©Альманах "Еврейская Старина"
Июль-август 2008 года

Андрей Тоом


Снова о моём деде

Мой дед Павел Григорьевич Антокольский (1896-1978), русский поэт двадцатого века, прожил долгую и очень творческую жизнь. После его кончины я начал писать воспоминания, которые были изданы в двух различных редакциях, но под общим заглавием «Мой дед Павел Антокольский» в журнале «Литературное обозрение», Москва, 1986, вып. 1, стр. 103-109 и в сборнике «Воспоминания о Павле Антокольском», Москва, Советский Писатель, 1987. Всё это было ещё при советской власти с её мелочной цензурой, так что многое пришлось оборвать на полуслове. Впрочем, это компенсировалось умением читать между строк, ныне утраченном. Поэтому я решил подготовить новый, более полный текст моих воспоминаний о деде – для нынешней молодёжи, с трудом представляющей себе советские порядки. Однако, это по-прежнему в своей основе – личные воспоминания, и за исключением кратких пояснений я не вписываю сюда всего того, что было бы более уместно в историческом или литературоведческом труде. Итак, перед вами – новая, более полная редакция моих воспоминаний о Павле Антокольском, датированная 2008 годом. Я буду благодарен за любую критику.

Павел Антокольский
 

Мои первые в жизни воспоминания относятся к 1944 году, когда мне было два года. Помню, как вешали вечером на окно одеяло – затемнение, готовили на газу ночью – днём он не шёл. Чёрный хлеб отпускали с довеском и номер в очереди писали химическим карандашом на ладони. В три-четыре года я уже знал буквы и интересовался разными надписями. Помню, к нам пришла домработница Маруся с сумочкой, узелком и книгой, на обложке которой было написано “ЖИЗНЬ”, и я удивился, неужели там написано всё о жизни. Фамилию автора не помню, она была длинная, а перед ней были два коротких бессмысленных слова «Ги де».

Помню, как стою на балконе и смотрю на синее весеннее небо, где летят и гудят самолёты, образуя надпись «СЛАВА СТАЛИНУ». Тогда с этого балкона второго этажа было видно далеко кругом, а наш дом, построенный под эгидой Театра Вахтангова, восьмиэтажный среди двухэтажных, казался очень большим. Теперь он еле виден за большими домами Нового Арбата.

С балкона я входил в комнату, где жила моя бабушка Наталия Николаевна Щеглова, первая жена Павла Антокольского. Много часов я провёл, сидя рядом с ней и слушая, как она даёт уроки по всем предметам. Уроки были дешёвые, и их было много. Ученики спрашивали её обо всём и приносили школьный фольклор. Например, одна девочка спросила: «Правда, на небе все звёзды пятиконечные?» Бабушка, в молодости увлекавшаяся астрономией и гордая своей образованностью, объяснила, что такое звёзды. Другой ученик загадал загадку: человек без пупка жжёт волосы на свечке. Разгадка была: «Безродный космы палит». Бабушка смутилась и заторопилась начать урок.

Что такое был этот «космополитизм», я в семь лет, конечно, понимать не мог. Скажу только коротко для нынешней молодёжи что под «космополитами» подразумевались почти исключительно евреи, которым приписывалась разнообразная зловредная деятельность.

В газете «Правда» от 16 февраля 1949 года была помещена статья Н. Грибачёва (тогда преуспевающего поэта, ныне справедливо забытого), в которой Павел Антокольский обвинялся в распространении космополитизма, формализма, эстетизма, попытках завести советскую поэзию в болото формализма и субъективизма, распространении снобизма и буржуазных взглядов на поэзию. Всё, что публиковалось в «Правде» в те годы, было, в сущности, решением правительства, кем бы ни была подписана статья. В результате этой кампании Антокольский был в оскорбительной форме уволен из Литературного института и фактически на несколько лет отлучён от поэзии; ему оставалось только заниматься переводами.

В другой комнате жили мама, папа и я. Мои самые ранние воспоминания о деде связаны с этой комнатой. Помню, как дед привёл фотографа и тот сфотографировал деда, папу и меня рядом на диване, и отдельно меня, стоящим на комоде с игрушечным танком в руках. Однажды дед пришёл в эту комнату и стал декламировать маме что-то возвышенное, театральное, жестикулируя и широко расставив ноги. Мне очень хотелось быть сильным, и я решил поднять его на себе. Незаметно на четвереньках я залез под него сзади и, выпрямив руки в локтях, ощутил странное отсутствие тяжести. Дед упал назад и стукнулся лысой головой об пол. Мама бросилась к нему, ругая меня, а он говорил: «Ничего, ничего». Продолжать свой монолог он уже не стал. Что меня поразило уже тогда и поражало не раз потом – это что при такой энергии духа плоть может быть такой лёгкой и неустойчивой. Меня вообще в нём всегда поражали контрасты между силой и слабостью, тонкостью и слепотой, энергией и беспомощностью.

Антокольский играет в шахматы со своим внуком

Я был убеждён, что дед не умеет сердиться. Мама говорила: нет, ещё как может рассердиться, только быстро отходит. Впрочем, по её же рассказу, когда она не спросясь, вышла замуж, он тут же прибежал в страшном гневе, а из кармана торчала бутылка шампанского. Помню ещё, как я просунул голову в дыру в спинке стула, дед сказал мне, что вот один мальчик так делал, голова застряла, и пришлось её отпилить. Я спросил, почему же не стул, и дед растерялся, сконфуженный моим реализмом. Склонность к чёрному юмору – ещё одна черта, унаследованная мной от деда. На свои лекции в Бразилии я приношу индейский амулет в виде страшной морды с оскаленными зубами и говорю студентам, что если они будут себя плохо вести, он придет к ним ночью и будет их кусать. Студенты смеются, но дисциплина улучшается.

Дед часто приходил к нам, каждый раз звоня перед приходом, и всегда что-нибудь приносил. Его стук в дверь нельзя было ни с чем спутать, он был похож на членораздельную речь. Раз в месяц дед приносил деньги бабушке и маме, каждой отдельно. Ещё он им дарил свои книги, тоже каждой отдельно. Дед давал им деньги очень регулярно, он считал это своим долгом. Было только несколько месяцев, когда он не принёс ничего – когда его только что объявили «космополитом» и не печатали совсем. Однако, вскоре оказалось, что у него есть хорошие друзья в национальных республиках, и в периодике стали появляться его переводы. Вот этот его приход, когда он впервые принёс деньги после вынужденного перерыва, и запечатлелся в моей памяти: мама и бабушка принарядились, а он пришёл гордый тем, что сумел заработать, не смотря ни на что.

