) поместила информацию, порочившую Евтушенко: этот поэт, по признанию американских газет, потому интересует Штаты, что представляет собой своеобразную модель человека, который лет через десять будет стоять у руля советского государства.

До сих пор кажется невероятным: неужели американцы всерьез могли так думать?

Нелепо само предположение, что лет через десять Советским Союзом будут управлять молодые люди, ровесники Евтушенко, – любому советскому человеку ясно, что во главе КПСС могут (в силу системы прохождения лестницы штатских чинов) находиться только старцы. Вдвойне нелепо, что вообще у власти могут оказаться люди типа Евтушенко, то есть имеющие определенные, хотя и шаткие общественные идеалы. Втройне нелепей – и это главное – выглядит попытка судить о развитии поколения молодых людей по такому поэту, как Евтушенко.

Последнее утверждение не надо рассматривать как попытку обидеть или унизить Евгения Евтушенко. Он – полезный и по-своему честный поэт, который продолжает в поэзии линию, начатую Рылеевым, продолженную Огаревым, Курочкиным, Демьяном Бедным, Маяковским 20-х годов. Политическая злободневность, искреннее желание выразить мироощущение сегодняшнего прогрессивного человека, народолюбие, сопряженное со страстью трибуна, поиски прямого контакта с читательской, особенно молодежной аудиторией.… Такие поэты нужны России, и пусть в них кидает камень кто-нибудь другой. Но, что спорить, не по ним проходит становой хребет русской поэзии, не по их стихам современники и потомки судят о духовной жизни поколений, не они закладывают главные камни в фундамент культуры, на который и по сию пору опирается любая человеческая жизнь в нашей стране.

Главная линия – от Пушкина к Лермонтову, через Тютчева к Блоку, Маяковскому в его вершинных творениях, к Цветаевой, Пастернаку... В наши дни эту главную линию продолжил не Евтушенко. Фамилия поэта, наследующего лиру великих, – Иосиф Бродский. Именно по его творчеству можно судить о росте и саморазвитии поколения российской молодежи, по его стихам можно прогнозировать ее дальнейший путь на переломе истории.

Десять лет назад, когда имя Евтушенко было на устах у всех, у врагов и друзей, истинную цену другого поэта, не напечатавшего ни одного стихотворения, знал только круг его ленинградских друзей. Ныне перед нами – его первое собрание сочинений, и каждый, кто любит поэзию, сможет сам оценить масштаб дарования Иосифа Бродского.

 

*                  *                    *

Наследник лиры великих...

Не слишком ли щедры мои авансы и эпитеты?

Я убежден – Иосиф Бродский, как никто другой, выразил в своих стихах духовный путь целого поколения молодой России. Обо всех нас будущий историк сможет судить, читая тома его сочинений, так же, как о поколении наших старших братьев и друзей он судит ныне по романам Солженицына.

Самозабвенным голосом Иосифа Бродского кричали в мир, в века все – великое множество граждан России, которых ни он, ни я, никто из нас не знает и не может узнать никогда.

Удивительно, что при этом он вовсе не старался быть актуальным, откликающимся на то или иное событие, которое волновало его сверстников (включая процессы 60-х годов или ввод войск в Чехословакию), не пробовал казнить власти Ювеналовым бичом и глаголом жечь... Помню, мы встретились с ним году в шестьдесят втором на Д-65 (круглосуточном телеграфе в центре Ленинграда) и пошли вместе прогуляться по ночному Невскому – было часа два ночи. Я спросил, почему он не пишет стихов о политике, он ответил: «Зачем? Советская власть – мелкий факт в мировой истории, а меня интересуют коренные вещи». В сущности, это совпадало с недавно высказанной им позицией: «Я никогда ничего не писал “анти”, как никогда не писал “за”». Видимо, он искренен в своем отрицании политики, как предмета собственной музы, хотя это – искренность самообмана.

Неужели он в самом деле не понимает, что был «анти» одним фактом своего существования? Самым фактом существования поэта? Неужели не понимает высокую справедливость своего старшего современника Пастернака, который так определял социальную функцию «вакансии поэта»: «Она опасна, если не пуста»?

Бродский занял опасную вакансию по праву рождения («Я думал – это от Бога», – скажет он на суде через несколько лет), но чтобы удержать ее, от него требовалось самопожертвование, тем более трудное, что оно было неярким, неэффектным. Ему не требовалось идти на костер, но, например, обязательно надо было отказаться от самой мысли о напечатании своих стихов, о существовании в качестве профессионального поэта. Надо было жить, полагаясь только на силу внутреннего самоощущения, и в то же время знать, что слава, признание, деньги – рядом, стоит лишь нагнуться и взять их. И нагнуться-то можно было без особых подлостей и даже с некоторой общественной пользой, – в конце концов, пример хотя бы Андрея Вознесенского доказывал, что это вполне возможный путь. Бродский же предпочел остаться в графоманах, тунеядцем, едва не попавшим в психиатрическую лечебницу (он не угодил в нее только благодаря принципиальности В. С. Толстикова, пожелавшего воздать негодяю-поэту полной уголовной мерой. Конечно, и опыта у руководителя областной парторганизации  тогда было поменьше).

Если бы Бродский сделал хоть шаг навстречу печатному слову, он бы, возможно, погиб. Вместо Бродского писал бы другой, «внутренний редактор», который лучше него знал, о чем можно писать, о чем нельзя, а главное, о чем  нужно. Впрочем, в самых первых его стихах еще можно ощутить желание писать, как все, желание напечататься:

             Выпьем за наши дороги,

             Пройденные вчера,

             За промокшие ноги

             И за тепло костра,

             За небо ночей бессонных,

             За грузные рюкзаки,

             За преданных нам девчонок,

             За будущие стихи.

Это ведь столь модные некогда «геологические» мотивы. Еще более «проходимыми» считались военные стихи типа:

             И вечный бой.

