©"Заметки по еврейской истории"
декабрь  2011 года

Вильям Баткин

Молю, Господь, поэтов сохрани!

Из цикла «Литературные портреты израильских поэтов»

Поэты Александр Воловик и Рина Левинзон

...Я смотрел, к неземному готовясь,

Свет небес примеряя с судьбой,

И слова, волновавшие совесть.

Поднимали меня над собой...

В этих четырех строчках, интуитивно или намеренно облюбованных мною из тысяч, изданных Александром Воловиком, словно закодировано и все постигаемое разумом содержание его творчества, и что-то тайное, неосознанное – вот отчего с них и начинаю.

Но прежде, чем я погрузился в плотные глубины книг Александра Воловика или, если хотите, взобрался на высокое плоскогорье его поэтического слова, случай свел меня с самим автором – на одном из его нечастых творческих вечеров в иерусалимском Общинном доме, – именно там и возникли первые эскизные наброски его портрета. Мы очутились по разные стороны от воображаемого подиума – я в незаполненном зале, среди немногих, но искренних, заинтересованных, неслучайных; а Воловик – за узким канцелярским столом, служащим трибуной, на хрупком стуле, постанывающем под грузным телом поэта.

Александр Воловик

Короткая стрижка – бобриком – предполагала густую строптивую чуприну в отдаленной молодости; на правильных, утонченных чертах крупного лица уже разбойничали морщины; в глазах – голубых, глубоких, внимательных – не обнаружил нашей извечной библейской скорби – то ли напрочь, без надобности отсутствовала, то ли переметнулась в поэтические строки, где надежно обосновалась.

Широкий ворот легкой клетчатой рубахи – распахнут, тесная в плечах плотная джинсовая куртка – видавшая виды, истертая – враз раскрывали характер их владельца – свободный, не зависящий от запросов внешнего этикета.

И хотя предупредил Александр Воловик – читаю, мол, по своему обыкновению, как и большинство поэтов, нудно, невыразительно, – я тотчас попал под обаяние авторского голоса. Впрочем, не слишком доверяет устному чтению мой прихотливый вкус – не единожды уж я обжигался: артистически продекламированные строки при чтении глазами, один на один с типографскими оттисками, обнаруживали торричеллиеву пустоту.

Хочется верить, что со стихами Александра Воловика я не ошибся: во-первых, услышал «нерусские стихи на русском языке» (к этой мысли буду возвращаться), во-вторых, и это не было иллюзией – его стихи вменяли в обязанность думать – ответная реакция, которой доверяю – так пловец полагается на плотность морской волны, отталкиваясь от нее, возможны и иные сравнения, но необходимость шевелить мозгами после прочтения стихов – лакмусовая бумага, на которую надеюсь.

Рожденное болью – жестоко, сурово,

Решенное разом – успех-неуспех.

То самое слово – единое слово,

Которое нас отличает от всех.

Придет не гордыней, не выдумкой странной,

Не звуков сложеньем, не хитрой игрой,

А чревом, гортанью, судьбою нежданной,

Костями и кожей, листвой и корой.

И что бы мы после ни думали снова.

Нам станет печатью на гордом лице

То самое, нам Богоданное слово.

Что было вначале и будет в конце.

На двадцать лет умнее

Если угодно, поэзия Александра Воловика увлекла меня и оттого, что обнаружил некую схожесть на определенных этапах: оба одновременно перемахнули половинный возрастной рубеж, предусмотренный библейской меркой, оба, наивно растревоженные хрущевской оттепелью, успели в бывшем Союзе издать по несколько тоненьких сборников стихов, впрочем, отмечаю с печалью, на этом аналогия обрывается. Александр Воловик оказался на двадцать пет умнее меня – он репатриировался в апреле 1976 года, я – в декабре 1996-го. И пока я, что греха таить, даже не задумывался об исходе, мотался по стройкам и шахтам, зарабатывал хлеб насущный основной профессией – горного инженера; Александр Воловик, словно ливанский кедр, подрастал и вытягивался, вгрызался в скальный грунт нашей Эрец-Исраэль. Верно, для того, чтобы спустя долгие нелегкие годы, уже «жизнь считая на десятки», написать стихотворение «Мой Иерусалим», а в нем признаться с грустной усмешкой:

...Плещется небо в свои берега.

Облаку белому нету покоя...

Что же ропщу я, усталый брюзга,

Если мне выпало счастье такое...

Но я не спешу обелиться, ведь есть и иное толкование срокам репатриации: в безошибочном, развернутом списке Всевышнего указаны не только наши еврейские имена, но и порядковые номера, и точные даты возвращения на Землю Обетованную.

За 23 года Александр Воловик успел сотворить огромное и недостижимое – написал и издал 21 (!) книгу стихов, в том числе 4 в России – на русском и на иврите, перевел более 30 крупных и примечательных ивритских поэтов-сабр, иногда поступался рифмованным словом – тогда уже читательский вкус радовала проза поэта – лирическая, исповедальная. Короче – Воловик стал известным израильским писателем, одним из зачинателей такого удивительного и неповторимого, феноменального и нежданного явления, как русскоязычная поэзия современного Израиля.

И, невзирая на обилие и многообразие изданного, в творчестве Александра Воловика ощущается неторопливое осмысливание своей жизни в сумятице и жестокости окружающего мира, хотя не им изобретено, не им выдохнуто – «служенье муз не терпит суеты».

Вычитал однажды у Осипа Эмильевича Мандельштама, равно трагического и гениального, не помню, когда и по какому поводу оброненное: «Поэт не есть человек без профессии, ни на что другое не годный, а человек, преодолевающий свою профессию, подчинивший её поэзии».

Естественно, в жестокости и категоричности формулы классика есть свои разновидности прочтения, но мне представляется удачей творческой судьбы Александра Воловика счастливое совпадение основной профессии филолога с поэтическим даром. К врожденному – и годами, словно наждачной бумагой, отшлифованному – владению русским языком высшее образование присоединило безупречность английского, а уже в Израиле, где для сотен тысяч олим, знаю по себе, зачатки разговорного иврита – немыслимый фарт, Александр Воловик одолевает высокий литературный язык предков, а это, да простятся мне альпинистские аналогии, – уже вершины Анд или Гималаев. Перед нами израильский писатель, в равной мере талантливо пишущий, а, следовательно, мыслящий на трех языках, – явление поразительное и необычайное, непривычное и единичное даже в мировой практике.

Три языка сражаются во мне.

Три племени, три связки, три нагрузки, –

признается поэт с явной профессиональной гордостью, однако уверенно предугадывает:

...Последний мой язык,

суровый, как гранит.

Ты подарил мне веру и обличье.

Однажды замолчит многоязычье,

И надо мною прогремит иврит.

Прочные нити души

Первые сборники стихов Александра Воловика «Первопуток» (1963), Завтра август» (1966),'»Разбег» (1970) и книга прозы «И один ясный день» (1974) были изданы в Свердловске, судя по датам – в междуцарствии хрущевской оттепели и брежневского застоя. Не стал я их разыскивать – мне интересен поэт израильский, обнаруживший в Земле Обетованной свои корни и надежно, капитально в ней обосновавшийся, – имею в виду не столько бытовые подробности, сколько прочные нити души.

При первом прочтении – стихи Александра Воловика просты, но не упрощены, умны, но не рассудочны, ироничны, но без сарказма, чего не скажу о его прямой речи в устном диалоге. Романтические нотки если и присутствовали, то неявно – брошены безжалостно в уральском доме. Печалью, но не унынием, словно иглой отточенной, пронизаны практически все строки поэта, точнее – не печалью, а скорбью безмерной, библейской, извечной – но не навязчиво.

Написал – при первом прочтении, но, каюсь, оговорился: для постижения истинного, глубокого смысла стихов Александра Воловика, для проникновения в подводное течение его поэзии требуются усилия, работой ума именуемые. Помните, у Александра Твардовского: «...вот стихи, а все понятно, все на русском языке...» – в поэзии этого большого русского стихотворца было много глубинного, философского, а тут ведь, в нашем случае, «нерусские стихи на русском языке», тут история особая.

Когда-нибудь – если достанет сил, сноровки, срока – попытаюсь определить свой взгляд на это речение двухсловное – скорбь библейская, – к сожалению, от многократного употребления истасканное, опошленное. Ведь мы, евреи, из далекой древности – народ неунывающий и остроумный, поющий и пляшущий: после перехода через Красное море, едва ступив на зыбкие прибрежные пески, Моше Рабейну воспел радостную и торжественную песнь, ее подхватил не только шестисоттысячный мужской хор, но и все женщины, которые вслед за Мирьям вышли на берег с тимпанами и свирелями. А спустя тысячелетия великий наш царь Давид перенос Ковчега Завета в Иерусалим отметил бурной залихватской пляской – на виду у всего народа, со всем народом... Ему же, Давиду ѓа-Мелеху, принадлежат самые высокие, наполненные трагической скорбью образцы еврейской поэзии – псалмы.