По праздникам дед возил меня на такси смотреть иллюминацию. Когда меня спрашивали, как дед меня катал, я с возмущением демократа отвечал, что катал не дед, а шóфер. Такое развлечение было связано с тем, что у меня была больная нога, и я плохо ходил. Дед тоже ходил прихрамывая – в тридцатых годах во время гастролей под ним провалились плохо сделанные подмостки, и у него разорвалось ахиллесово сухожилие. Впрочем, за его энергией хромота деда была незаметна. В его доме в те годы не было лифта, и каждый день он спускался и поднимался пешком на пятый этаж и никогда не жаловался. Не жаловаться – это тоже одна из вещей, которым я научился у деда.

Мы с мамой часто ходили «к деде в гости». Мы выходили из дома, шли мимо Щукинского училища и дальше по улице Вахтангова, которую я помню ещё мощёной булыжником, и выходили на Арбат. Там на углу, напротив театра Вахтангова, стоит дом, где жили родители деда – Григорий Моисеевич и Ольга Павловна (племянница известного скульптора Марка Матвеевича Антокольского). Когда Павел Григорьевич и Наталия Николаевна поженились в 1919 году, они несколько лет жили с родителями деда. Там же родились двое их детей – Наташа (моя мама), потом Вова, погибший на фронте 6 июля 1942 года, через три месяца после моего рождения. Павел Антокольский нашёл в себе силы написать поэму о жизни и смерти своего сына, которая выразила боль миллионов отцов и матерей, чьи сыновья погибли на войне. В тридцатых годах были выстроены два дома для работников театра Вахтангова. Сначала дед получил квартиру на улице Вахтангова, которую отдал Наталии Николаевне с детьми. Потом он получил две комнаты в доме на улице Щукина и жил там с Зоей Константиновной. Детей у них не было.

Отец деда, Григорий Моисеевич, был юристом, в общем неудачливым. Всё же, согласно рассказу его дочери, Надежды Григорьевны, в 1905 году он добился оправдания в суде присяжных студента-репетитора, обучавшего их детей, жившего в их доме и обвинённого в революционной деятельности. Известно также его пылкое письмо «В защиту памяти М.М. Антокольского» (Виленский вестник, 1902, № 166). Впрочем, после революции Григорий Моисеевич оказался не у дел. Суды присяжных, перед которыми он привык выступать, были отменены как атрибуты буржуазной демократии. Ей на смену пришла высшая, пролетарская демократия, основанная не на законах, а на классовом чутье, и бедный дедушка Гриша никак не мог понять, что же это такое и кого и в чём надо убеждать. И он, и его жена перебивались случайными заработками. Однажды к ним пришёл какой-то человек, просивший юридического совета, как ему продать продукты, привезённые из деревни. Григорий Моисеевич, гордый тем, что его ещё ценят как профессионала, долго и важно толковал с ним в своём кабинете. Когда этот человек ушёл, вместе с ним «ушли» все шубы, висевшие в прихожей. Ольга Павловна, будучи неисправимой оптимисткой, говаривала: «Нет денег – перед деньгами». По словам моей тёти Ники Георгиевны Гольц, к гостям она являлась всегда нарядной, в кружевном жабо с брошкой, сидела всегда прямо и на вопросы типа «как поживаете» отвечала громко и уверенно, как по слогам: «Прекрасно!» С буфета свешивались длинные, мелко исписанные полоски бумаги – это были списки их долгов.

Впрочем, несмотря на безденежье, Антокольские сумели воспитать троих работящих и интеллигентных детей. (Четвёртый ребёнок – девочка была безнадёжно умственно отсталой и прожила недолго). Мария Григорьевна, попросту Маня, всю жизнь работала как врач, один её сын погиб на фронте, а другой стал крупным физиком. Вот что писал об этой семье Антокольский в декабре 1941 года (Анатолий Миндлин, «Отец и сын», Сборник воспоминаний, стр. 250): «... Теперь должен сообщить печальные вещи ... На фронте погиб Женя ... Таким образом, погибло это чудесное 23-летнее существо, красавец, способнейший и чистый человек, ничего ещё не успевший сделать в жизни кроме того, что затеплил маленькую жизнь – девочку на руках у вдовы. Я видел эту бедную семью в Казани. На них очень тяжело смотреть ... В течение 2-х с половиной месяцев ничего не было известно о Мане. Лёва был в кромешном ужасе, особенно после того, как получил известие о гибели Жени. И вот в начале января неожиданно Маня явилась к нам в ужасном виде, совершенно седая, больная, в лохмотьях с чужого плеча. Она вырвалась из окружения, после того как побывала в немецком плену, бежала из него, отморозила себе ноги, прошла пешком очень большое расстояние, была на волосок от гибели ...»

Павел Антокольский
 

Другая сестра деда, Надежда Григорьевна, Надя, была секретаршей Каменева, когда он руководил издательством Academia. Каменев ценил её за абсолютную грамотность: она не делала ни одной грамматической ошибки. Когда Каменева и его жену арестовали, Надя взяла к себе их маленького сына. По её рассказу, она никогда не видела, чтобы ребёнок так хорошо рисовал. (В семье Антокольских такой отзыв!) Она пыталась усыновить его, но его забрали и больше она его не видела. Сама она была арестована только в 1947 году по обычной статье 58-10, антисоветская агитация и пропаганда, и отправлена в лагерь на десять лет. Вся семья посылала ей посылки, насколько это было позволено, а дед, используя своё звание лауреата Сталинской премии (тогда это значило очень много), хлопотал об улучшении условий её жизни и досрочном освобождении. Её освободили одной из первых, ещё до Двадцатого съезда. Помню, как она вместе с дедом пришла к нам в гости. Все были очень весёлые, Наде наперебой советовали написать очерк об её пребывании в лагере, но она отказалась, говоря, что, во-первых, она дала подписку о неразглашении, а во-вторых, её воспоминания не такого рода, чтобы подвигнуть молодёжь на строительство коммунизма.

А вот одна из семейных историй про деда. Году в двадцатом втором, чтобы подработать, дед взялся расписать портал вокруг сцены в рабочем клубе. По маминым словам, он нарисовал пролетария и буржуя, причём жирный, сочный буржуй затмил тощего, унылого пролетария. По словам Ники Гольц, он нарисовал угловатых, летающих персонажей в том же фантастическом стиле, в каком Нивинский оформил тогдашнюю постановку «Принцессы Турандот» в студии Вахтангова. Возможно, было и то и другое. Так или иначе, начальство было разгневано, и Антокольский был посажен на несколько суток «на губу». Лет двадцать-тридцать спустя он бы так легко не отделался. Впрочем, тогда это казалось серьёзным испытанием. Наталия Николаевна ходила к нему под зарешёченное окно с маленькой дочкой на руках. Вахтангову пришлось писать записку с просьбой отпустить узника на один вечер для участия в спектакле – той же Турандот. Во время спектакля дед нервничал и по окончании помчался досиживать свой срок, даже не дождавшись назначенного часа.