             Атаки на рассвете.

             И пули, разучившиеся петь,

             Кричали нам, что есть еще бессмертье...

Казалось, Бродский мог писать о том же, что Куклин, Кобраков, Агеев и масса других рифмоплетов, вторгавшихся в поэтические рубрики журналов, и не хуже них... Но нет! В решающий момент возникала строчка, завершающая вышеприведенную строфу: «А мы хотели просто уцелеть» – и стихотворение не могло заинтересовать ни одну редакцию. Поэт – человек, и ничто человеческое ему не было чуждо: гладиаторы в его стихах признавались, что искали не только истин, но и богатства римлян – оказалось, что не надо ждать ни истин, ни богатства. Будет только смерть на арене. Он рано понял это.

Может быть, ему почудилось, что смерть уже пришла, когда его арестовали?

Процесс Бродского был, если не ошибаюсь, первым процессом подобного рода и по фантастичности ситуации не знает себе равных. Весь мир, включая даже литераторов-коммунистов (что тогда было в новинку), протестовал, негодовал, удивлялся. Более того – протестовал даже командор черной сотни, именующий себя поэтом, Н. Грибачев: слишком уж абсурдным казалось обвинение поэта в... тунеядстве, затронуты были «профсоюзные» интересы. И все-таки, когда думаешь об этом деле теперь, понимаешь, что, вопреки всем протестам, власти города Ленина были со своей точки зрения абсолютно правы.

В самом деле, разберемся, за что арестовали Иосифа Бродского на самом деле?

Существует Союз Советских писателей. Официальной особенностью этой организации является объединение литераторов, пользующихся методом социалистического реализма, в пределах которого можно – это даже и рекомендуется – иметь «собственный голос». Но сердце, которое диктует этому голосу, должно принадлежать Коммунистической партии. Кажется, я ничего не напутал в этом главном теоретическом и методологическом вопросе советского литературоведения. Бродский решил сохранить монополию на обладание собственным сердцем за собой. Уже одно это считалось идеологической диверсией.

Но уголовным преступлением это еще не было. Уголовным преступлением являлось то, что сердце оказалось достаточно широким и сильным, чтобы увлечь за собой другие сердца. Не будучи членом Союза писателей, ни даже обладателем институтского диплома, этот человек в двадцать лет был известен и дорог сотням, а потом и тысячам людей, и популярность его росла с каждым новым стихотворением. И это в то самое время, когда Лениздат корчился от убытков, выбрасывая груды макулатуры на прилавки поэтических отделов в  книжных магазинах (например, тонны стихов лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического труда, председателя Ленинградского отделения Союза Писателей А. А. Прокофьева – гигантскими штабелями они высились повсюду в течение нескольких лет, пока их куда-то не убрали с книжных прилавков – только не к покупателям), когда руководителям издательств, чтобы покрывать недостачи от издания поэтических любимцев обкома, приходилось переиздавать «Королеву Марго», «Двух Диан» и сборники третьеразрядной фантастики! Мог ли подобный человек, подобный поэт быть терпим в благоустроенном обществе? Самым фактом своего пребывания в городе Ленина он бросал вызов законному праву обкома партии выбирать и отделять хороших поэтов от плохих, он ставил это их право под сомнение. Более того, об обкоме он не задумывался! Но завтра какой-нибудь инженер или конструктор, или спортсмен тоже мог решить, что сможет обойтись без обкома? Между тем, вопрос о компетентности руководства или, по официальной терминологии, о руководящей роли партии был одним из самых острых общественных вопросов той поры. Если Бродскому, который в парторганы даже являться не захотел, не то что покориться, позволить заиметь общественный авторитет, то где гарантия, что он не использует этот авторитет во вред общественному порядку? Авторитет, не дарованный властью, всегда был в советской республике главным общественным преступлением. В конце концов, даже великий режиссер В. Мейерхольд или великий ученый Н. Вавилов были казнены только за это! Ни Н.С. Хрущев, ни Л.И. Брежнев не имеют прав на такую привилегию, какой обладал некто Бродский... Поэт ставил под сомнение главные законы, выработанные в обществе ценой огромных усилий и жертв 1917–1937 гг. и с тех пор бывшие незыблемыми. Нет, его арест не был ни глупостью властей, как считают многие до сих пор, ни их ошибкой, так же, как таковой не являлась впоследствии его высылка с территории Родины: по их меркам он, действительно, был преступником. Иное дело, что судебный процесс развивался не так, как был задуман (если он, действительно, кем-нибудь задумывался. Возможно, однако, что там, где мы мудрим и отыскиваем причины, налицо обыкновенная халтура и полная бездарность лиц, заполняющих следственные органы). Но если процесс действительно обдумали заранее – предположим, - то власти, конечно, считали, что при обыске у Бродского найдут кучу стихов, наполненных вульгарной антисоветчиной (типа «Долой Хрущева»). Эгоцентрично чувствующие люди, сидевшие в Смольном, были искренно убеждены, что они есть центр мироздания, что поэт может размышлять исключительно про их право занимать руководящие должности. Правда, прямых улик об этом не поступало от секретных агентов. Но, как я думаю, стоило Бродскому на одном из домашних чтений «Шествия» объявить: «Сейчас я прочитаю антисоветскую песенку» (может быть, песенку Хора из 2-й части?), как начало процесса было предрешено. Процесс, с одной стороны, должен был припугнуть всех тунеядцев, «свободных художников», желавших отстоять свою духовную независимость хотя бы и в крайней бедности; с другой, он должен был лишний раз продемонстрировать, что теперь не 37-й год, что даже поэта-антисоветчика будут судить всего лишь за уклонение от общественно-полезного труда – этакий современный «гуманизм»!