Вероятно, в этом загадка, тайна, парадокс Александра Воловика – личности и поэта: наружно, по внешнему виду – человек он свободный, самостоятельный, своевольный – в стихах же обнаруживает, точнее – обнажает душу чуткую и ранимую, отзывчивую, восприимчивую – не только к напастям своей судьбы, но и к чужому несчастью, к бедствиям своего народа.

Конечно, читатель должен либо поверить на слово моим ощущениям, либо перечитать всего Александра Воловика, что предпочтительней, ибо удивится и восхитится, отыщет другие строки, душе его, читательской, созвучные, а я ограничусь лишь несколькими строфами из разных книг:

...Этот куст, одаренный цветом,

Этот цвет, увенчанный летом,

Мне кивает в проеме дверном,

Но войти не решается в дом.

Этот возраст, задумчивый очень,

Этот мир, перешедший в осень,

Вопрошая, приходят за мной,

Наполняют меня тишиной...

Или:

...И не зря порой денною –

Горе кружит надо мною,

И садится непечально,

Злым зрачком блестя в луче,

словно сокол на перчатке,

Словно ворон на плече…

Или:

...Я закончу свой путь без предела –

по душе, по нутру, по плечу.

И оставлю тяжелое тело,

и легко к небесам полечу.

Там, где встречу я близкие души,

так не тесно над миром кружить.

Так чудесно и так не нужно

ни ломать, ни душить, ни крушить.

Я поставлю точную веху

у дороги на пьедестал.

Наконец-то увижу я сверху

все, о чем только снизу мечтал.

Главная книга

Каждая из книг Александра Воловика – а их ко времени моей попытки набросать его портрет накопилась уже двадцать одна – несет, словно детали в опорных конструкциях, свою нагрузку, отличается от последующей и предыдущей и тематикой, и бытовыми подробностями, и поэтическими интонациями, но все вместе, словно тщательно подобранные камушки в мозаике, они играют своими оттенками, дополняют красочное полотно мира поэта. Мир этот – краткий путь между двумя сердцами, тропка протоптанная, незарастающая, струна натянутая звучащая.

И есть одна книга – одна, но пламенная страсть, – восхитившая меня, очаровавшая. Видится она мне стоящей особо в творчестве Александра Воловика, хотя и значится в каталоге автора под порядковым номером девятнадцать – речь веду о «Книге молений» (Иерусалим, 1997). Тоненькая брошюрка, всего 30 страниц, малоформатная, легко и невесомо умещается на моей ладони, на неплотной коричневой обложке угадываются светлые фрагменты фасада старого города Иерусалима с башенкой Давида, имя автора дано отчего-то только первой буквой. Отпечатана книга, в силу неведомых мне, очевидно, финансовых обстоятельств, издательством «Екатеринбургский художник». По моим суждениям, «Книга молений» – главная, стержневая книга Александра Воловика, его разговор – взволнованный и встревоженный, непритворный и сокровенный – со Всевышним.

Страшусь своих первых, черновых впечатлений, категорических заключений, но Александр Воловик, непоколебимо верящий в существование Всевышнего, в принципе – человек нерелигиозный. Случается и среди нас, евреев, такой нередкий феномен. И его моления – страстные просьбы к Богу, его, вынужден повториться, «нерусские стихи на русском языке», вероятно, и оттого звучат так остро, злободневно, что разговор происходит в «домашней обстановке», в святом городе Иерусалиме, в Его городе...

Над пропастью этой бездонной,

Где Твой воссияет престол,

Придвинем скамью поудобней

И локти поставим на стол...

Для нашего великого и своенравного жестоковыйного, раздираемого противоречиями еврейского народа, избранного Всевышним и поверившего в него, все страшные трагедии в многовековой судьбе связаны с фазами помрачения памяти или как говорят электрики, с коротким замыканием – с утратой веры в Бога. Если вдруг и вспоминаем о Нем, то в горе... Вот отчего страстные мольбы Александра Воловика к Всевышнему – не спонтанные, продуманные и точные в каждом слове, в любой букве, облаченные в строгую поэтическую форму, вымолвленные высоким и чистым слогом, звучат так современно, так наболевше остро.

Воспринял «Книгу молений» как подарок своей метущейся, изголодавшейся по настоящим стихам душе. Надеюсь, она окажется добрым даром и для нашего русскоязычного читателя. Отряжаю читателя к «Книге молений», привожу лишь «Моление о надежде».

Надежда слабым руку подает.

Что делать? – тяжесть сердце расколола.

На раны сыплют соль, и льется йод,

И мы - мука не высшего помола

Но Ты, мой Бог, прошу – не обессудь,

Что я не все слова сдержал, как надо.

Мне лишь в надежде – существо и суть,

Мне в ней одной – грядущая награда.

Не опозорь меня перед людьми,

Им тоже в ней единственная плата...

Не отмени, молю, не отними

Того, что нам обещано и свято.

Роман с ивритом

Отдельная глава в творчестве Александра Воловика неразрывно и непринужденно, свободно и органически связана со всем его литературным трудом – взаимная любовь с ивритом, с ивритской поэзией. Роман многолетний и счастливый; чистый и нескрываемый, восторженный и плодотворный... Но если пока, в силу моих напряженных взаимоотношений со святым языком наших предков, я лишен наслаждения от оригинальных стихов поэта на иврите, то лишь благодаря, скажу так, подвижнической деятельности Александра Воловика и Рины Левинзон, мне оказались доступны стихи многих израильских поэтов; разных, но талантливых, их яркие еврейские имена, их пронизанные нежной любовью к нашей Эрец-Исраэль и высоким израильским солнцем строки, трагические и незамутненные – они звучат для меня, да и других любителей поэзии, воспитанных на русской культуре, звучат и доходчиво, и прекрасно.

Конечно, я полагаюсь на вкус переводчиков – в выборе имен поэтов и их стихов, верю стремлению опубликовать авторов, чье творчество соразмерно величию души. Иногда мне даже чудится – стихи в их усердном переводе по глубине, по глубине, по выявленной природе поэтам-переводчикам чем-то дороже собственной лирики.

Моей жене прелестной

...Молю, Господь,

моей жене прелестной,

Чей нежный дар небесного верней,

Дай доли и удачи. Нам ли вместе,

А если по отдельности, то ей...

Надеюсь, не раскрываю семейную тайну – эти строки из «Моления о жене» Александр Воловик посвящает своей супруге – Рине Левинзон, известной израильской поэтессе. Если предельно откровенно: мне всегда представлялась проблематичной совместная жизнь двух творческих личностей – и ярких, и своевольных – под одной крышей, за одним узким кухонным столиком, у полок общей библиотеки, за одним компьютером – есть примеры подобных неразрешимых противоречий...

Но в книгах Александра Воловика столько строк – мягких, ласкательных, восторженных и красочных – обращено к жене, что приходится лишь от чистого сердца радоваться доброму и долгому союзу этих людей, объединенных, так мне видится, не только любовью к поэтическому слогу, но и даром любви друг к другу.

Вот лишь несколько строк.

...Время к осени шло... Травы тихо никли.

И не чаял я вовсе встретиться с нею.

Подарила мне губы спелее лесной земляники,

Подарила мне руки, лебяжьего пуха нежнее...

Или:

...И я вспоминаю бессонно,

Как следовала за мной

Бешеная хромосома

Твоей красоты земной.

Или:

...Просыпаюсь, поднимаю вежды.

Мир вокруг сияет голубой.

Ничего прекраснее надежды

Не было и нет у нас с тобой.

Сегодня, когда мутные штормы сексуальных революций сотрясают светского человека, подчеркиваю, светского – не ортодоксального, эти нежные строки Мужчины, выдохнутые Женщине, словно чистый глоток воздуха, словно спасательный круг... Если бы любовную лирику Рины Левинзон и Александра Воловика объединить и издать в одной книге, скажем, «Строки любви» – какой был бы подарок читателю!

...Поэт он простодушное дитя…

Вновь перечел книги Александра Воловика и свои субъективные размышления о его творчестве – едва ли они заменят читателю радость общения с печальной и чистой, словно вымытой слезой, лирикой поэта, с его отточенными и высокими переводами с иврита, с его» прозой – лаконичной, исповедальной. Но с грустью несказанной отмечаю, как необъяснимо утрачивается с годами искренний интерес к словесности даже у русскоязычного любителя – не секрет, что стеллажи домашних библиотек многих авторов прогибаются от запыленных нераспечатанных пачек с непроданными крохотными тиражами.

Понятно, как у любого явления, у этого тающего читательского внимания – свои толкования, свои корни, но сегодня – не о них речь, о них разговор особый. Сегодня хочу вслед за Александром Воловиком повторить:

Молю, Господь, поэтов сохрани

От пустоты души и постаренья плоти.

Поэтам наслаждение в работе –

Летит перо, но Ты повремени

И не решай судеб их, в щедрости шутя.