Дальше наш путь «к деде в гости» шёл по Кривоарбатскому переулку, по улице Веснина и, наконец, на улицу Щукина. Никаких проходов дворами тогда не бывало, и мы заходили с улицы. Дед и Зоя Константиновна жили тогда в двух комнатах четырёхкомнатной квартиры: одна комната – дедов кабинет, другая – столовая. Набор вещей на письменном столе соответствовал вкусу любознательного подростка, кем дед, в сущности, всегда был. Там была огромная лупа, плоская с одной стороны, лежавшая на рукописи. Набор маленьких луп на одной оси. Сложные перочинные ножички. Точилки для карандашей. Скальпели. Вращающийся календарь. Многоцветные авторучки. Перед столом стояло странное кресло, похожее на табурет с двумя спинками, на котором можно было сидеть углом. Позже дед говорил Льву Ильичу Левину, писавшему о нём книгу, что слился с этим креслом в одно целое. Когда я сел в это кресло, мне сказали: «Раз ты сюда сел, ты должен написать стихи». И я что-то написал. Одной из счастливейших особенностей деда была его способность внезапно сесть за стол и приняться за работу, хотя бы комната была полна громко разговаривающих гостей. Однажды, когда он так сидел и работал, я из любопытства подошёл к нему посмотреть, что он делает, и дед рассеянно сказал: «Дым, не мешай». Дым – это пудель. У меня был свитер из его шерсти, связанный Зоей Константиновной.

Деду была чужда эстетика пустого пространства; напротив, он всё стремился заполнить деталями. Все стены в его кабинете были сплошь увешаны картинами и фотографиями. Над изголовьем его кровати висели фотопортреты Ольги Павловны, Вовы, Зои Константиновны. На видных местах были изображения Пушкина и Петра I. Гипсовые копии химер с собора Парижской богоматери вписывались в интерьер, детали которого можно было рассматривать часами. Дед в шутку пугал меня, двумя пальцами оттопыривая ноздри, а другими двумя оттягивая нижние веки, и сам становился похож на химеру.

Дед и Зоя Константиновна любили принимать и угощать. Застолье всегда сопровождалось тостами, к ритуалу которых позже был приобщён и я. Один из них, обычно первый, был «за тех, кого нет», – погибших родных и друзей, перечисляемых поимённо, начиная с Вовы, и мама шептала мне на ухо «не чокаются», и мы вставали. Дед переживал это очень серьёзно, но потом быстро переключался и начинал шутить и рассказывать смешные истории. Например, доставал с полки том энциклопедии Брокгауза и Ефрона и показывал загадочную словарную статью: «Безпамятная собака. Собака жадная до азартности». А потом изображал, как жадный и ленивый издатель, не читавший корректур, обхватив голову руками якобы в знак сожаления, говорил авторам – нищим студентам, приходившим за скудным гонораром: «Ах я беспамятная собака, опять забыл распорядиться, придите в другой раз».

***

Дед жил не только в сегодняшнем дне, но и во всей русской истории. Интерес деда к прошлому помогал ему найти верный тон в отношении к настоящему. Идея служения Отечеству, казавшаяся многим старомодной, помогла ему сосуществовать с Советской властью, не теряя чувства собственного достоинства, а это было очень трудно и многим не удалось.

Особенно деда интересовала эпоха Петра, и на стенах висели копии картин, изображавших его время. На полках стояли статуэтки, изображавшие персонажей Гоголя. Мир передвижников был особенно близок деду, и все стены в его гостиной были увешаны копиями с их картин, похожих на исторические анекдоты, которые он любил рассказывать. Интерес и любовь к Франции и отличное владение французским языком, свойственные Антокольскому, тоже были в русской традиции. Дед рассказывал, как русский посол в Париже послал царю шифрованную телеграмму «Шесть щёк целуют толстую кошку» и получил столь же загадочный ответ «Мы тут десять». Красочно и каждый раз по-новому описав, как ломали себе голову шифровальщики всей Европы, дед говорил разгадку – перевод этих фраз на смесь французского с нижегородским: «Си жу бэз гро ша» – «Ну иси ди». Про деда говорили, что он похож на своего тёзку Пабло Пикассо. Сходство действительно было, но дед на это сочинил ответ: «Je suis pipi, je suis caca, je suis encore tres sot, mais je ne suis pas Pablo Picasso!» (Я пипи, я кака, я к тому же очень глупый, но я не Пабло Пикассо!).

Под стать дедову стилю была и домработница Варя, как будто сошедшая с картин передвижников. Однажды дед купил фотоаппарат и сделал много снимков. Глядя на фотографию пуделя, Варя сказала с неодобрением: «Совсем не похожа получилась Зоя Константиновна». В другой раз Варя пришла из церкви позже обычного, так как долго толковала со старушками на улице, и объявила: «Христос сошёлся с обезьянкой, отсюда люди произошли». Это было не единственное её научное открытие; позже она выражала неодобрение: «Что же это американцы на нашу луну полетели – что, у них, своей что ли нет?» Замечая, что ей не вполне верят, Варя в подтверждение своих слов ссылалась на авторитет Павла Григорьевича. Дед в таких случаях искренне сердился и всерьёз уверял, что он ничего подобного не говорил – как будто кто-то в этом сомневался. Вообще чувства социальной дистанции у деда не было, и он мог поссориться с домработницей на равных.

***

Дед не выносил замкнутого пространства. Поэтому, когда в пятидесятых годах была выстроена дача (в посёлке «Советский писатель» на реке Красная пахра; впрочем, слово дача дед ненавидел и всегда говорил «на Пахре») и дед фактически стал жить там, лестница с первого этажа на второй приводила прямо в его рабочий кабинет. Там был длинный самодельный стол, всегда заваленный бумагами, к которому была привинчена чертёжная лампа, свет от которой можно было направить куда угодно. Дед проводил много часов за этим столом, утром работая, вечером читая, и всё было устроено так, чтобы ему было удобно работать. Когда дед сидел за этим столом, слева от него было большое окно, а прямо за ним – листва клёна, осенью огненная. Впрочем, деду и этого было мало: между стёклами были птицы и рыбы из цветного стекла. Прямо перед ним была стена, сплошь увешанная портретами, фотографиями и картинами. Мне было интересно сравнивать нарочно повешенные рядом два изображения Блока одинакового размера, что только подчёркивало их различие: рисунок, где у него пышные чёрные кудри и красные губы «как полагается поэту», и фотография, где видно, какой он был умный и усталый на самом деле – воплощённые Dichtung und Wahrheit. («Поэзия и правда» – название романа Гёте.) И это при том, что Блок был для деда кумиром, наряду с Вахтанговым определившим творческий путь Антокольского на много лет вперёд. Посреди комнаты висела лампа, окружённая бумажным абажуром, на который были наклеены плоские фигуры китайского театра теней. Как и многое другое в доме, это было сделано руками Владимира Михайловича Шатилова, сначала шофёра, а затем друга деда на многие годы. Сзади деда были книжные полки, где в строгом порядке стояло всё то, что ему хотелось иметь под рукой: полка его собственных изданий, несколько полок русской поэзии в хронологическом порядке, полка любимых иностранных книг, полка истории, полка философии, полка политики, полка научно-популярных книг. Со второго этажа на первый вела лестница, над которой висели репродукции гравюр Доре к «Дон Кихоту». К перилам был приделан большой глобус. Внизу лестница упиралась в окно, выходящее в сени и уставленное посудой из цветного стекла, и заворачивала. В этом месте, около батареи отопления, зимой спал пёс Боцман, и каждую ночь дед натыкался на него. Были и два кота, чьи стремительные прыжки Варя описывала так: «А ентот каак пызнет, а тот каак зяпнет...»