План был сорван (опять оговариваюсь – если он существовал, ибо, в конце концов, Бродский был слишком мелкой сошкой, чтоб на него обязательно тратили умственную энергию те немногие деятели ГБ, которые мыслят, составляя следственную игру) – сорван благодаря тому, что у Бродского не нашли того, чего у него не могло быть – антисоветских стихов. Куда больше, чем деятельность ленинградского обкома или даже ленинского ЦК, его интересовали в это время проблема овладения эпическими жанрами, проблема построения современной поэмы, проблема создания нового языка.

Все, кто читал запись судебного заседания, сделанную Ф. Вигдоровой, наверняка поражались потрясающей беспомощности свидетелей обвинения. Каждый из них начинал выступление словами: «Я лично не знаю Иосифа Бродского», – но секрет заключался в том, что по сценарию показания должны были, конечно, продолжаться цитатами из крамольных стихов и заканчиваться естественным призывом: «Автору таких стихов не место в нашем прекрасном городе». Между тем, ни таких стихов, ни даже обещанной самим Бродским антисоветской песенки обнаружено не было, по причине, как мы теперь знаем, фактического их несуществования. На приговор, естественно, это влияния не оказало – «Судьи скажут то, что им прикажут, вот что судьи скажут», как пелось в старинной частушке, но судье, наверное, было неприятно: как-никак, в отличие от человека, вынесшего приговор, она числилась юристом...

Теперь перед нами лежит полный цикл всего, что могло храниться в засекреченных даже от самого подсудимого материалах дела, – то есть первый том лирики Бродского. Это исповедь сына времени, с его характерным атеизмом («И значит, не будет толку от веры в себя да в Бога... И значит остались только иллюзия и дорога»), с его добротой, осознанной, как цель собственной деятельности, с принятием мира, в который явился счастливый от великого Божьего дара юноша:

             Гляди на меня, Селена,

             И думай, что я – хороший,

             Что я везучий, зрячий,

             Не маюсь, не распинаюсь...

             Над непонятным, милым

             И объективным миром.

Несмотря на ироническую интонацию этих стихов, они вполне серьезны. Тут проявилось то свойство молодого человека, о котором верно сказал Маяковский: «Когда он размяк от чувств, ему свойственно прикрыться словом погрубее». Бродский стесняется своего восторженного открытия мира, своего непобедимого романтизма, и потому – «все кастрюли кричали о принятии мира».

Правда, у этого романтизма с самого начала была необычная особенность: его питали не грезы, не порывы в будущее или уход в облагороженное прошлое... Поэтическую страсть Бродского вызывала «материя времени, открытая петухами», чудо разнообразия мира – «шорох ситца и грохот протуберанца», чудо обычных человеческих чувств, открываемых заново: «Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы»... Собственно, даже его атеизм вырастал из удивления перед чудесами Божьего мира – именно того, который существует на «непроклятой, не грешной» земле:

              Да. Он никогда не созерцал

    Бога

    ни в себе,

                       ни в небе,

                                          ни на иконе,

    Потому что не отрывал взгляда

    от человека и дороги. 

             («Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике...»)

Казалось бы, такой поэт в принципе мог удовлетворить разные начальства: это ведь вроде бы атеист, оптимист и добряк... Но Иосиф Бродский был даже не непримирим с ними, а попросту несоизмерим – жил в другом измерении и тогда, когда писал о том, что дозволялось. Писал, например, о еврейском кладбище – в принципе о евреях писать можно, Евтушенко написал «Бабий Яр» и А. Кузнецов тоже, хотя это и было неприятно начальству, о чем Никита Сергеевич со свойственной ему прямотой объявил городу и миру – но все-таки писать о жертвах нацизма можно, а писать просто о евреях – ну, все равно, что говорить в доме повешенного о веревке. Самое «принятие мира» было совсем не тем принятием, которое нужно советскому поэту, ибо принималась и воспевалась «данность с убогими ее мерилами», и само удивление перед ее чудесами подозрительно попахивало все-таки «боженькой», ибо удивлялся поэт не делу рук советского человека, спутнику или сверхГЭС, а, например, тайне жизни и смерти... И доброта его обращалась на маленьких людей, ничем в обществе не выделявшихся, – на умирающую соседку или новобранца-товарища. Оптимизм его тоже был оптимизмом творческой личности, обуреваемой своей мощью, упивающейся красотой поэтических страстей, – но при этом поэт вовсе не заблуждался насчет жестокости мира, в котором жил – оптимизм оказался лишь декларацией собственной духовной непобедимости перед лицом тех, кто «стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время».

Еще до наступления тюремно-ссыльного периода в развитии мировоззрения и мироощущения Иосифа Бродского можно заметить определенный перелом. Творчество этого периода мне лично казалось наиболее чуждым из всего, написанного Бродским. Сейчас, перечитав его стихотворения и поэмы, я остался при прежнем мнении. Повторяю, это глубоко личное мнение, позволительное тому, кто дерзнул взяться за эти заметки, не имея возможности прочитать ни одной строки, посвященной Бродскому (за исключением предисловия составителя). Бродский всегда был поэтом, пробовавшим с необыкновенной жадностью в мире поэзии все: от романтизма уходил к мистицизму, от лирики к эпосу, тематика его произведений поистине безгранична – от библейских сюжетов до «дебюта» ленинградской студентки...  Не все казалось в одинаковой мере близким верным поклонникам его дарования, хотя все испробованное и исследованное было, видимо, необходимо самому поэту. Если говорить о новой интонации, появившейся в его лирике где-то в 1961 году и продолжавшейся на протяжении почти всего периода, охваченного вторым томом (в те годы появление этой интонации связывали со сближением Бродского с кружком ленинградских поэтов, группировавшихся вокруг Евгения Рейна), то главным ее моментом представляется, пожалуй, переход от юности к зрелости. Юношеское доверие к миру (отнюдь не исключающее протеста и поиска – наоборот, предполагающее их) сменяется теперь анализом реальной, иногда непосильной сложности и тягости человеческого бытия. Понимание того, что мир не черно-белый, что он делится не только на «нас» и «тех», что испытания, уготованные человеку судьбой, куда страшнее, чем детское «пальто на рыбьем на меху» и даже чем то, «почему некрасивых не любят», что между человеком и миром проходит, не огибая его близких, бездна незнания – все это породило новую лирику Бродского. Возникает тема одиночества, возникает «ювеналов бич», но не враги, а свои попали под его горькие удары («Феликс»). И еще в стихах появляется новая гостья – смерть («Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я пойду умирать»), и появляется тема собственной чуждости миру, и возникает Бог. Слишком велики испытания, назначенные человеку, слишком велика, непонятно велика сила человеческого сопротивления этим испытаниям, чтобы не склониться перед неведомым, Кто дал слабому такую силу. Когда весь мир против тебя, когда и твоя жалкая плоть против тебя, когда осознаешь, что вопреки себе, своим близким, здравому смыслу и любой мыслимой цели, ты все-таки идешь путем, предначертанным тебе изначально, – тогда неизбежно Бог возникает в человеческом сознании, даже в том, для которого атеизм – естественная мировоззренческая норма с детского сада.