Поэт – он простодушное дитя.

Дай хлеба им, дай вдохновенья им,

Отсрочки дай в ежесекундной пытке.

Пусть булочник не менее раним,

Но у него хотя бы хлеб в избытке.

А у поэтов времени в обрез,

И топит с головой непониманье...

Молю, Господь, яви им интерес!

Прости, Господь, мое напоминанье.

 

Стихи Александра Воловика

 

Море

     может быть

женщиной...

Прибой

     обещает

окончательное освобождение,

которое еще не пришло,

еще и еще...

И эта слабость радостная,

и снова –

я ныряю в бездну сна,

и снова и снова

слышу

     прибой,

словно любовь,

обещанную мне

когда-то…

 

***

Мне дорогу эту не проложить,

И потому – вместо вздохов и слез –

Не забыть бы монетку под язык положить,

Плату лодочнику за перевоз.

 

Отложить насовсем все заботы свои,

И – вместо просьб и прикрас –

Не забыть бы сказать тебе о любви,

Улыбнуться в последний раз.

«…В пространстве между злом и раем»

О поэтическом театре Рины Левинзон

Имя Рины Левинзон – иерусалимской поэтессы, более 20 лет живущей в Израиле, не нуждается в представлении читателю, однако серьезный разговор о ее творчестве необходим еще и оттого, что на примере стихов Рины, а также ее многолетнего опыта переводчика, отчетливо видны особенности такого удивительного, на мой взгляд, ни на что не похожего явления, как русскоязычная поэзия Израиля. Нет, это не эмигрантская поэзия, рожденная на чужбине и ныне щедро заполонившая русские издания во всем мире. Лучшие ее образцы это поэзия народа, вернувшегося после двухтысячелетнего галута на Землю обетованную, дарованную и завещанную Всевышним. Пока в силу трагических исторических обстоятельств эта поэзия ограничивается рамками русского языка, и великого, и могучего, но стихи, услышанные и записанные уже в Эрец-Исраэль, – это достояние культуры нашей земли. Повторяю, что говорю о лучших образцах.

Рина Левинзон

Позволю себе не согласиться с мнением Валентины Синкевич, сказавшей однажды, естественно, из самых искренних побуждений и личных восприятий, что «...истоки творчества Рины Левинзон нужно искать в лирике Тютчева». Безошибочная интуиция подсказывает, что верховья поэзии Рины Левинзон обнаруживаются и в высоком слоге библейских пасуков, и в трагической горечи псалмов Давида, и, в конечном счете, в гармонии звуков отцовской фамилии. Левин-зон, ведь не кто иной, как Левиты евреи, происходящие из колена Леви были священнослужителями и с лирами десятиструнными, и с арфами, и с кимвалами вдохновенно пели и играли на пятнадцати ступенях во время храмовых служений. Так случилось, что большинство из нас, евреев, не знают пока, к какому из двенадцати колен сыновей праотца Яакова они принадлежат, но Левиты и в настоящее время исполняют ряд заповедей, а достойная дочь одного из них, вернувшись из изгнания, выдохнула и печально, и радостно

...Мы так стосковались по дому

за эти две тысячи лет.

По свету, по солнечной пыли,

витающей в этом краю.

Пойдем, разве мы позабыли

молитву и клятву свою?

Прискорбно, но сегодня многие из нас, уже обживаясь на земле предков, забыли не только далеких предшественников, но и ближайших родственников бабушек и дедушек, сумевших в страшные годы изгнания, самозабвенно, строго и с любовью соблюдая традиции, сберечь в чистоте свою принадлежность к великому жестоковыйному народу, ведь не только по страстным прожектам мудрого Беньямина Зеэва Герцля, не хлопотами Сохнута, а по велению Всевышнего и силою молитв предшествующих поколений мы гонимые в веках не растворились в окружающих народах и возвратились на Землю Обетованную, теперь уже навсегда так надолго, как долго будут существовать небеса над землей.

Но это к слову, к моему слову о Рине Левинзон. Впрочем, она ранее других умудренных осознала свое и высокое, и простое предназначение в Эрец-Исраэль.

...Настраивать легкую лютню,

настаивать сонный настой,

и ждать, что хорошие люди

заглянут на ужин простой.

Просеивать просо надежды,

на мельнице воду молоть,

и знать, что печально и нежно

за мной наблюдает Господь.

Не ведать, что много, что мало,

не взвешивать скупо жатье...

И пить из пустого бокала

сладчайшее в мире питье.

Не мной первым подмечено, не мной сказано, но в крохотном Израиле, в белокаменном святом Иерусалиме истинно творческая личность испытывает невиданный подъем, несравненно больший, чем быстротечное вдохновение, скажем так вызов высоты, тем более что вот она, рядышком Храмовая гора. Сион центр и место рождения Вселенной, тридцать минут пешим ходом от Центральной автобусной станции.

Мне, неведомо, что и как писалось Рине Левинзон до возвращения, но целебный воздух Иерусалима с такой неслыханной щедростью напоил поэтессу, так в самую пору подключил к линиям высокого напряжения, что диву даешься, как это все успела сотворить одна женщина молодая и миловидная, хрупкая и миниатюрная, мать единственного сына и жена поэта.

Рина Левинзон не оставляет нас в неведении, с присущим, ей исповедальным прямодушием так разъясняет это диво, впрочем, сама порой изумляясь созданному.

Господу Богу вовек не перечь

кому же беречь меня?

Кто дал мне музыку эту и речь,

и света дал, и огня?

Кто дал мне пищу, послал питье

и лето после зимы,

и ещё принёс мне слово Своё

и просто сказал: «Возьми»?

Передо мной краткая биобиблиографическая справка, в том числе и дата Исхода, которой можно по-хорошему позавидовать. В Иерусалиме с 1976 года. Автор девяти сборников стихов, написанных на русском языке и на иврите, и пяти поэтических книг в переводе на иврит, английский, немецкий и арабский языки. Публиковалась в периодике Израиля, России и русского зарубежья. Участница антологии Е. Евтушенко «Строфы века» и целого ряда альманахов и сборников. Лауреат премии СП Израиля за 1988 г., первой премии на Международном конгрессе поэтов (Хайфа, 1992) и литературной премии организации ВИЦО за стихи, написанные на иврите (1996).

Сборник стихов Рины Левинзон на иврите

Очутившись в Израиле, Рина Левинзон не только упивается жадно, взахлеб, изнывая от жажды, бальзамом воздуха Иерусалима: как человек честный, впечатлительный, чуткий, но не сентиментальный, она продолжает жить и в той жизни, где волею судьбы прошли, далеко не легко и безоблачно, детство и юность, где пришли и потрясли своей внезапностью и первая любовь, и первые стихи, но уже здесь вспоминает она о прошлом не словом злым, не криком истошным (не в пример другим!), а своим чистым, пронзительным, тихим, узнаваемым, ее, Рины Левинзон, голосом:

пропахший гарью, копотью и серой,

укрывший юность нежную мою...

Я все же о тебе сейчас пою.

Я вижу солнце за тяжелой тучей

и синий свет на ледяном пруду.

Ты спас меня от смерти неминучей

в том черном сорокпамятном году.

Я расстаюсь с тобой и возвращаюсь,

уже не плачу больше, не сужу.

И, навсегда уехав, не прощаюсь,

печальной птицей над тобой кружу.

И буквально рядом, близешенько, впритирку, не оставляя видимого пространства для строк необязательных во всяком случае, как ощутил я, одновременно, но не параллельно, а внахлест

У этого воздуха

ткань совершенно другая,

и городом правит печаль,

и осень уходит,

в своем же огне догорая,

и Божье присутствие всюду,

         дыханье его и печать.

Над городом нашим

звезда замирает высоко,

над пламенем листьев

ночной пропивается дождь,

у осени этой

другая совсем подоплека

и, кажется, все разгадаешь, и все,

что искала, найдёшь

И белые камни, и солнца

горячее око,

и горло схватило,

хоть что тут такого, и все ж...

Природа – и голосистая фауна, и благоуханная флора окружающая, сотворенная Всевышним такое же здравствующее действующее лицо в поэзии Рины Левинзон, как жизнь, как ее друзья, как она сама – поэтесса и восхищается ею, и ведет с ней доверительные беседы, и, собственно, счастливая особенность авторской манеры, ее гиперболическая привязанность и диковинность, внезапность метафор в сопоставлении себя с природой.

Я знаю, как плачет звезда.

А может быть, это не звезды,

а сердце мое, как всегда,

тоскует и горько, и слезно.

Я знаю, как ветер скулит

по темным безлюдным кварталам.

А может быть, это болит

душа моя в теле усталом.

Прошло, от души отлегло,

живу, с провиденьем не споря.

Но слышу я, как тяжело

вздыхает огромное море.