Дед и внук

Каждое первое июля, в день рождения деда, на дачу съезжалось много гостей. Гости ходили по дому, ахали и говорили, что это прямо не дом, а музей. Потом садились за столы на застеклённой террасе. Зимой гостей угощали в столовой-гостиной, где вокруг круглого стола стояли стулья с высокими резными спинками. Дед любил застолье, но не ради еды. Что он ест, он не разбирал. Однажды он так невнимательно втянул в себя кусок рыбы, что кость застряла в горле, и пришлось везти его в больницу. Он любил, поработав с раннего утра до позднего дня, сесть за красиво сервированный стол, выпить с гостями, поговорить и повеселиться. Если среди гостей была Белла Ахмадулина или грузины, то возникал длительный обмен высокопарными тостами. При этом дед с увлечением играл роль заправского гуляки. Широким жестом он подливал во все рюмки; если я прикрывал свою ладонью, дед восклицал по-водевильному: «Не узнаю гусара!» Фактически в угощении не было ничего чрезмерного, но дед старался создать атмосферу раблезианского пира и подбивал всех на соответствующее поведение – как на игру. Присутствуя при этом и оставаясь молчаливым и спокойным, я приводил деда в недоумение. Впрочем, дед тут же вспоминал, что его внук – учёный и наверное обдумывает какую-нибудь научную теорию. Из всех теорий наиболее загадочной для деда была теория относительности, поэтому он тут же просил её объяснить, но на первой же фразе моего объяснения превращал всё в шутку.

Всюду, где Антокольский жил – и на улице Щукина и на Пахре, – книги занимали огромное место. Можно с полным правом сказать, что они были для деда естественной средой обитания. Дед заказывал и покупал самые разнообразные книги, казалось, больше, чем можно прочесть, но как-то успевал ознакомиться со всеми, часто делая пометки на полях. Не говоря уже о поэзии, в область его интересов входили все новинки переводной литературы, книги о путешествиях, научно-популярные книги, фантастика, книги по русской истории. Расстановка книг на полках отражала периоды его жизни, как кольца на распиле дерева. Одних только книг с дарственными надписями было несколько полок.

Меня в детстве книги манили так же сильно, как чужие освещённые окна: казалось, что в каждой, в каждом – своя тайна. Помню, например, каким загадочно-красивым мне казалось название книги «Вамбери», на которой можно было прочитать дарственную надпись: «Знаменитому путешественнику Павлу Григорьевичу Антокольскому повесть о путешественнике знаменитейшем от путешественника посредственного. Дружески – Н. Тихонов». У Антокольского было много книг подаренных и надписанных ему; многие пропали, но некоторые сохранились и бережно хранятся. Мне было интересно заглядывать в предисловия, отражавшие полузабытый круг идей. Например, в предисловии к «Избранному» Бориса Левина 1946 года издания Анна Караваева сочла нужным написать: «"Типичный интеллигент" – сказал кто-то о нём, вкладывая в эти слова шаблонную мысль о пресловутой интеллигентской "слабости". Подобные "оценки" были просто поверхностны и жалки». И в самом деле, когда-то эта мысль была шаблонной. Что мы помним о тех временах? А ведь только в историческом контексте можно понять строчки Антокольского: «Я твой слуга, но критике подвергнусь, как интеллектуал-интеллигент...»

Целые полки были заняты книгами по истории. По русской истории, кроме многотомных изданий Карамзина, Соловьёва и Ключевского, больше всего было книг об эпохе Петра I, которой дед очень интересовался. Он собирал изображения Петра и особенно изображения «Медного всадника». Поэма Пушкина «Медный всадник» была деду чрезвычайно близка. Среди картин Антокольского важное место занимает иллюстрация к этой поэме – противостояние маленького жалкого безумца и огромной статуи. В этой связи замечу, что первый же сборник стихов Антокольского, вышедший в 1922 году, чётко обозначил точку опоры поэта: российская государственность. Пафос служения отечеству Павел Антокольский унаследовал от своего двоюродного деда – скульптора Марка Антокольского и пронёс его через всю жизнь. Первый цикл его стихов – о русской истории, а его поэма 1969 года, в которой царь Пётр говорит: «Служба государству есть ФЕАТР», иронична лишь отчасти. Мне до сих пор слышится утрированно важный бас, которым дед декламировал мне эту строчку, разъясняя, что в устах Петра «феатр» означает парадное зрелище, с чинностью какового неразрывно связан порядок в государстве, настоятельно необходимый.

Много было книг на французском языке – в основном поэзия от средневековой до новейшей и книги о Великой Французской революции и обо всём, что ей сопутствовало. Дед вообще любил проводить исторические параллели, и аналогия с Французской революцией была на первом плане. Многие только в тридцать седьмом заметили, что революции заканчиваются взаимным истреблением революционеров, а дед об этом написал ещё в пьесе «Робеспьер и Горгона», вышедшей в двадцать восьмом. Почему деду это сошло с рук? Не знаю.

Книг на немецком языке было также немало – Гёте, Шиллер, Гёйне, Гофман – но они, видимо, остались от гимназических времён, и заглядывал в них дед гораздо реже. Несколько раз он с пафосом декламировал мне по-немецки четверостишие из «Фауста» и тоном гимназического учителя разъяснял, что вечно женственное влечёт нас ввысь.

Была ещё полка, от пола до потолка заполненная книгами, не являющимися, собственно, ни художественной литературой, ни историей. Рядом с «Происхождением видов» Дарвина там стоял очень любимый дедом двухтомник Ламарка, не раз им перечитанный. Мне было совсем немного лет, когда дед снял с самого верха этой полки русское издание книги Шпенглера «Закат Европы» и велел прочитать, охарактеризовав эту книгу как «самый мрачный пессимизм» – как бы отдавая ей должное. Тогда я лишь равнодушно полистал страницы, усеянные его подчёркиваниями и пометками. Теперь эта книга, к сожалению, пропала (как и многие другие), и я не могу посмотреть, что именно в ней было им подчёркнуто. Когда-то давно «Закат Европы» произвёл на Антокольского мощное впечатление. В газетных рецензиях 20-х годов его упрекали в шпенглерианстве. В дневниковых записях последних лет Антокольский заново переосмысливает своё отношение к этой книге.