В области жанра Бродский в эти годы все увереннее идет от лирики к эпосу. Объективный мир, который

             Жуют его, лижут, пробуют,

             проглатывают и лопают,

             хватают его и щупают.

             Его ковыряют, лапают...

стал изображаться в бытовых подробностях, иногда с умышленными прозаизмами («Было несколько свадеб (кажется, их было две). Десяток рубах и платьев маячили на траве» («Холмы»). Однако, как мне кажется, поиски этого периода дали настоящие и, может быть, самые значительные в творчестве Бродского результаты только в эпоху третьего тома – их воздействия явно чувствуются в «Римском цикле».

Одновременно с работой в области освоения эпических жанров Бродский создает новую языковую культуру, овладевает новыми средствами и инструментовкой поэта. «Область поэзии бесконечна, как жизнь, – писал Лев Толстой в письме к Голохвастову. – Но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства». Овладение «иерархией» предметов стало полтора века назад возможным для Пушкина в силу того, что, будучи поэтом великой культуры, он сумел сотворить совершенно новый поэтический язык, в котором естественно слились две стихии, начавшие формироваться в предыдущем столетии, – стихия языка ломоносовского, «счастливо соединившего книжный славянский язык с языком простонародья» (Пушкин), и стихия языка карамзинского, с его легкостью, точностью, правильностью оборотов, но одновременно с его маньеризмом и эстетизмом. Язык, созданный Пушкиным, служил и служит основой русского литературного языка, и видимо, он еще на долгие годы останется живым, действующим, может быть, бессмертным. Но для изображения нового, современного мира, многие нормы его оказались недостаточными: гармония предметов в Советском Союзе иная, чем гармония в эпоху декабристов, и она требовала иных средств выражения, иной иерархии. Вот почему, думается, Бродский обратился к пушкинским рудникам слов, к поэзии XVIII столетия. Допушкинский хаос языка в его первобытном разнообразии помог найти материал для того удивительного сплава высокого и низкого «штилей», который с такой завораживающей точностью передал мироощущение человека второй половины XX столетия, столетия, когда насильственное смешение сословий и культур создало новое общество с новой, еще ждущей оценки историка, культурой.

 

*            *             *

21 августа 1968 года стало роковой вехой в духовной истории молодой России. Веха эта, мне кажется, во всей ее громадности не осмыслена не только на Западе (где никто не может понять всю силу воздействия этого события на дух, идеологию, мировоззрения Востока), но и у нас в стране. Мы давно привыкли наблюдать эволюцию в обществе, причем она идет с такой непрерывностью и быстротой, что революционные сдвиги в нашем собственном сознании оказываются незамеченными. «Мы не те, что были вчера, а завтра будем не те, что сегодня», – этот оптимистический лозунг, если не ошибаюсь, А. А. Жданова никогда не получал такого глубокого содержания, как за последние 5–6 лет.

Что произошло с нами после 21 августа?

К этому времени наивных доверчивых юнцов среди сознательно мыслящих советских граждан практически не оставалось. Люди, верившие официальной пропаганде, верили в нее не по доверчивости, а потому, что им – по каким-то причинам личного или социального порядка – выгодно было верить: если бы эта пропаганда не была создана указаниями власти, они бы распространяли ее собственными усилиями. Однако и так называемые оппозиционеры (или инакомыслящие, по терминологии Запада), став проницательными, иногда мудрыми, научившись предубежденности, анализу, обобщению, до этой даты все еще жили и мыслили в контексте духовных ценностей, выработанных марксизмом. («Мы все марксисты, – признавался мне один из них, – даже если опровергаем Маркса. Мы и опровергаем его, пользуясь его терминологией и его схемой мышления. Ничему другому нас не научили».) Самым убедительным доказательством этого тезиса я считаю наличие массы протестов, направленных в правительственные органы в 60-е годы так называемыми «подписантами». Письма пишут тогда, когда верят – даже вопреки доводам опыта – в способность адресата что-то из написанного понять и чему-то научиться. Письма пишут, когда уверены в том, что адресат говорит, по крайней мере, на том же языке, что и отправитель, например, на марксистском. После 21 августа письма этого рода практически прекратились...

Почему?

Человек по-разному относится к чужому мнению, к чужому ходу мыслей. Но если он в них чувствует внутреннюю целостность, внутреннюю логическую согласованность, то, пытаясь понять оппонента, он невольно считается с его убежденностью и пробует убеждать доводами разума, тому понятными. При этом приходиться обязательно оперировать на его поле, подстраиваться под логику убеждаемого... Но вторжение в Чехословакию потому и явилось духовным крахом и величайшим за всю историю марксистско-ленинского учения его поражением, что этим актом оказались попраны, отвергнуты, растоптаны именно те лозунги, идеи, принципы, которые считались моральным багажом самого коммунистического движения.  Подробнее этот вопрос не место здесь разбирать и доказывать, но факт, что ранее это была идеология, цельная в шкале своих собственных, не всегда совпадающих с общепринятыми в цивилизованном обществе, но, тем не менее, реально существовавших ценностей. Эта идеология в 1968 году оказалась преданной своими же защитниками и рыцарями ради сиюминутных политических интересов. Вовсе не случайно после 21 августа Милован Джилас, самый крупный знаток эволюции марксистских духовных ценностей, объявил, что «мировой коммунизм умер». Вернее было бы сказать – насильственно умерщвлен своими руководителями.