При внешнем преуспеянии и благополучии Рины Левинзон, даже с учетом напряженности, кипучей и веселой дерзости ее многосторонней деятельности, у читателя, у меня, во всяком случае, перехватывает дыхание, щемит сердце, отзывается, словно эхо в Иудейских горах, душа на грустные, но не скорбные, на горькие, не на жалостливые, на кручинные, но не унылые, чистые, словно роса поутру, созвучья ее лирики.

Не то, чтобы тоска,

а так – печаль печалей,

не то, чтобы любовь,

а нежность невпопад,

не то, чтобы тепло –

последними лучами

пронизывает солнце листопад.

Не то, чтобы конец,

а просто очень близко,

уже глядит в окно, отбрасывая тень.

И падает звезда –

от Бога ли записка,

иль просто знак,

что ночь сменяет день.

Или

На донышке счастья

невнятная горечь таится,

на донышке горечи

легкая сладость живет.

Или

И пламени отсвет

на рыжем платане.

Никто не развеет печалей моих.

И боль подступает –

до самой гортани,

до мышцы сердечной, до вен голубых.

О трагизме миросозерцания Рины Левинзон не может быть и речи: В диалектике ее поэзии – человек, который способен и радоваться, и страдать и любить, и ненавидеть, ибо все это заключено в природе человека.

Любовная лирика Рины Левинзон - не отдельная глава ее творчества, щедро и органично вплетены ее любовные стихи в плотную самоцветную ткань ее поэзии, истоки которой, я уже об этом упоминал, в библейских пасуках, в заповедях, в культуре еврейского народа.

Быть женщиной дышать судьбой,

ни ада не страшась, ни рая.

Не притворяться быть собой

и жить, путей не выбирая.

 

Быть женщиной суметь собрать

под этот лепет лебединый

способность жить и умирать

в отрезок времени единый.

 

Быть женщиной себе пенять,

ни мору не боясь, ни гладу.

Быть женщиной соединять

все то, что тянется к разладу.

Или все о том же, но по-другому.

Я люблю тебя.

Ртом пересохшим

от печали немеющим ртом

повторю.

И ни слаще, ни горше.

 

Я люблю тебя раньше и позже,

и тогда, и сейчас, и потом.

Оттого, что рука моя тает,

примостившись в ладони твоей,

Я люблю тебя.

Слов не хватает.

Но чем проще скажу, тем верней.

В который раз за последние дни – с нежностью, любовью, удивительным благоговением перечитываю я тонкие томики Рины Левинзон, понимаю, что очарование ее строками пока лишь внешнее, многое сокрыто в глубине, пока еще не осознанной, напрашивается первое, азбучное, набившее оскомину сравнение с айсбергом, но мигом его отметаю, ибо у нас в Израиле, Слава Богу, есть иные аналоги: и древние Иудейские горы, то ухоженные в сочных, вечнозеленых лесах, то выгоревшие иссеченные узкими горизонтальными террасами, и бесконечные равнины с оазисами апельсиновых и мандариновых рощ и тучными полями ячменя и пшеницы; белоснежный Хермон и чистое зеркало Кинерета, и Ерушалаим... Но все перечисленные изумляющие красоты нашей Эрец-Исраэль, присутствуя в стихах Рины, практически, за исключением Иерусалима, не названы, не обозначены, и для меня это первая из трех неразгаданных тайн ее поэзии ведь многие из поэтов торопятся отрекомендоваться, застолбить свои посещения звучных географических точек, порой с натугой заталкивая их в рифмы.

Вторая тайна – как правило, поэтесса не приобщает нас к биографическим подробностям своего бытия. Помните, у В. Маяковского в биографии: «...остальное, что отстоялось в стихах», лишь посвящения друзьям...

Третья тайна, секрет ее поэтического мастерства, для меня, человека, знающего о сложении стихов не понаслышке, интерес особенный. Есть поэты, любящие, словно тяжелоатлеты штангой, канонами стихосложения виртуозно поигрывать, нагромождать гиперболы да аллегории, владеть, словно шпагой, рифм отточенностью. У Рины Левинзон – простой, в завидном смысле, классический стих, рифмы корневые – в диковину, сюжет практически отсутствует, но гармония стиха напряжённая композиция каждого стихотворения – замкнутая, стихи немногословные, короткие, две-три-четыре строфы, и мне, влюбленному в каноническую форму сонета, видится порой внутренняя смысловая и синтаксическая законченность и цельность в ее четверостишьях – катренах и в трехстишьях терцетах. Обаяние стихов поэтессы так велико, что я порой не замечаю ее нередких глагольных рифм, которые меня в стихах других поэтов коробят.

Иосиф Бродский однажды в своем заокеанском далеке заметил без иронии и зависти, – он ли мог завидовать! – что стотысячные Лужники и набитый под завязку Политехнический не место для настоящей поэзии, - для чтения своих стихов он предпочитал аудитории малочисленные, слушателей неслучайных. (Хотя доживи поэт до нынешних времен мог бы собирать почитателей в неисчислимом множестве).

В начале 1960-х ко всеобщему восторгу открылся в Харькове магазин «Поэзия», я был в числе его многочисленных создателей, даже написал тогда стихи восторженно-наивные «Очередь за стихами», не сбереженные, спасибо, в памяти, а то бы порывался цитировать. Широкое разветвление одной из центральных харьковских улиц рядом с бронзовым бюстом печального Александра Сергеевича назвали площадью Поэзии, там проходили шумные поэтические встречи, и впрямь нередко толпилась очередь. Ныне магазин «Поэзия» держится лишь на энтузиазме его всегдашнего директора Марины энергичной и симпатичной еврейской женщины, большого знатока русской и украинской поэзии, но сегодня, чтобы магазин существовал, она вынуждена половину его тесного пространства сдавать в аренду.

Если откровенно, не знаю благо это или трагедия, закономерность или случайность, но конец двадцатого века ошеломил меня, среди прочих нелепостей, разгулом эпохи нечтения, когда даже серьезные люди практически ничего серьезного, я уже не говорю о поэзии, не читают. Не знаю, как в ивритских газетах, но в русскоязычной прессе если достойная проза не исключение, например, романы Григория Кановича, то настоящая поэзия редкость. Так не только в Израиле, но и во всем мире. Возможно, я не прав – извините...

А Рина Левинзон это поняла намного раньше и свои поэтические вечера – и в иерусалимском Доме поэта, что на ул. Штрауса, 17, и в иерусалимском Общинном доме, по ул. Яффо, 36, проводит как некое действо, которое я позволил себе обозначить 

Поэтический театр Рины Левинзон

В просторном зале Дома поэта по обе стороны от подмостков, а если пользоваться театральной лексикой от освещенной рампы празднично, но немноголюдно. Слушатели собрались неслучайные, настроены дружелюбно, – еврейская интеллигенция и поэтесса всматриваются друг в друга – заинтересованно.

Главное действующее лицо Театра и Автор, и Артист, и Режиссер Рина Левинзон, – стремительная, улыбающаяся, словно вихрь, влетает в зал, проносится между рядами, в одно мгновение умудряется приветствовать и каждого в отдельности, и всех собравшихся, несколько раз взбежать на подмостки, по-хозяйски оглядеть зал, остаться довольной или что-то изменить в интерьере и, не передохнув, начать свой поэтический одноактный спектакль, неподражаемое зрелище, оригинальное лицедейство, захватывающее, непредсказуемое, которое описать нереально, хотя я и порываюсь.

Внешний облик Поэта скупо, ненавязчиво, точно обозначен в стихах, словно автопортрет, на который художник имеет право.

Два лица, как на фресках старинных,

я одною чертой окружу,

прядь волос моих,

длинных-предлинных,

я тебе на плечо положу.

И

...слабый след блаженства на губах

И

Жизнь моя добрая пряха,

нитей-то сколько - пряди!

Черное платье из страха

с белой тоской на груди.

 

Любы мне эти одежды,

Крутится быстрый клубок...

Белое платье надежды

с черным узором тревог.

Так сошлось, что в один из вечеров по-девичьи тонкую фигурку поэтессы облегало удлиненное черное платье, а в другой раз белое, лилейное, и если для достоверности портрета причислить белозубую, словно жемчуг, неустанную улыбку, библейские глаза – портрет будет почти полным, ибо доподлинный портрет Поэта его стихи, разумеется, в авторском исполнении.

Я наслышан о тайной любви Рины Левинзон к музыке и, если угодно, оттого и просится сравнение ее вдохновенного исполнения с концертом классической музыки, когда чистые звуки скрипичного ансамбля наполняются изысканной трактовкой фортепианного искусства и сочетаются с тонкими голосами кларнетов, флейт и фаготов, но дробь барабанная напрочь отсутствует.

Зал мгновенно стихает завороженные вначале обаянием авторского голоса, а вслед глубиной и очарованием, искренностью и отточенностью стихотворных строк слушатели преображаются на глазах, такие разноликие, непохожие и возбужденные, и уставшие, и безучастные их лица, словно омытые освежающей влагой, обретают красоту, интеллектуальность, благородство.