***

Когда дача была благоустроена (в конце 50-х), дед фактически стал жить там. Книги, стоявшие на полках в московском кабинете, в общем, остались на прежних местах, а дачные стеллажи стали заполняться новыми покупками. Мне вспоминаются художественные альбомы, а среди них – в первую очередь альбом Босха, о котором я до той поры не имел представления и который сразу потряс меня. Босх и Антокольский очень подходили друг к другу: оба любили детали. Дед тогда написал стихотворение «Иероним Босх», которое отлично читает Евгений Евтушенко, по-босховски отчётливо и едко выговаривая каждую сатирическую деталь и глядя прямо в глаза сидящим в первых, привилегированных рядах.

Сборники научной фантастики лежали большими стопками впереди других книг, так как их мягкие обложки неудобно было ставить стоймя. Дед прочитывал их чуть ли не все и обычно помечал в оглавлении, что ему понравилось. Особенно интересна ему была перекличка этого современного жанра с историей и культурой. Так, его очень заинтересовал один французский рассказ, где главного героя звали Жером Бош (то есть, Иероним Босх на французский лад). Кроме того, в этом рассказе были фокусы с временем и с раздвоением личности: герой звонил сам себе по телефону из будущего, причём из загробного мира, предупреждая об опасности, и дозвонился лишь тогда, когда уже ничего нельзя было изменить. Всё это было сделано не очень умело, но деду и была нужна лишь схема, а красок фантазии у него хватало своих. Думаю, что чтение сборников фантастики в немалой степени послужило причиной написания дедом «Сказок времени».

Два стихотворения деда я воспринимаю как программные для него – это «Застольная» (1935) и «Балаганный зазывала» (1966). В первом из них очень важен возглас «Нерасчётливым будь!», который дед всегда подчёркивал при чтении, имеющий, по моему, для понимания Антокольского ключевое значение. Деду была чужда всякая формальность, сдержанность, дипломатия, социальная дистанция, самомнение. Он всегда говорил, да и писал, то, что чувствовал в данный момент. Мог написать в одном из лучших своих стихов: «и рифмую бледные мыслишки». Одно из худших ругательств в его устах было «напыщенный». Так, читая «Анти-Дюринг» Энгельса, дед сказал мне: «Энгельс изображает Дюринга каким-то напыщенным кретином, а был ли он таким на самом деле? Надо бы почитать».

Дед любил нарушать чувство меры. На его картине «Моцарт и Сальери» (очень театральной, в сущности представляющей собой эскиз мизансцены) мне понравился чёрный выем в ширме позади головы Сальери, не сразу заметный, и дед тут же непропорционально увеличил его, тем самым превратив случайность в гротескный приём. Однажды мама спросила мнение деда об её иллюстрациях к Шекспиру (которым она отдала годы работы), и дед добродушно назвал их «варварскими». Мама огорчилась, и деду пришлось объяснять, что он сказал это как похвалу свободе от условностей. Картины деда, в частности его иллюстрации к Шекспиру (и сам выбор именно Шекспира), пренебрегающие канонами каждого из устоявшихся жанров, хорошо показывают, чтó дед при этом понимал под «варварством» – он мыслил в терминах полемики между классицизмом и романтизмом, приветствуя нарушение канонов. Про одно стихотворение Евтушенко дед говорил, что приветствует его уже потому, что оно «бесит ханжей».

Литературоведы подчас упрекают Антокольского в натурализме, имея в виду такие строчки, как «Армия гулко рыгала в харчевнях». По-моему, в этом так же мало натурализма, как в мечтах подростков о приключениях. Это художественный приём, а не копия реальности, и не следует уподобляться той наивной слушательнице, которая после чтения дедом «Санкюлота» спросила его: «Так кто же была ваша мама – колдунья или шлюха?»

Для тех, кто близко знал Антокольского, эта «игра в грубость» в творчестве была особенно заметна именно как игра, контрастируя с неприспособленностью деда в реальной жизни. Раньше всего мне бросилась в глаза беспомощность деда в быту. У него были неумелые руки и не вырабатывались бытовые автоматизмы. Он не мог постирать носовой платок, пришить пуговицу, забить гвоздь, приготовить яичницу и, пожалуй, заварить чай, да и налить чай было для него сложной процедурой, выполняя которую он думал, соображал, ошибался. Даже обыкновенный выключатель был ему неудобен, и после ремонта на даче дед гордо показал мне установленные там кнопочные выключатели, залихватски бахая по ним кулаком. Как и все дети, я был жестоко требователен, и в моём тогдашнем восприятии неумелость деда в быту, его неумение разбираться в людях и наивность в общественных вопросах сливались воедино. Мне казалось, что дед слишком многое получает в готовом виде, и для меня стояли в одном ряду чай, который подаёт Варя, машина, которую водит и чинит Владимир Михайлович, то, чем хотят казаться люди, с которыми дед общался, и газетные сообщения в той форме и освещении, в которых они подавались. Когда дед скончался, я стал заниматься его архивом, прочитал его дневники, сравнил их с тем, что я знаю об его эпохе и современниках и моё отношение к нему осложнилось. Из дневников Павла Антокольского хорошо видно, что его никогда не покидало чрезвычайно строгое и критически настороженное отношение к самому себе и к тому, что было для него наиболее важно, в первую очередь ко всему, связанному с поэзией. Складывается впечатление, что когда-то очень давно Антокольский вольно или невольно провёл пограничную черту между тем, где он профессионал и абсолютно правдив и требователен ко всем, а особенно к себе, и тем, что вне его компетенции и где он принимает на веру то, что ему показывают, не заглядывая за кулисы. В сталинскую эпоху эта разграничительная черта была необходима, чтобы выжить и в то же время сохранить что-то святое (для деда – искусство), а потом вошла в его плоть и кровь, стала второй натурой.

При этом своё, то есть в первую очередь поэзию, Антокольский воспринимал безо всякого мистического преклонения, часто называл ремеслом, работой. При всей своей практической неумелости, дед любил и уважал ремесло. Выходу каждого его сборника предшествовал макет, склеенный им самим, и не один. Слова Марины Цветаевой «Ремесленник – и знаю ремесло» по смыслу вполне могли быть сказаны им. Как-то он сказал мне, что больше всего обязан Цветаевой тем, что благодаря ей понял, что не боги горшки обжигают. Однажды по заказу «Литературной газеты» он написал статью о работе переводчика. Так и не подобрав заглавия, он попросил редакцию сделать это. Кто-то предложил: «Не ремесло, а искусство». Когда об этом сообщили деду, он очень рассердился и сказал: «Нет, это совсем не то. Тогда уж пусть называется "Перевод – служба связи"». По-моему, он этим хотел показать, что не признаёт противопоставления ремесла искусству. О том же говорят и такие названия его книг, как «Мастерская», «Путевой журнал писателя», да и «Высокое напряжение», на обложку макета которой дед наклеил фотографию высоковольтной линии.