Разумеется, советские обыватели приветствовали вторжение в Чехословакию: ими руководил сложный, но вполне понятный комплекс мотивов, который, видимо, охватывает население любой империи, когда колония, на завоевание и освоение которой были затрачены определенные усилия, средства и жертвы, вдруг начинает требовать независимости. Но масса людей, составляющих ныне большинство населения, никогда не имела убеждений. Ее мнения шатки и неопределенны, она черпает нормы поведения, идеалы, духовные интересы из общения со сравнительно небольшой прослойкой лиц, обладающих даром самостоятельного отношения к миру. Вот почему разрыв этой последней, повторяю, сравнительно небольшой общественной группы, разрыв со всякими нормами господствующей социальной идеологии после 21 августа в очень короткое время привел к катастрофическим последствиям. Государство, еще пять лет назад выглядевшее «вполне жизнеспособным», по словам прагматически мыслящих иностранцев, пережило полную, абсолютную девальвацию моральных ценностей, которая в свою очередь неизбежно вызвала экономический застой и политическую импотенцию. В конце концов, всего через несколько лет после набега на Прагу, СССР превратился в державу полуколониального типа, зависимую от расчетливого соперника (возможно, умышленно провоцировавшего советское руководство на активные действия в роковом году).

Последовавший за августом разрыв молодого поколения интеллигенции с традиционными идеалами российского марксизма – с советским патриотизмом, классовым пониманием гуманизма, даже, в какой-то мере, с самой идеей народолюбия в его традиционной демократической трактовке и. т. д., а также с представлением о неразрывности судьбы личности и судьбы того общества, в котором личность действует, – все это произошло в известной мере стихийно, самой силой вещей. Все это еще продолжает происходить на наших глазах в разных формах и масках, никем не оцененное, никем, по существу, не описанное. В этом плане творчество Иосифа Бродского и некоторых иных литераторов его поколения приобретает громадное значение не только для фиксации важнейшего духовного процесса, но и для самопознания России, для верного выбора дальнейшего ее пути.

Бродский являлся и является не «медиумом», одаренным сверхъестественной силой для познания истины, а поэтом, который, как никто иной, чувствует мироощущение своего поколения и выражает его раньше кого бы то ни было и точнее, чем кто-либо из его современников. Он стал голосом своего времени, своего общества, своей эпохи в долгой истории человечества. И потому его эволюция соответствовала эволюции общественной совести, общественного духа России. 1968 год был в его творчестве переломным, обозначил новую и пока самую значительную веху в развитии его поэтической личности именно потому, что это был важнейший год в развитии «молодой России».

Отход от традиционных, впитанных с детства моральных идеалов, не мог проходить просто и безболезненно. Неслучайно первое стихотворение из «имперского цикла», носящее многозначительное название «Anno Domini», вырвано из общего потока стихов о Риме: оно, действительно, иное, переломное по настроению, отличное от той новой позиции, которую Бродский займет после 21 августа. Поэт уже успел ощутить тяжесть разрыва своей судьбы с судьбой Отчизны, но этот разрыв воспринимается им трагически, сама мысль осудить не власть, не правящую элиту (подобное осуждение в принципе привычно и в рамках марксизма, «истинного», «либерального», «с человеческим лицом» et cetera), но осудить Родину, нацию все еще слишком тяжело для него:

             Отчизне мы не судьи. Меч суда

             Погрязнет в нашем собственном позоре.

             Наследники и власть в чужих руках...

и далее следует обращение к птицам:

             Пускай летят поэтому в Отчизну,

             Пускай поют поэтому за нас.

Но революционный процесс, сокрушивший после 21 августа 1968 года традиционные марксистские ценности, сделавший звание советского гражданина клеймом позора, не мог не наложить печать на творчество современника. Марксизм начался в 1848 году с поэтически мощных аккордов «Коммунистического Манифеста»: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Спустя сто двадцать лет его провожали в свежую могилу сатирические припевки из «Письма к генералу» Иосифа Бродского:

             Генерал! Ералаш перерос в бардак.

             Никогда до сих пор, полагаю, так

             Не был загажен алтарь Минервы...

             И сюда, я думаю, нас завела,

             Не стратегия даже, не жажда братства.

             Лучше в чужие встревать дела,

             Коли в своих нам не разобраться.

                       .         .          .         .

             Наши пики ржавеют. Наличие пик

             Это еще не залог мишени.

             И не движется цель наша дальше нас

             Даже в закатный час.

Бродский понимает: он не одинок в своем разрыве с «великим блефом»:

             Я не солист, но я чужд ансамблю.

             Вынув мундштук из своей дуды,

             Жгу свой мундир и ломаю саблю.

Спустя год он сформулирует подспудное, еще почти никем не осознанное, но неотвратимо надвигающееся общественное предчувствие:

             Зоркость этих времен – это зоркость к вещам тупика.

             Не по древу умом растекаться пристало пока,

             но плевком по стене. И не князя будить – динозавра.

             Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

             Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора

             Да зеленого лавра.

Это безнадежное предвидение надвигающейся катастрофы, парализующее волю к активному сопротивлению, но и делающее несокрушимым сопротивление пассивное, породило появление на свет лучшего, на мой взгляд, из последних произведений Бродского – обширного собрания «римских» стихов.