О, Господи, как вы прекрасны все! внезапный возглас Рины воспринимается как первая строчка нового стихотворения, друзья мои, как жаль, что вы не видите себя моими глазами, я любуюсь вами!..

Но основное отличие Поэтического театра Рины Левинзон от других литературных встреч для русскоязычной публики в нем достойно и равноправно принимают участие сабры – ивритские поэты, либо сами читают свои темпераментные гортанные строки, либо Рина знакомит слушателей с ивритскими стихами и параллельно со своими поэтическими переводами, по мастерству не уступающими оригинальным стихам поэтессы. Впрочем, у Рины Левинзон есть уже свои самобытные стихи на иврите, но о них отдельный разговор.

Несколько слов о музыке Поэтического театра Рины Левинзон не о благозвучии, мелодичности ее стихов, что само по себе слышится отчетливо, а о фортепианных пьесах, дополняющих и равноценно участвующих в Театре.

Мастерство перевода

Взвалив на свои хрупкие женские плечики тяжкую ношу переводчика Рина Левинзон отваживается решать и решает несколько задач, значение которых трудно переоценить:

выламывает ряд скальных камней из капитальной стены, отделяющей ивритскую культуру от русскоязычной алии, алии последней волны;

перебрасывает временной, но прочный понтонный мост, но с двусторонним движением, между ивритской и русской поэзией;

припадает, словно к чистому живительному источнику, к роднику ивритской поэзии...

Все сказанное позволяет поэтессе поднять и до того высокую планку поэтического мастерства, стать заметным осязаемым явлением в культуре Израиля или, если точнее, замечательным израильским поэтом, узнаваемым и неповторимым.

В истории еврейского народа проблема перевода существует буквально с момента дарования Торы Всевышним на горе Синай, первым непревзойденным мастером переводы был Моше Рабейну, сумевший перевести-записать Тору точно и безукоризненно на 70 языках народов мира. Не случайно проблема перевода отражена и в Талмуде: «Тот кто переводит стих дословно, лжет, тот кто добавляет, кощунствует». Многие большие мастера русской культуры Иван Бунин, и Валерий Брюсов, Владимир Ходасевич и Зеэв Жаботинский переводили достаточно успешно ивритскую поэзию, вот отчего роль современных переводчиков так ответственна, и Рина Левинзон с ней справляется, занимаясь переводами новых и талантливых авторов.

Но оказаться в переводческой орбите Рины Левинзон не дело случая, стараясь не потерять ни слова, она вчитывается в строфы поэта и лишь обнаруживая близость, родственность душ, приступает к переводу.

Естественно, в переводах Рины Левинзон обширно представлены женщины и великая Рахель, и отважная Хана Сенеш, и Зельда, и яркая Леа Гольдберг и аристократичная Гила Уриэль, и похожая на тургеневских героинь, талантливая Эдна Митвох-Меллер, и тонкая Эстер Пааб. Но сильная половина человечества тоже услышана, прочитана и переведена Риной Левинзон это и Авраам Шленский, и Шин Шалом, и Моше Шамир удивительный прозаик, мудрый и многоопытный Моше Шамир неожиданно для своих почитателей блеснувший балладой «Кто ты?». Эта баллада заключает единственную книгу замечательного прозаика «Почти все стихи...».

Заключение

...Сегодня литературная критика России, словно спохватившись, с опозданием на 20 лет, именует Рину Левинзон настоящим русским поэтом, бесспорным талантом в современной русской поэзии. Нет, господа хорошие! Рина Левинзон замечательный, талантливый израильский Поэт, любимый и почитаемый еврейским народом с этим следует согласиться.

Стихи Рины Левинзон

 

Иерусалимское утро

 

И снова я в начале дня,

В начале всех чудес грядущих,

В дому своем, как в райских кущах,

Где столько света и огня.

 

И ночь, которая придет,

Так далека еще, как будто

На всем на белом свете утро

Свою льняную ткань прядет

 

Памяти Бориса Рыжего

 

У соловьиного моста

Темна дорога и пуста,

И небо над землей склонилось,

И я одна – так получилось,

И все сошлось – что не сбылось

И что сбылось и что приснилось,

Все времена и все места...

И логика небес проста –

Где бездна – там и высота

И где беда – там Божья милость

100 стихотворений в переводе с иврита А. Воловика, 1991

Поэзия иврита в русских переводах

Рины Левинзон и Александра Воловика

Два слова, сплавленные в заглавии, – мной не вымышлены, на драге не вымыты, как две крупинки золота таежного, – подарены Риной от щедрости душевной, каждое в отдельности – высоко и волшебно, непостижимо и несговорчиво, но заодно, словно в схватке над пропастью, накрепко ухватившись друг за друга, взвалили на свои могучие плечи груз такого смысла и веса удельного, что нам, изначально чистотой русской словесности вскормленным и взлелеянным, нескончаемо вчитываться и, разумеется, печалиться, дивиться и восторгаться от глубины задаром преподнесенного сочлененного двусловия – ПОЭЗИЯ ИВРИТА.

Но даже познав азбучные азы вечного и сбереженного языка нашего, нам, накатывающим волнам алии, до поры до времени не дано постичь печаль и нежность, утреннюю свежесть и полуденную сочную многоцветность, юношескую порывистость и философскую умудренность, не различить напряженность слаженного ритма, не уловить благозвучие гортанного слога – необъятного и неистощимого мира ПОЭЗИИ ИВРИТА.

Впору бы отчаяться, и хотя наваливаются повседневные и неуемные тяготы абсорбции, когда якобы не до стихов, изредка, но настойчиво, словно капля, камень долбящая, мысль одна неотвязно является: среди прочих красот, и там, в стране Исхода мерещившихся, и здесь, Земле обетованной обнаруженных и обнаженных, едва ли не первейшей виделась ивритская поэзия, – так возможно пройти мимо в безразличии и остаться в неведении. Но наяву оказывается – Земля эта – загадочная и крохотная (название на карте не вмещается), благолепная, спорами и врагами раздираемая, в терактах кровоточащая, под негасимо синим небом расцветающая, Земля наша полна чудес и в один из дней, солнечных, январских, на хрупких полках моей обретаемой заново библиотеки в Бейтар Иллите, а некоторое время спустя – в Иерусалиме, оказывается богатство вожделенное и нечаянное – тонкие томики ивритских поэтов в русских переводах Рины Левинзон и Александра Воловика – прямиком из книжного изобилия их радушного дома в Рамоте. Понятно, я доверяю пристрастиям, умноженным мастерством двух хороших русскоязычных поэтов, подвижнически, самоотверженно взваливших на себя тяжесть труда переводчиков, решительно поступившихся собственными стихами ради творчества коллег-сабр, разных и талантливых современников, и живых, и ушедших, хотя остается для меня загадкой: то ли, изредка расталкивая переводы, пробиваются настойчиво их стихи, то ли в обилие своих строк ухитряются втиснуть переводы.

Знаю о труде переводчиков не понаслышке, и оттого одновременно с уважением и восхищением, а порой, не скрываю, с завистью белой отношусь к их точным и виртуозным русским эквивалентам ивритской поэзии: речь веду не только о высоком и совершенном литературном иврите Рины Левинзон и Александра Воловика, а о главном и стержневом: – в лучших образцах ивритской поэзии они обнаружили и услышали, и распознали безошибочно такое, извините за высокий слог, – родство душ, созвучие и соразмерность дыхания, что сами себя осознали, и признала их наша Земля полноправными и достойными еврейскими поэтами, разве что пишущими, как точно Александром Воловиком сказано, «нерусские стихи на русском языке».

Не умаляю других первоклассных переводчиков, но говорю о Рине Левинзон и Александре Воловике – благодаря их выбору, вкусу, высокому русскому слогу счастливо сложилось для меня, да и для многих других, знакомство с современными поэтами Израиля, и неторопливо и восхищенно оглядываясь, я погружаюсь в мир их поэзии, Поэзии Иврита, и со своими впечатлениями о некоторых из них, надо полагать, пристрастными, осмеливаюсь поделиться с русскоязычными любителями почитателями словесности.

В начале – об истоках

Существует такое понятие, сжатое, словно пружина, краткое словесное выражение, точное, как формула математическая: – тридцать три века еврейской поэзии, но, если вдуматься, заурядная двухзначная цифра во главе сочиненного речения непостижима для мышления современного человека: три тысячи триста лет тому, когда большинство ныне существующих народов, робко и наощупь, едва напялив шкуры набедренные, делали свои первые шаги по Земле – от дымящих кострищ пещерных пристанищ – уже тогда – чисто и образно, напевно и несмолкаемо звучали стихи на иврите. Не зря ведь, каждая законченная мысль в Торе, отточенная, отшлифованная, именно стихом библейским – пасуком именована.