Павел Антокольский

И в других поэтах дед ценил и поддерживал способность к систематическому труду. Дед вообще одобрял всё, что шло вразрез с концепцией мистического вдохновения: регулярную работу, стихи на заданную тему или заданной формы, нарочитое, игровое смешение жанров, высокого и низкого «штилей». Было ясно, что творческое начало в нём столь сильно, что не нуждается в тепличных условиях: всё равно заявит о себе, и дед того же ожидал и от других. В его дневнике есть запись от 25 июля 1964 года о встрече с молодыми поэтами, заканчивающаяся фразой: «Выживает и вырастает тот, кто сам для себя находит критерии, вехи, границы, запреты и законы».

С любовью к ремеслу была связана у деда любовь к точной форме, к преодолению материала. И мне как математику это было также понятно. Мне всегда были близки пушкинские строчки «Я понять тебя хочу, Тёмный твой язык учу», потому что я сам не раз испытывал то же чувство, принимаясь за новую для себя область, как начинают учить неведомый язык. Я жалел, что в изданиях Пушкина последнюю строчку часто заменяют другой, не столь интересной, «Смысла я в тебе ищу», сказал об этом деду, и он полностью со мной согласился. Я думаю, что именно строчка «Тёмный твой язык учу» особенно сильно выражает трудность постижения нового языка, потому что с ним связан новый мир.

Знавшие деда помнят, как его «заносило» и в важных вопросах и в оценке окружающих людей: одного и того же человека он то превозносил, то ругательски ругал, следуя последнему впечатлению. Но в чём он был твёрд – это в оценке стихов и, строя любые иллюзии относительно других людей и чего угодно, знал точную цену каждой строчке. Отношение Антокольского к своему делу я могу охарактеризовать как требовательное уважение. Благодушный и покладистый во всём остальном, в поэзии дед был нетерпим к каждому «несоответствию занимаемой должности» – и по форме и по существу.

При советской власти было в ходу выражение «секретарская литература». Так называли прозу и стихи, написанные чиновниками, сделавшими карьеру по административной или идеологической части и затем использовавшими своё положение, чтобы проталкивать в печать своё «творчество». Это облегчалось тем, что тиражи в советское время определялись не спросом, а решениями начальства, а гонорары определялись тиражами, а не числом фактически проданных экземпляров. Всем книжным базам вменялось в обязанность усиленно распродавать секретарскую литературу. Однажды, войдя на станцию метро, я услышал громкий голос на весь зал: «Очень хорошая книга! Купите!» Я подошёл к книжному киоску, чтобы посмотреть, что это так усердно рекламируют. Оказалось – роман Кочетова «Братья Ершовы». В отличие от «секретарей», Антокольского издавали такими маленькими тиражами, что простому смертному, лишённому привилегий, купить сборник его стихов было практически невозможно. Живя в Москве, я много ходил по книжным магазинам и не видел в продаже стихов Антокольского ни разу.

Дед превосходно отличал подлинную поэзию от «секретарской». Не случайно его стихотворение «Маяковский» начинается строчками: «Пускай, никаким ремеслом не владея, Считают, что их выручает идея», где слово «идея» дед произносил насмешливым басом. Это не просто риторический приём, а точное выражение занятой раз навсегда позиции, презрение мастерового-мастера к тем, кто с его точки зрения прежде всего не умеет работать.

Дед любил общаться с молодыми поэтами и несомненно влиял на многих. Я не помню, чтобы он кого-то как-то специально учил, но многие по праву называют деда своим учителем, потому что у него многому можно было научиться. Самим своим примером он учил творческому стилю жизни. Для каждого, кто был, по его любимому выражению, «обречён» поэзии, литературе, театру, дед был готов на всяческую помощь, на общение, на дружбу (всегда без дистанции), на то, чтобы многое простить. Он поддерживал молодых поэтов, но не всех, а только тех, у кого улавливал искреннюю ноту. Никакие чины и награды его не сбивали. Когда при нём кто-то назвал А.Д. Дементьева поэтом, дед насмешливо добавил: «из секретарей».

Универсальным выходом из всех положений для деда был процесс работы – письма и выступления. Готовясь к выступлениям, дед записывал свои стихи по памяти: на фронте и в поездках – по необходимости, а впоследствии – потому, что ему так нравилось. При этом в деталях получалось много расхождений с опубликованными вариантами. Это его ничуть не смущало, а скорее было его целью. Ему было интересно экспериментировать. Как изобретатель продолжает без конца менять в своём изобретении то одну, то другую деталь, так Антокольский в давно написанных и опубликованных стихах менял то одно, то другое слово, переставлял и переделывал строфы просто чтобы посмотреть, что из этого получится. По этой причине стихи деда трудно датировать и трудно решить, какая версия – каноническая. Существует правило, что волю поэта выражает самый поздний вариант, но у деда это не так; скорее, разные варианты одного и того же стихотворения отражают разные периоды его жизни.

И, наконец, необходимо добавить, что «граница компетенции» не была у Антокольского неподвижной: он всё время стремился её раздвинуть, расширить свой мир, одолеть новую технику, новый материал. То он, не довольствуясь набросками пером в блокнотах, накупал цветной бумаги и делал десятки живых, выразительных картин-иллюстраций к Пушкину, Гоголю, Щедрину, Лермонтову, Шекспиру и самому себе в сложной технике, сочетавшей разные краски и аппликацию, очень остро выражающих его восприятие литературных произведений. Конечно, с советской точки зрения всё это был «формализм», бяка и об их издании не могло быть и речи.

То он писал статью «Бить в рельсу», протестуя против поспешной реформы правописания. То он интересовался преподаванием литературы в школе и писал об этом статью. (Тут его задели за живое мои рассказы о том, как профессиональные учёные заботятся о преподавании математики). О его сложных взаимоотношениях с точными науками я скажу отдельно.

***

С моих ранних лет в семье считалось, что я стану математиком, и дед так и воспринимал меня и спрашивал об этой таинственной для него области. При этом идея абстрактного логического доказательства была ему совершенно чужда и всё, что я говорил, он воспринимал по-своему. В отличие от слов естественного языка, смысл математического термина задаётся его определением, а не традицией употребления. Даже если в качестве термина берётся слово, уже существующее в языке, все корни и связи этого слова в культуре, его этимология – обрываются, теряют всякое значение. Дед был абсолютно неспособен это понять, хотя я всеми силами и на разные лады старался объяснить ему, чем язык математики отличается от обычного языка. Ассоциации слова с другими словами, с чувствами, с образами, с историей для деда были – всё, что у него было, и отказаться от всего этого для деда было немыслимо. Услышав о каком-либо математическом или физическом термине, он никогда не спрашивал об его определении, а пускался по бурному морю ассоциаций и связей – исторических, филологических, каких угодно – все они были важны для деда. Я же, совершенно не учитывая специфики его мышления, принимался объяснять ему абстрактные математические понятия так, как если бы я вёл кружок по математике для способных подростков (что я и делал в те годы с большим увлечением). Помню, однажды я попытался объяснить ему парадокс Рассела, и единственным результатом было только то, что дед несколько дней насмешливо называл меня «множество множеств».