 

                       *                *              *

 

Появление темы «империи» в творчестве Бродского невозможно не связывать все с тем же роковым августом 1968 года.

Мысль об отечественном империализме до этой даты была чужда общественному сознанию России: может быть потому, что империализм по традиции воспринимался у нас как империализм времен завоевания Англией Индии, когда метрополия использовала колонию с целью ограбления ее богатств в свою пользу. Справедливо однако, что СССР никогда не рассматривал отношения со странами-спутниками в подобном плане. И наоборот, общественное мнение России долгое время считало, что страны Восточного лагеря – паразиты на теле российских народов, «мы всех кормим и на фиг нам это нужно»... Подобный взгляд и до сих пор чрезвычайно распространен в массе великорусского населения: тем, что «из России паразиты всего мира соки сосут», это население объясняет низкий уровень жизни в метрополии.

21 августа как бы открыло нам глаза на империалистическое содержание нашего бытия в мире. Своеобразным отзвуком этого и явилась «имперская» тема в творчестве Бродского.

Поэт не занимался так называемыми «аллюзиями», то есть намеками на современные события, изображая императорский Рим. Конечно, у читателя, знающего подлинную жизнь современной империи, могут возникнуть определенные ассоциации. Например, когда ленинградцы прочтут о строителе Колизея:

              Прекрасная акустика! Строитель

             Недаром вшей кормил семнадцать лет

             На Лемносе. Акустика прекрасна...

они не могут не вспоминать известную в городе Ленина легенду о том, что строитель знаменитого «Большого Дома» (КГБ–УВД) во время проектирования и постройки здания был узником заказчика. А упоминание в одном из стихотворений «известного кифареда», который призывает «убрать императора (строчкой ниже: с медных денег)», – это, конечно, ехидное обыгрывание патриотического призыва А. Вознесенского «Уберите Ленина с денег». Но не в этих «аллюзиях» сила римских циклов Бродского: наоборот, его стихи поражают человека, знакомого с историей позднего Рима, точным воссозданием имперских нравов, имперской психологии, имперских конфликтов. Естественный сплав «высокого штиля», придающего аромат подлинной древности, и штиля «низкого», приближающего эту древность к нам – будто речь идет о наших соседях по квартирам –  этот сплав стал подлинным шедевром русского поэтического языка XX столетия, одним из его замечательнейших завоеваний и открытий. Конечно, «речения» из запаса «низкого штиля» придают римским стихам сатирическое звучание, снижая величественность привычных «имперских образов», но, Боже мой, если бы это действительно была простая и понятная сатира! Даже в образе императора, и в самих гротескных строчках и эпизодах, и в любой карикатуре читатель, знакомый с имперскими нравами не по описаниям официальных панегиристов, но в натуре, узнает виденное, слышанное, изображение отнюдь не заостренно, только в подлинных пропорциях, ничтожное исключительно в силу адекватно точной передачи невероятно ничтожной модели.

Бродский сумел выразить то общее, что свойственно имперскому духу всех времен и народов, – прежде всего, бездуховность чистого политико-административного единства, с его пошлым культом принцепсов, с усталым безразличием толпы к этому культу, с ее увлечением «любовными играми» и спортом в качестве суррогата смысла жизни. Разумеется, имперская жизнь, как любое явление действительности, подвержена развитию и отнюдь не одинакова в разные периоды своей истории. Бродский выбрал тот исторический отрезок, который ему наиболее близок, отрезок, когда имперское насилие уже не в состоянии держаться долее без духовной подпоры и начинает на вершине расцвета могущества ощущать бесцельность, пустоту и обреченность дальнейшего существования:

             Все вообще идет теперь со скрипом.

             Империя похожа на трирему

             В канале, для триремы слишком узком.

             Гребцы колотят веслами по суше

             И камни сильно обдирают борт.

             Нет, не сказать, что мы совсем застряли.

             Движенье есть, движенье происходит.

             Мы все-таки плывем. И нас никто

             Не обгоняет. Но, увы, как мало

             Похоже это на былую силу.

Возможно, Бродский сам не осознавал социальной силы этих стихов, он проникался духом древней эпохи, он ощущал ее нерв – все это требовало такой сосредоточенности таланта, что поэт мог не задумываться над предметами, для него посторонними, существовавшими в его поэзии как бы помимо воли, – исключительно силой того художественного запаса, который поставляла ему жизнь, реалии современности. Но, согласитесь, нельзя все-таки не признать логичности поведения начальства, которое сочло, что после таких стихов, выдававших всему миру главную государственную тайну империи,  «секрет отечественного Полишинеля», пребывание Бродского в качестве советского гражданина было совершенно невозможно. Ибо, коли дозволить такое Бродскому, то можно дозволить всем, а коли всем нельзя, то нельзя Бродскому тоже...

Если говорить о поэтическом мироощущении третьего тома лирики, то оно характеризуется, в первую очередь, поразительно трезвым, лишенным всякой «рассыропленности», красивости и иллюзии восприятием мира, тягуче скользящего к грани катастрофы. Точная фиксация пульса обреченного поколения – вот поэтическая задача, поставленная Бродским самому себе.

             В нашей твердости толка

             Больше нету. В чести –

             Одаренность осколка,

             Жизнь сосуда вести.

В «Школьной антологии» эта почти научная, плиниевская фиксация подземных толчков общества (Плиний остался в Помпее, чтобы наблюдать вблизи извержение Везувия, и погиб) достигает кульминации. Порой создается ощущение, что, анализируя судьбы своих школьных товарищей и через них, в «осколке», судьбу поколения сверстников, поэт теряет чувство человечности, пораженный бессмысленностью, пустотой, трагически безысходной пошлостью, которая господствует над жизнями рядовых обитателей одной из империй. Он сам заворожен собственным холодом:

             Кровь моя холодна.

             Холод ее лютей

             Реки, промерзшей до дна.

             Я не люблю людей.