Пока не ведомы мне – ни дата давняя, ни имя первого русского переводчика Пятикнижия Моисеева, но на издании 1902 г. (г. Вильно) указана фамилия – О.К. Штейнберг – Инспектор Виленского Еврейского учительского института. Невзирая на почтенный – столетний возраст русского эквивалента с удовлетворением и восторгом отмечаю и высокий слог перевода, и развернутые добротные толкования безвестного виленского учителя, разумеется, глубоко знавшего первоисточник.

Тешу себя надеждой – кто-то из литовской ветви моего рода и из Гадячского ответвления читал эти же типографские штейнберговские оттиски, хотя сберег я с малолетства: дед мой Ишай, благословенна его память, молился наизусть, лишь изредка в раскрытую книгу вглядывался – в чудные буковки наши…

Для данного случая приведу лишь два фрагмента из штейнберговского перевода: первую и последнюю песню Моше Рабейну:

из первой песни – песни о море (Исход, 15):

…И тогда воспел Моисей и сыны Израилевы песнь свою Господу и сказали так:

Пою Господу ибо высоко вознесся Он,

Коня и всадника его ввергнул в море…

и далее…

От гневного дыхания Твоего воды взгромоздились,

стали как струи, оцепенели пучины в сердце моря…

Из последней, увы, последней песни Моше Рабейну «Ѓаазину» (Второзаконие, 32):

…Внимайте, небеса, и я говорить буду

и да услышит земля речи уст моих.

Польется как дождь учение мое,

Засочится как роса учение мое,

Как мелкий дождь на зелень

и как капли на траву…

В своих лаконичных и сжатых, и точных, параллельных – и на иврите и на русском – комментариях О.К. Штейнберг считает непременным подчеркнуть: …обе песни представляют собой первые стихотворные излияния человеческого духа. Отличаются они естественным свойством поэтического творения – более или менее строгою равномерностью звуков, воплощающих собою мысли. Мы называем эту равномерность естественною вот почему: ритм нашего дыхания совершенно равномерный. Обыкновенно выходит четыре удара пульса на одно дыхание... Эта равномерность нашего жизненного процесса… проявляется невольно и бессознательно в равномерном такте движений при ковке железа молотом, при чистке платья и сапог, равно и при творческой деятельности фантазии, при созидании гармонических складов музыки и поэзии…

Если достославный О.К. Штейнберг, оставивший нам едва ли не лучший, по моему суждению, русский перевод Пятикнижия Моисеева, обратил внимание на ритмические особенности библейских стихов-пасуков, а наши Пророки оттеняли значимость знаков огласовки и кантиляции – интонации мотива, с которым должны произноситься слова и стихи ТАНАХа, я позволю себе заинтересовать читателя их системой речи – образной, яркой, красочной: рассыпанных щедрой рукой Всевышнего, словно звезды на небосводе, и аллегорий, и метафор, и сравнений, и гипербол – естественно и логично, и свободно вошли они в арсенал средств еврейской и мировой Поэзии, именно в такой временной последовательности, хотя эти истоки начисто забыты…

Сегодня, когда за широкими и могучими плечами нашей Поэзии три тысячи триста лет, а у государства – немного более полвека, и стихи ивритских поэтов звучат свободно и раскованно, нельзя не вспомнить: именно неугасимая энергия первозданного слова языка ТАНАХа, словно искушенный Поводырь, словно облако Шхины в пустыне Синайской, сберегла наш язык во мгле Галута, привела к его возрождению.

И иврит, сбереженный в Изгнании и обновленный еще в подмандатной Палестине, опустошенной и полупустынной – два десятка древних букв, твердых, словно вымоченный бук, строгих и угловатых, – высоко и гортанно зазвучит в повседневном обиходе, и в стихах наших Поэтов.

Обращаюсь к русскоязычному читателю: пожалуйста, запомни семь имен, семь из ста, или пятидесяти, или десяти – начнем с малого – так изнывающий от жажды вначале пьет по глотку, – семь поэтов, пишущих или, увы, писавших на иврите, расскажут о себе на русском, великом и могучем, для них это непривычно сложно, но нам проще, если мы любим Поэзию.

…Сердце мое на востоке, а сам на западе я…

Иеѓуда Ѓалеви

Великий наш ПОЭТ еврейский, и философ, и врач – как одинокий парусник в волнах, в одиннадцатом столетии своем не затерялся, испанской инквизицией не согнут, и не отчаявшись, в исчадьях нищеты, – в Севильи своей единожды во сне внезапно ослепленный, увидел склон холма с пылающим кустом густого тамариска, и близко, около, дотронься лишь рукой – развалины Второго Храма…

Провиденьем небесным освещен – от тут же в путь – по штормами встревоженным морям, в суденышках попутных, шатких, он – горбоносый бородатый иудей, делясь с пиратами, с контрабандистами последним да и стихи читая, – добрался до припортового Яффо, а оттуда – в толпе паломников, скитальцев разношерстных и разноязыких – бредет пешком к камням Иерусалима.

И нам сегодня – горестно и странно, и страшно, и тревожно от будничной возможности ожога – дотронуться, как к ране обнаженной, незаживающей, – к Стене Плача, а каково тогда ему, великому Иеѓуде Ѓалеви – по преданию, в слезах и с благоговением, успел он прикоснуться к святым камням, успел и выдохнуть дрожащими губами, как молитву, свою элегию: «…Сион, неужто ты не спросишь о судьбах узников своих», и в тот же миг убит был – внезапно, сзади, и исподтишка – фанатиком-арабом, и кровавое пятно, по плитам стародавним растекаясь, напоминало долго и свежо о гибели ПОЭТА…

А ныне я – ужели это я? – спустя столетий восемь или девять, в восторге и смятенье каждый раз, к Стене неспешно приближаясь, ищу настойчиво отметины, трагедии той толки и следы, шепчу печальную молитву, и строгие раскатистые строки – корневые токи нашей ПОЭЗИИ:

Сердце мое на востоке, а сам на западе я.

Нет вкуса у пищи моей, нет сладости и у питья.

Смогу ли исполнить клятвы, если в ярме Сион

И сам я раб у арабов, на привязи – для битья.

Что мне дары Испании, легко я забуду их,

Лишь только Святыню во прахе сумею увидеть я.

                   (перевод А. Воловика)

Наследие Иеѓуда Ѓалеви – непостижимо огромно, не исследовано, не проштудировано, особенно нами, русскоязычными, – сохранилось более 800 (!) его стихотворений наибольшую славу ему принесли «Ширей Цион» – песни Сиона и «Софер – Ѓа-Кузари» – «Книга Казари» – глубокое религиозное понимание специфики еврейского характера, – проза Поэта…

…Крик души, заплутавшей в пустыне…

Рахель

Как осторожно, строго, без промашки нам надобно ребенку имя выбирать, – когда одна еврейская семья, как былинка или перекати-поле, к излету девятнадцатого века случайно занесенная в подснежное Поволжье, давала имя новорожденной своей, едва ль она помыслить могла, что доченька, наследница, малявка не только станет великой ПОЭТЕССОЙ Израиля, но и в судьбе впитает, словно в генах, повторит трагические скорбные черты праматери израилевой – Рахель, ведь в честь ее и было выбрано имя, ставшее псевдонимом поэтессы.

В гимназии полтавской, в улицах московских, нескладный и нахохленный подросток, она, Рохеле Блувштейн писала первые стихи – на русском языке, – они в архивах сохранились где-то, но любовь к русской поэзии она до дней последних сберегла, и переводы чуткие и четкие ее – ахматовских неповторимо чистых строк – и нынче на иврите свежи…

Нет, не «Титаник» тонущий – с ним иногда сегодня пытаются сравнить еврейский наш народ, по мне он, как корабль «Руслан» – трехпалубный, величавый, горделивый – по ясной осени девятнадцатого года он прибыл из Одессы, пришвартовался в Яффо, и яростным раскатом ревунов приветствовал восторженные толпы встречающих – и тогда по шатким трапам, как по тропинке горной, осторожно и сошла на берег, среди других репатриантов, безвестная Р. Блувштейн… И всего двенадцать лет отпустит ей нещедрая, жестокая судьба, чтоб стать Рахелью – великой и народной поэтессой…

Дай Бог, нам впрок урок Рахель великой – такое погружение в иврит, до тех его глубин, где душа услышит любовь к Земле Обетованной, и выдохнет неробкий рокот строк, простых, незамутненных, как родники – в родной Кинерет.

Но каверзный и злой туберкулез, промозглостью российской наделенный, да и неразделенная любовь, и голод подлый, и одиночества глухие стены – тогда уже в народе пели, ее, Рахели, песни – все это медленно ее убьет, как на дуэли, сорокалетнюю, и смолкнет крик души, заплутавшей в пустыне…

Но песни – звонкие и мелодичные, и грустные, и полные любви – к человеку, к народу, к языку – не смолкнут, им суждено звучать, извечно, пока и звезды светят:

…И хочу-то всего –

этот миг позабыть:

крик души, заплутавшей в пустыне…

И вернуться, и снова по-прежнему жить

Тем вчерашним весельем –

Ой, деревья мои,

По-над озером синим!..