Дед регулярно читал научно-популярную литературу, делая множество подчёркиваний и заметок на полях, но что он из неё усваивал – это вопрос. Во всяком случае, не науку. Всматриваясь в его пометки, я заметил, что подчёркивал он те фразы, в которых была какая-то экспрессия, как будто кто-то поручил ему переработать книгу в пьесу, превратить драму абстрактных идей в драму конкретных персонажей. Дед старался читать книги более солидные, но попадались ему и шарлатанские, и отличить одни от других по научному содержанию дед был не способен. Помню, он с серьёзным видом показывал мне очередную брошюру с претензией на сенсацию под названием «Биологическая радиосвязь». Я на это сказал: «Я так и знал, что это тебе понравится. Такое эффектное наукообразие». Дед готов был обидеться, но тут вмешалась Зоя Константиновна и сказала: «Даже я поняла, что эта книжка невысокого качества, по самодовольному тону автора». Значит, только по тону поняла, то есть по тому, что к науке не относится. Ещё Зоя Константиновна рассказывала, в какой трепет её приводил гимназический учитель математики, и повторяла его слова «Возьмём эту фигуру и будем её вращать», делая садистический упор на слове «вращать», смысл которого, по её словам, был ей совершенно непонятен – почему нельзя сказать «ворочать»? При полном непонимании науки, в котором Зоя Константиновна чистосердечно признавалась, она, как и дед, с большим почтением относилась и к науке и к самому процессу думанья. Она смешно рассказывала, как психолог на сеансе для публики упрашивал какое-то важное лицо: «Думайте, думайте, сосредоточьтесь на предмете» – и потом в отчаянии к залу: «Товарищи, он думать не умеет!» Думаю, что это благодаря ей дед написал стихотворение «Ньютон», где большими буквами набран знаменитый ответ Ньютона: «я ДУМАЛ». Она не раз с уважением припоминала этот ответ.

На один из дней рождения деду подарили игрушечного робота. Робот ходил по столу, двигая руками, и на груди у него что-то вертелось. Но, главное, когда завод кончался, робота укладывали в коробку и закрывали крышкой, он там ещё жужжал – и вот этого жужжания дед не мог слышать без опаски, как будто робот мог вылезти из коробки и натворить невесть что. (Научные фантасты на эту тему уже распространялись немало.) В те годы были жаркие споры на тему о том, «может ли машина мыслить?» Спорили и мы с дедом. В сущности, предметом спора были не только роботы, но и более широкий и важный круг проблем. Ярлыки «физики» и «лирики» для обозначения сторон в этом споре дало стихотворение Бориса Слуцкого, во многом точное для своего времени. Но уж кто-кто, а Антокольский понимал, что спор далеко не нов. Похожий спор шёл между персонажами «Отцов и детей» Тургенева. Дед сравнивал меня с Базаровым и, подвозя на машине к университету, шутил, что я собираюсь «плюхнуться в свою стихию». Опубликовав в это же время статью о романе «Отцы и дети», дед как бы сказал мне: «Ты всё задираешься и этим сужаешь свою позицию, а я тебя понимаю и принимаю, и этим я шире тебя».

Позицию «лириков» в этом споре Антокольский по-своему выразил в стихотворении «Две реплики в споре», где от имени человечества выступает Невежда с большой буквы: «Я Невежда, Тот самый, Который вам стоит хлопот, но не стоит потраченных на обучение денег. Я Наивный Дикарь», а противостоит ему Робот, предающийся диктаторско-солдафонским мечтам: «Ну, а там, по горячим следам, по горящим мостам – кругом аррш! Развернуться поротно! Равненье направо!» Когда дед заинтересованно спросил меня, нравится ли это стихотворение мне, я гордо ответил, что нет (мне оно казалось наивным). «А почему? – без тени обиды, по-деловому спросил он – Потому что я профан или стихи плохие?» Я ответил примерно так: «То, что ты профан, тебе простительно, а то, что стихи плохие – нет». Деду этот ответ очень понравился и он многим его пересказывал, хотя в действительности я сказал не то, что думал. Стихи-то хорошие, я всегда это понимал и сейчас я это вижу ещё яснее, чем прежде. Что же касается нашего с дедом спора, он повлиял на меня, и я стал писать на эту тему по-своему. Я очень рад, что успел показать деду хотя бы черновик, который его активно заинтересовал. По реакции деда, я понял, в каком направлении надо переделывать этот текст. Потом я напечатал его в виде нескольких статей в журнале «Семиотика и информатика», к сожалению уже после смерти деда. Я дарил эти статьи членам комиссии по его литературному наследию. Прочитав мою статью, Лев Ильич Левин позвонил Маргарите Иосифовне Алигер и спросил её мнение. Она ответила: «Но я не могу это читать. Там же формулы». Лев Ильич ответил: «А вы хотя бы начните». Маргарита Иосифовна начала и дочитала до конца. Формулы не помешали.

Когда был шум по поводу космологической теории Козырева, дед очень заинтересовался тем, что, по его мнению (до сих пор не знаю, так ли на самом деле) в этой теории получалось, что время – это энергия. Конечно, под временем и энергией дед понимал не научные абстракции, а нечто глубоко личное, – скорее уж то, как сложился его жизненный путь. В то же время Мариетта Шагинян выступила на страницах «Литературной газеты» в поддержку теории Козырева, наивно заявляя, что совершенно убеждена в её правильности, за что и получила суровый нагоняй от профессиональных физиков на страницах той же газеты. Мариетта Шагинян была человеком искренним, и дед относился к ней с симпатией, и именно поэтому его так глубоко задело унижение коллеги. Воскликнув «Ах, Мариетта, вечно она лезет не в своё дело и попадает впросак...», дед спросил у меня, верна ли теория Козырева и удивился тому, что я не смог ответить на этот вопрос. Ведь принято думать, что в науке, в отличие от искусства, есть точные критерии, позволяющие определить, что верно, а что нет, и дед недоумевал, куда же делись эти критерии в данном случае.

Хотя намерения у Шагинян были хорошие, решать научные вопросы в непрофессиональной, массовой печати, к тому же пристально контролируемой правительством, было неправильно в принципе. Её выступление не могло не напомнить, как невежды поучали учёных в сталинское время, так что дед понимал справедливость резкого ответа, и всё-таки это положение его не удовлетворяло. В самом деле, ведь он же не раз поддерживал новое, свежее, талантливое в поэзии, литературе, искусстве путём публикаций в массовой печати, и ему, особенно в те годы надежд, не хотелось мириться с тем, что в науке такой путь неприемлем, даже с самыми лучшими намерениями. Дед был убеждён, что споры физиков важны для всех и не соглашался с невозможностью своего участия в них. Разбирался он в физике не лучше Шагинян, а участвовать в диалоге с учёными хотел не меньше, чем она. Но в каком качестве? Можно задать насмешливый вопрос – в качестве невежды? «Да, именно в этом качестве», – бросил дерзкий вызов Антокольский своим стихотворением «Две реплики в споре».