             Что-то в их лицах есть,

             Что противно уму,

             Что выражает лесть

             Неизвестно кому.

Это – отчаяние. Отчаяние от духовной неустроенности наших женщин, от «использования класса напрокат» фальшивыми рабочими, от парши, выдрючивания, бессмысленности существования «среднего класса», и над всем этим, перекрывая это – отчаяние оттого, что

             Беззвучно распадался Карфаген

             Задолго до пророчества Катона.

Отчаяние иногда переходит в цинизм, в нарочитую грубость и жесткость. Но если Бродский всерьез верит в то, что он «не любит людей» – это еще один самообман. Да, он может злобно и несправедливо крикнуть: «Везде дебил, иль соглядатай, или талантливая дрянь» – но он не в состоянии стать равнодушным, стать «над схваткой»: «Когда вблизи кровавят морду, куда девать спокойный взор?» – вырывается невольное признание. И в самый неожиданный момент, сквозь проклятия, сквозь презрение, сквозь неверие, вдруг пробивается непобедимая все-таки любовь к Родине, к людям. Покидая проклятую, безумную империю, его поэт-беглец вдруг оборачивается:

             В отличье от животных человек

             Уйти способен от того, что любит.

И он – уйдет через границу. Уйдет, бросив с кордона последний взгляд на море: «О, талатта!», уйдет, унося в сердце пронзительную, побеждающую все доводы холодного разума любовь к тем, кто остался в империи – к нашим матерям, которые, подобно матери Швейгольца из «Школьной антологии», страдают и умирают ради своих неповинных, как им кажется, детей, любовь и к их детям, грешным и несчастным, которые трудно живут и для которых вопреки разуму поэт просит у Бога прощения и благодати.

 

*             *                *

Иосифа Бродского сейчас нет на родине. Но он жив и творит, и, будем надеяться, ему предстоят еще долгие десятилетия творчества.

Россия – немилостива к своим поэтам. Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Маяковский, Цветаева, Гумилев, Ахматова, Мандельштам – и сколько иных, имена их, как говорили в старину, ты, Господи, веси.

А Бродский жив и творит. Мы все-таки живем в счастливое время, если сохранили России такого поэта.

Немного, видно, дано нам совершить. Но все-таки, когда думаешь о том, что выходит пятитомное собрание сочинений Бродского, что для него нашелся составитель, нашлись его друзья – помощники в неимоверной работе, и главное – есть читатели, те, кто придал этой работе смысл, кто всегда был той землей, в которой коренился Божий дар поэта, – что ж, когда думаешь обо всем этом, можно с законной гордостью вспомнить слова мужественной песни:

             И мы не праздно в мире жили!

 

Приложение

 

(Рецензия  профессора Е. Эткинда)

 

 

Статья очень хорошая, тем более, что первая. Почти все, что писалось на Западе, свидетельствует о справедливости исходного тезиса – “взаимное непонимание людей двух миров”, и о необходимости думать и осмыслять только здесь и только нам.

В статье многое осмыслено: позиция И. Б. – не “над схваткой”, а мимо политики и с отвращением к ней; отношение к нему властей, для которых он враг, не будучи политическим сатириком; повороты творческого пути И. Б., его реакция на оккупацию Чехословакии; его языково-стилистическая позиция. Однако все эти важные проблемы только намечены – даже в пределах этой статьи они заслуживают развития.

1. Позиция И. Б. То, что сказано на стр. 9, мне кажется неверным в корне – будто бы он интересовался проблемой “овладения эпическим жанром, проблемой построения современной поэмы, создания нового эпического языка”; а не “деятельностью ленинградского обкома”. В первую очередь его волновали отнюдь не литературные проблемы, а – метафизические; в этом и связь И. Б. с Дж. Донном и английской метафизической поэзией. Смерть и бытие, поэзия и реальность (“великий поэт – любил он говорить – это человек, внесший в мир новую нравственную идею”; такого критерия не выдерживают почти все признанные великие поэты). Это очень важно: И. Б. потому и большой поэт, что он, прежде всего, не литератор, а мыслитель о жизни. Профессиональный литератор, ищущий решение “эпической поэмы”, как правило – импотент, вроде В. Катаева или В. Брюсова. Большие поэты думали о жизни, а для ее выражения создавали словесную форму. Надо здесь определить его, Б., космизм.

2. Отношение к нему властей. Да, власти его ненавидели и отчасти продолжают. За что? Объяснение слабое, во всяком случае, недостаточное. Прибавим: 1) непонятность всегда вызывает бешенство, презрение, оскорбленность (“он меня дурачит! А вдруг там есть какой-то смысл? Тогда он меня одурачил вдвойне!”); 2) асоциальность (кажущаяся – если не считать “Школьной антологии”), нарушающая установленные нормы некрасовской и даже блоковской традиции, отсюда и 3) – абсолютная неясность корней – на что это похоже? В памятной русской поэзии – ни на что. В самом деле, связь есть, но с Мандельштамом, а по настоящему лишь с англичанами (Оден, а прежде Донн и метафизики) и американцами. Русский классицизм? Карамзин? Слабые отзвуки. Так вот, непонятность корней ведет к ощущению чуждости, а значит – к враждебности; 4) несовпадение “тезауруса”: что это за триремы, Плинии, легионеры, паланкины, драхмы, гетеры, сатиры, кифареды, гимнасии, ксенофонты, диоскуры? Известно, что этот наглый мальчишка не имеет даже диплома; откуда он смеет все это знать? А почему я не знаю? Значит, он морочит мне голову, выкаблучивается, строя из себя Пушкина. Пушкин учился в лицее, и он мог знать, что значит – “Меркнут волны Флегетона...” Этот – нахал, а корчит из себя знатока. Повод мелкий, но мне про подобные вещи говорил председатель городского суда. “Ученость” стихов И. Б. его не только раздражала, но даже бесила.

Я назвал четыре причины, их гораздо больше, назвал я не главное.