И еще:

Все, что я в горечи криком кричала

в часы одиноких ночей,

все горсткою слов очарованных стало

в той беленькой книге моей.

 

К тому, что я другу вовек не открыла,

Что пламенем вылилось в стих,

К тому, что душою разорванной было,

Протянутся руки чужих.

(перевод А. Воловика)

…Под чуждым небом кочевать…

Хаим Ленский

Однажды в Горной Шорни, – сквозь шорох стройных пихт, друг друга ухвативших за запястья разлапистых ветвей, сквозь папоротника парусные листья, по траве по пояс, по россыпи цветов – заранок ярких, как огоньки или как капли крови, – мы выбрались с попутчиком к поляне, похожей на заброшенную ферму – в барачных окнах выбитые стекла, и рухнувшие крыши, по четырем углам – сторожевые вышки, и на столбах бетонных – рваные остатки кольчатой сети или колючей проволоки…

Мой дед здесь за политику сидел, – лесничиха сказала молодая, подтягивая тонкую подпругу на каром скакуне, – еще в войну, еще и неженатый…

…Запомнилось, осталось, отложилось, и не всплыло б, похоже, отродясь, – но уже в Израиле, в архивных достоверных документах прочел я, словно надпись, врезанную скупо в постамент: «…поэт Хаим Ленский, приговоренный к 5 годам лишения свободы за "Контрреволюционную деятельность" (сочинение призывов на иврите и отправка их за границу), отбывал свой срок в лагере, в Горной Шории…».

Не исключено, что кроны стройных пихт, тех, в Горной Шории, и помнят осужденного еврея, опального поэта молодого, – мне было невдомек спросить, а им откликнуться и рассказать, – мол, видели за кольчатой оградой печальные и черные глаза, и тонкое заросшее лицо, и лоб высокий, и оттопыренные уши под арестантской стачанной ушанкой, и уловили волны вольных строк, нашептанных избитыми губами, на непонятном им, нездешнем языке – иврите, а вот – и перевод:

…Слепое дерево – где свет в судьбе твоей?

Касанье мягкое, и легкий шум ветвей…

То перья перелетных птиц упали с неба,

А, может, первый снег судьбы моей?..

(Перевод А. Воловика)

А россыпи цветов – заранок ярких, как огоньки, как капли крови – не его ль, еврейской, на землю русскую безжалостно пролитой?

Как лермонтовский крохотный листок, он от родимых веток оторвался, но не прижился на корнях советских, – ни в нефтяном Баку, ни в мандельштамовско-оледенелом Ленинграде, не изменил ни имени, ни веры предков, ни языковым колерам иврита, – и яростный упрямый ручеек его стихов струился долго из глубин Гулага по лагерной односторонней почте и добегал до берегов израильских, а Б. Кацнельсон и А. Карив публиковали их в газете «Давар» – «Ширей Хаим Ленского», а сам поэт так до конца дней и не узнал об этом – он в сорок третьем затерялся где-то в острожной зоне средь тайги сибирской, и нет следов, пока…

А в пятьдесят восьмом, воспрянув на ветрах и вешних водах «оттепели» краткой, его друзья в России бережно и кропотливо собрали рукописи поэта и переслали в Израиль – и в Тель-Авиве вышла книга «По ту сторону Леты», и перевод лермонтовского «Мцыри», и письма, но пока нет в русском переводе.

В его стихах – не только щедрость красок и нежная любовь к оставленной родной Литве, к еврейским прелестям исчезнувших местечек, но поэт сквозь стены казематов разглядел суровый лик берестяной Сибири, услышал голоса ее метелей, а сочный сленг солагерников русских с подробностями темничного быта запечатлел, как летописец честный, как художник, на четверть века раньше солженицынских «открытий», впрочем, от этой пальмы первенства могла бы уберечь судьба «последнего поэта, пишущего на иврите в чужой земле». Увы, и не уберегла да и не он последний… В строках предсмертных, к нам дошедшим, он просит конвоира: «…дай мне допеть мой гимн солнцу и благословить наслаждение его красотой…».

Под чуждым небом кочевать,

Опять брести в неволе.

Я у судьбы прошу узнать,

у звезд спрошу: Доколе?

 

Нет сил терпеть, нет больше сил

Мой каждый вздох – от боли.

И я спросил, и я молил –

Хоть миг покоя, что ли!

 

Хоть раз склониться над волной

Молю в последнем тщаньи:

Пусть передаст земле родной

Хоть губ моих касанье…

(перевод А. Воловика)

…И если прохожий поднимет меня…

Дан Пагис

О Дане Пагисе, погасшем словно луч в излучине ручья, сбежавшем в чащу, или как будто спутник поутру, истаявший в слоистой атмосфере, – так вот о Дане Пагисе и прежде слышал я – поэт, интеллигент, и несколько стихов в холодных одиозных переводах, но однажды жадно и свежо, и даже вдохновенно, как о друге, но, увы, ушедшем, мне рассказал вдруг Александр Воловик, далекий от излишних сантиментов…

Итак, Дан Пагис… Еврейский мальчик с беспечальным детством в зелено-изумрудной Буковине, но лишь до десяти, интеллигентно-тонкий, словно лотос, и хрупкий, с огромными и добрыми глазами, но лишь до десяти, – подхваченный, как щепочка, огнем кроваво-беспощадной Катастрофы, он брел один в несчетных толпах европейского еврейства – овчарками арийскими затравлен, веселыми эсесовцами загнан в товарные, как для скота, вагоны, в концлагерных бараках растворенный, не стал он облачком над трубами Освенцима, он выжил чудом, нет другого слова, словно знал свое – свое предназначенье – израильским стать поэтом, и в первый ряд…

Худущий, нескладный, долговязый, оборванный, без просыпу – голодный, одинокий, беспомощный от страшных потрясений, – в шестнадцать лет, в сорок шестом добрался он до Палестины, – и двух-трех слов не зная на иврите, а в памяти – немецких строк смятенье, он выучил язык страны, и стал поэтом, которого не спутать ни с кем, в тот самый ряд…

Профессор Иерусалимского университета, преподавал и в Гарварде, и в Беркли, печатал и научные статьи – еврейская поэзия в Испании средневековой (о, как бы к ним добраться!), и стихи – без громкой славы и почетных премий, – просто те, кто его читал, считали его одним из пяти лучших поэтов современного Израиля. Стихи его точно повторяют линию жизни: они спокойны, интеллигентны, автобиографичны…Я был бы рад, если бы читатель почувствовал это в моих переводах, – добавил Александр Воловик:

Морская раковина

Свернут кольцом в самого себя, я не был раковиной

морской для голоса твоего.

Я останусь на ползущем песке.

И если прохожий поднимет меня

и поднесет к уху, чтобы услышать от меня добрые

новости

моря – я не скажу ни слова.

Шепотом, ускользающей тишиной

я верну ему настоящие ритмы

его собственной крови. Как будто бы пел я, как

будто бы

слышал он.

Пустой, как всегда, заключенный в свои повороты,

как мне жить по указам, что ты мне не дал,

на каком берегу,

в конце какой передышки?

Я останусь на ползущем песке,

и нет мне исхода из твоего молчания.

(перевод А. Воловика)

И единая тайна мудрости всей…

Моше Шамир

…В войну, с каких харчей, послушайте, я, как бамбук, тянулся ввысь настойчиво, к четырнадцати вымахал настолько, что в шинельке, купленной по случаю, флотской, черной и истрепанной, казался раненым матросиком. Мы жили в Николаеве тогда – в слиянье ярко-синего Ингула с Южным Бугом, далековато к морю, но коренные горожане сродни – и острословным одесситам… Вдруг вспомнилось: на танцах, словно хворост, вспыхивали драки – как тол, толпа танцующих внезапно возгоралась от вопля – наших бьют! – и, как от взрыва, распадалась на два стана враждующих от века – нахохлено-холодную пехоту и яростно – не робких моряков, к ним я и прибивался.

Уже случалось мне сшибиться в потасовках – на омских берегах замерзшей Оби сходились – на стенку стенка, как класс на класс, на школу школа – на кулаках, до первой крови, – а тут, пехота с моряками, шла драка на ремнях, намотанных на руки, отягощенных, как свинчаткой, пряжками – и с выпуклыми клиновыми звездами, и с крохотными крабами якорей… Однажды, в разъяренной брани, в тяжком смраде разгоряченных тел, я вдруг услышал злой, со скрежетом зубовным, мне явно адресованный шепот:

– А ты почто, жиденок, почто среди людей? Ты кто? – и низкорослый светло рыжий лейтенантик в кубанке белой набекрень дохнул в меня сивушным перегаром, обжег, как варом, ненавистью глаз…

– Но я… я… я – еврей! – я выкрикнул по-детски неокрепшим басом, как наставлял мой дед ортодоксальный, и тут же лейтенантик светло рыжий рукою правой рванул борта моей шинельки флотской, а пальцы левой, как клешней, сдавили люто хрупкий мой кадык…

…Меня отбили парни кавторанга…

Признаюсь честно – не берег я к слову, не разжигал во гневе тот эпизодный довод, затерянный, как шар каштана в неволе снега, но недавно, уже в Израиле, мне преподал урок Моше Шамир – прозаик видный, публицист и драматург, но сверкнувший, как алмаз, нежданной гранью – стихами, ладовой балладой «Кто ты?» – она вошла естественно и к месту в единственном прижизненном изданье «Почти все стихи…».

Моше Шамир – виртуальностью иврита и в прелестном переводе Рины Левинзон вдруг пробудили тот мой выкрик детский, истаявший в сознанье устаревшем, тот мой ответ, не стоптанный тарпанами галута: «Я – еврей!».

Нам, вскормленным структурой русского стиха, в его привычных ритмах, в капризных окантовках точной рифмой, – в шамировской балладе непривычно разодранность строки, когда бежишь по ней едва касаясь, как в ледоход – по ослизшим льдинкам, как по камням над бездною обрыва, но не в созвучьях для тебя опора, а в связи нутряной, в дыхании характера стиха…

«Кто ты?» – и прост вопрос, и краток, как телеграфный слог, – в названии баллады лишь два слова односложных, но так звучит, рефрен, и без обиняков его в лицо швыряет всему миру, и нам, и в тайном нагнетанье ритма, под напряженьем жесткого вопроса открылся отклик, как пароль единственный, и смелый, и достойный, жизнь отдать за него можно – «Я – еврей!».

И эти два речения коротких – вопрос – ответ – не странная игра, не нарочитые расчеты ратоборца, не росплеск строк, оброненных поэтом ненароком, – так в симфонической сюите (извините, – высокопарность слога) проносится, как вихрь, единственная тема, один мотив, но многократно повторяясь, он музыку скрепляет изнутри…

Сюжет баллады – не перескажу, не в силах слабой прозе, но ты, мой друг, сам перечти ее, («Побережье», Филадельфия, № 10),запомни, в памяти любовно сохрани, врежь в сердце, в душу, как зарок, и в рокот крови, и детям расскажи, и внукам, и всей родне, разметанной по миру, да и не грех – в Израиле: – Я – еврей!

И странно, но закономерно – для заключительных аккордов, для финала своей симфонии балладной поэт Моше Шамир нашел иные ритмы и на созвучья рифм не поскупился:

…И я, облаченный в броню,

к бою готов и готов к огню

за мирный дом

за птенцов своих,

и Божий ветер в знаменах моих

от синих вод до пустыни моей –

в этом сила, и нету ее верней,

и единая тайна мудрости всей –

Я – еврей!

(перевод Р. Левинзон)

…Днями этими думаю о ветре в твоих волосах…

Иеѓуда Амихай

Жизнь наших предков, наших праотцев дарована подробностями Торы, – но как же нам – из алии последней, по следу, проторенному другими, вдохнувших жадно на излете девяностых зной ночной Бен-Гуриона, – как всколыхнуть нам воздух той эпохи, не охлажденный дернами забвенья, не охмеленный легкостью лукавой, и не охаянный хулой хамелеона; как нам вину свою убавить, – как тавро, вросла она не в разуменье, а в душу: когда шла шестидневная война, когда в боях жестоких гибли братья, мы пиво пили в баре на Арбате и бармен в бабочке являлся за расчетом, а нам как рассчитаться за тяжкий грех, за наше рабское молчание, когда «Катюши» на Синае по нашим били…

В отчаянье, в печали – я не знаю, нет ответа – в стихах поэтов – очевидцев честных, подробности по крохам собираю…

Иеѓуда Амихай – еврейский отрок, из рода, расчлененного в Германии – на мертвых и живых, он – двенадцатилетний с тридцать шестого года в Палестине, здесь первых строк строптивость из горла хлынула, здесь прошел все войны, на передовой, – поэт из фронтового поколения, сказали бы в России, но в Эрец-Исраэль бахвалиться этим не пристало, а книги все его – стихов и прозы – прозрачные, предметные и ох как не простые, – в них – сложный современный мир, в них – воздух той эпохи – вдыхаю я из лирики его, ведь лирик он – по складу души, по складу строчечной сути, но Иеѓуда Амихай нам сам об этом скажет, – а мы послушаем, не проронить ни слова постараясь, усладу музыки стиха:

…Днями этими думаю о ветре в твоих волосах,

и о годах, что провел и до встречи с тобой,

и о вечности, в которую уйду от тебя.

И о пулях войны, что не убили меня,

но убили друзей,

лучших, чем я, потому что они не

продолжили жизнь, как я.

О тебе, стоящей нагой перед печкой,

о тебе, склоненной над книгами, чтобы легче

было читать в свете последнем дня.

Видишь, было у нас больше, чем жизнь,

и теперь – мы должны всему подвести итог,

и уравновесить с тяжелыми снами, и успокоить

свирепую память тем, что однажды было настоящим.

(перевод А. Воловика)

…Я последний поэт на моем языке…

Шин Шалом

Все, что я вымыслил в душе о Шин Шаломе – в прозрачном русле русских переводов, под напряженьем слаженного ритма просторных прозорливых строк, рифленых прихотливой рифмой – хотя и предал я бумаге безучастной, но вымарал немедля и немилосердно, по своей охоте, когда дознался о сужденьях Мастеров о Шин Шаломе.

Рина Левинзон: «…Я могла бы увидеть, могла бы услышать его… Я стала переводить его стихи на русский язык, в который раз убеждаясь, что перевод – только намек на чудо оригинала. Шин Шалом умер в 1990 году…

Все слова любви и восхищения надо говорить поэтам при жизни.

Шин Шалом – из поколения Пастернака и Мандельштама. У него, казалось, счастливая поэтическая судьба – автор многих – многих книг, лауреат главных литературных премий Израиля… Но сейчас забывают его имя…Это так похоже на наш век – мы городские жители, и хотя мы все знаем, что сразу за городом начинается чудесный лес, но нет у нас времени на прогулки, и мы продолжаем дышать выхлопными газами, забыв, что есть на свете зелень, свежесть, тишина. И Божье присутствие. Такова для меня поэзия Шин Шалома…».

Хаим Нахум Бялик: «…В то время, как у других поэтов нашего поколения внутренний мир очень прост, но они усложняют его своим стилем письма, внутренний мир Шин  Шалома глубок и сложен, и он проясняет его своим стилем…»

Рахель «…Дыхание тайны овевает поэзию Шин Шалома, приходит ли это дыхание с гор Цфата или из Западной Европы, но оно обладает властью делать стихотворение еще более глубоким и удивительным…».

Александр Воловик «…в эти наши дни поэзия Шин Шалома – глоток чистого воздуха или глоток ключевой воды, от которой ломит зубы, захватывает дух, и когда вы его переведете, вас охватывает состояние того душевного восторга, которое может овладеть Человеком только от встречи с прекрасным, глубоким и удивительным…

…Воистину да не будет забыто слово, сказанное Поэтом»:

…Я – последний поэт на моем языке,

кто рифмует строку со строкой,

Я до вздоха последнего

Пытаюсь коснуться рукой

того, кто продолжит мой бой,

Кто найдет слова, те, что я не нашел.

А рифма, как рана на теле моем…

Но бегству я смерть предпочел.

(перевод А. Воловика)

Или:

Ты – первый вечер в Иерусалиме,

Луны янтарный отблеск над Стеной.

Ты – как служитель Божий,

И отныне

Ладонь ты простираешь надо мной.

Ты – мой народ.

Его прекрасный образ,

Его тепло – как на сердце печать,

И ты – земля, пронизанная солнцем, –

Слова Раши мне на снегу писать.

Ты – жемчуг тяжких слез в глазах у мамы,

Когда пришла к ней весть – вся боль и стон –

О тех погибших…

Ты – мой стон упрямый

О поколеньях, павших за Сион.

Ты – свет глубин, ты – искра золотая

Сквозь злую тьму, ты, как стена, прочна,

Ты – тайна, что вовеки не узнаю,

Ты – тайна, чья разгадка мне дана.

Ты – радость на лице,

Ты – весть благая.

Из них мне черпать силу бытия.

Ты – песнь моя, которую слагаю,

Ее не остановит смерть моя.

(перевод Р. Левинзон)

…Итак, семь Поэтов, семь имен достойных, достославных, хороших, разных, семь родников в Кинерете Поэзии иврита, и если тебе, Читатель, к ним удалось случайно приобщиться или, надеюсь, восхититься ими, – мои поползновенья – не напрасны…


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 4151




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer12/Batkin1.php - to PDF file

Комментарии:

Ontario14
- at 2011-12-13 15:40:14 EDT
זצ"ל
Юлий Герцман
- at 2011-12-12 23:20:10 EDT
Как же будет не хватать этого доброго и умного поводыря по израильской позии!