3. Повороты творческого пути. Чехословакия. Сам И.Б. говорил, что решающее значение для формирования его личности имела Венгрия, 1956 г. Он был юн, но уже тогда определилось все, что автор относит к 1968. Если поэт – чуткий аппарат, он не может не предвидеть. Особенно в том, 56 году, когда правительственный поворот был куда круче и впечатляющее. Подумайте: был XX съезд, была сказана правда, и у всех [подчеркнуто автором] открылись глаза на собственное прошлое и даже на подоплеку своих же побед, и вдруг... С той стороны – петли и бомбы, с этой – танки и автоматы. В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности. По контрасту 56 г. был грандиозной встряской, И. Б. прав, ссылаясь на него. А 68? Уже было предано забвению все, сказанное на XX и XXII съездах, уже заткнули в яму зловещее дело Кирова, уже даже расправились с простодушным тираном Н.Х., ну, на этом фоне – танки в Праге удивить никого не могли. В статье 68 год резко преувеличен, и я могу засвидетельствовать: для И. Б. это не было ни переломом, ни даже удивлением; в те дни я видел его постоянно, и он был совершенно открыт и прям. Судьба “мирового коммунизма” его уже не интересовала (если она волновала его прежде!).

4. Языково-стилистическая позиция. Об этом сказано весьма невнятно. Он отправился в допушкинское время – зачем? Его не удовлетворял “пушкинский” язык? Но ведь он, этот язык, уже был перетрясен – Маяковским, Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом. Зачем было так далеко ходить? Нет, дело не в том, а в поисках классической формы, способной противостоять хаосу идей: формы строфы. И.Б., особенно строфы “Горбунова и Горчакова” с прекрасной рифмой. Классическая строфа влекла за собой классическую речь. Ведь у него нет верлибра, даже белый стих – исключение. Чем хаотичнее мир, тем строже искусство.

 

20 янв. 74.       Е. Эткинд

Послесловие автора

 

Через 27 лет, благодаря «давлению на психику» автора со стороны издателя «Избранного» Евгения Захарова и помощи нам обоим со стороны питерского «мемориальца» Вениамина Иоффе, я могу прочитать собственное  «таинственное сочинение», изменившее мою жизнь, всю судьбу.

Изначально невысоко ценил я себя, понимая, что ведь не литературовед, уж тем паче не стиховед: профессионально оценить Бродского не по силам, знаниям, не по уму дерзкому наглецу. Потому нормально встретил отказ составителя собрания, Вл. Марамзина, запустить мое сочинение в самиздат. Честно признаться, когда гебисты пришли за этой статьей, я уже забыл, что там писал…  Помнил, что называл Бродского  «великим» – помнил лишь из-за ужаса перед собственной дерзостью! Сегодняшние  читатели,  поймите – тогда он был не признанный классик, Нобелиант, а просто знакомый, молодой рыжий парень, стихами которого я восторгался, как щенок, это-то правда, – но мало ли кто в Питере вызывал мои восторги… Вот был еще такой знакомец, вечно нищий художник Мишка Шемякин, которому я «одалживал» (без возврата, естественно) какие-то гроши, а потом устраивал ему платные халтурки – покраску стендов в 503-й школе, где я работал учителем литературы... И только сочиняя в 1973 году статью, я прямо-таки принужден был неким «внутренним голосом», что был сильнее меня, обозначить Бродского великим поэтом.  Не хотел, трусил, боялся, но, как видите, решился и - назвал… И даже, как теперь ясно, не слишком ошибся.

Перечитывая себя, с искренним изумлением понял, что выявил тогда те грани таланта Бродского, о которых никто после меня за 27 лет не написал! Значит, по-своему статья стоит публикации (Евгений Захаров, настоявший на действе, оказался-таки прав, а я, возражавший ему, - нет).

Несколько слов о перечитанной – и тоже через 27 лет - рецензии профессора Эткинда.

На меня она не произвела тогда большого впечатления – и не потому, что Эткинд был в чем-то неправ. Просто ко мне как автору эта рецензия не имела прямого отношения: ну, не мог я удовлетворить запросы профессора («Самая красивая женщина не может дать больше, чем она может», говорят французы). У меня не хватало ни знаний, ни опыта, ни чутья, чтоб ощутить и проанализировать, скажем, космизм и философию Бродского. Я умышленно этой темы бежал, а вовсе не пропустил ее по ошибке. «Еже писах – писах», а про что не писал, так не мог написать, в принципе не мог.

И далее: о неприязни начальства к Бродскому… Эткинд прав в своих «картинках с выставки»  и замечательно, что он оставил такую зарубку для потомков. Только ведь я-то писал не о том, за что начальство Иосифа не любило, это интересная, но совсем иная тема. Мало ли за что оно кого-то не любило! Но не каждого же грамотея и чужака сажали... Вон Битова не посадили, Ефимова не посадили, Довлатова, Стругацкого, у властей был безошибочный инстинкт, кого сажать нужно, а с кем можно годить, я иногда даже поражаюсь точности их нюха.

И насчет Венгрии: не нашел я в стихах никакого отражения венгерской трагедии. Не было у Бродского этого – даже косвенно… А писал-то я не об эволюции  общего мировоззрении Бродского (не настолько я его и знал), а лишь об изломе его поэтического видения (от второго тома к третьему),  а вот этот излом наблюдался точно и виделся следствием общественного переворота 1968 года.

Эткинду как профессионалу-литературоведу по прочтении моей статьи явно самому захотелось написать о поэте. И ему было о чем писать – про что я бы написать не смог никак… Самим этим импульсом я могу гордиться. И его рецензия может передать потомкам нюансы нашей тогдашней странной жизни. Кроме того… «Ваш интеллектуальный соавтор», называли его гебисты. Так пусть, как и в следственном деле, решил я, он останется на этих страницах.

 


   

   


    
         
___Реклама___