Для деда вообще было характерно видеть каждый вопрос в культурной и исторической перспективе, и не только по цензурным соображениям. Отчасти интерес деда к теоретической физике был обусловлен мыслью о том, что споры учёных связаны с общественным развитием, что ярко проявилось в эпоху Галилея. Как раз в те годы «Берлинер Ансамбль» привёз в Москву спектакль по пьесе Брехта о Галилее, подчеркнувший общественную значимость поступков учёных. Дед старался разобраться в том, что происходит в науке, добросовестно читая популярную литературу. В его дневнике есть подробная запись о биографии Резерфорда Д.С. Данина, а в библиотеке были книги «Галилей» и «Эйнштейн» Б.Г. Кузнецова, исчерканные пометками. Отчасти же этот интерес был обусловлен тем, какой важностью и притягательностью для деда обладало понятие времени. Свой сборник стихов, вышедший в тот год, Антокольский назвал «Четвёртое измерение» и подарил его мне с надписью: «Моему милому внуку, Андрюше, – эту книгу, по правде говоря, надо было посвятить тебе, да вот, извини, поздно спохватился... С любовью. Дед П. 11.XI.64.». Речь о посвящении мне была связана с тем, что, споря в высоком идейном плане с Наукой, дед в повседневном, житейском плане фактически спорил со мной. В предисловии к «Четвёртому измерению» дед очень образно описывает, чем является время для него, а потом как бы споря: «Но математики между тем утверждают другое. Для них время – система отсчёта, понятие относительное. Не загадка, не судьба, а нечто измеряемое в зависимости от принятой условности...» Здесь дед проявляет несомненное понимание физических принципов относительности, – значит, что-то в науке он смыслил. И дальше в качестве эпиграфа стоят слова Леонардо да Винчи: «Напиши о свойствах времени отдельно от геометрии». Это как задание самому себе: напиши о времени как поэт.

В сущности, во многих стихах и статьях Антокольский пишет о том, чтó его всегда глубоко интересовало и чтó он воспринимал как тесно связанное со своей судьбой и образом жизни. Иногда он называл это временем, иногда – историей, иногда – ритмом. Его строчку «вот моя прядильная машина» я воспринимаю именно как вертящийся внутри него то один, то другой ритм, настолько органичный, что не требует волевого усилия, и цепляющий на себя слова. Когда всё пространство ритма заполняется словами, получается стихотворение. Конечно, потом оно не раз переделывается, но ритм остаётся его основой, как бы ни менялись слова. А когда приходит пора составлять сборник, из кучи рукописей выбираются самые подходящие к данному случаю. Многое осталось неопубликованным просто потому, что в своё время не подошло к теме очередного сборника или не потрафило какому-то капризу цензуры. Дед постоянно что-то шептал, выуживал из случайных реплик рифмы и созвучия – словом, состояние сочинения стихов с ритмом, вертящимся внутри, было для него постоянным, основным, и если это работа, то дед работал всегда, когда не спал (по меньшей мере).

Дед проявлял постоянный интерес к моим занятиям математикой, и одну важную вещь очень правильно понял: что это особое состояние, постоянная внутренняя работа. Он очень точно спрашивал: «Вертится это всё время у тебя в голове?» Хорошо помню, как ещё студентом я получил свой первый результат в математике. Первый и решающий этап работы, если глядеть со стороны, был меньше всего похож на работу. Услышав задачу от научного руководителя, я, вместо того, чтобы пойти прямо домой, полчаса слонялся по огромному вестибюлю нового здания университета и за это время у меня в голове сам собой сложился точный план. Тут как раз начались зимние каникулы, которые я провёл у деда на даче, часть времени катаясь на лыжах, а часть – перенося мой план на бумагу. Придуманный мной тогда способ умножать многозначные числа за меньшее число операций, чем школьное умножение в столбик, зажил самостоятельной жизнью, упоминается в интернете как Toom-Cook или Toom3 и привёл к созданию томографии. А то, как я его придумал, было деду близко и понятно, хотя умножающим числа в столбик я его никогда не видел. Все денежные расчёты деда вела Зоя Константиновна, тоже не великий математик, но хотя бы терпеливая и аккуратная.

Антокольский стремился к диалогу с учёными. Зная, что я решил задачу, поставленную академиком А.Н. Колмогоровым, заядлым «физиком» в споре с «лириками», дед говорил мне, что хотел бы встретиться с ним и поговорить о возможностях машин. К сожалению, я застеснялся и ничего не сделал для организации такой встречи. Впрочем, хоть встреча и не состоялась, я могу поставить Антокольского и Колмогорова рядом. Оба были исключительно талантливы и сумели развить и применить свой талант на благо людям. Оба отдавали молодёжи своё время, силы, внимание и вырастили не одно поколение учеников. Теперь на Западе удивляются – откуда в России столько талантов, несмотря на страшные потери. Немалая часть объяснения – в личных качествах таких людей как Антокольский и Колмогоров.

***

Оживляясь, дед казался подростком, если устал – стариком, но никогда – взрослым. В некоторых важных отношениях он всю жизнь проявлял детские и юношеские черты. Это вообще свойственно талантливым людям (Колмогоров тоже об этом говорил), но у каждого проявляется по-своему. У Антокольского детскость сочеталась с актёрским началом, привычкой и потребностью представлять, демонстрировать. Он очень любил выступать и делал это со вкусом, откровенно декламируя по-театральному и с явным удовольствием слушая похвалы и аплодисменты. Но в то же время Антокольский знал цену шумному успеху и в период увлечения многолюдными аудиториями, когда стихи читались на стадионе в Лужниках, напоминал своим друзьям, что стихи Пушкина передавались в его время шепотом на ухо. Мол, на стадионе всё сойдёт, а вот шептать на ухо люди будут только то, что их берёт за живое.

Дед очень любил дарить. Одно из ярких впечатлений моего детства – как на мой день рождения мама озабоченно сказала в трубку: «А ты дотащишь?» Через полчаса явился дед с роскошным немецким подростковым велосипедом «Mifa», с ручным тормозом и другими чудесами и с удовольствием выслушал красноречивую благодарность моих родителей и немую, ещё более красноречивую, – мою. Я ездил по нашему переулку и, зная, что велосипед полагается смазывать, мазал его чем-то липким, найденным в ящике письменного стола, принадлежавшего прежде Вове; только потом я понял, что это была лыжная мазь.

Дед дарил многим; он дарил книги, идеи, вещи и просто деньги. Любил угощать и подвозить на такси. Легко и просто дарил свой труд, щедро правя чужие стихи и переводы. Если в кармане у него лежало несколько сотен рублей, то он ощущал себя сказочно богатым (влияние нищей молодости), и ему хотелось тут же эффектно продемонстрировать свои финансовые возможности. Идеальным дополнением к прекрасной щедрости была бы проницательность в отношении окружающих и их истинных мотивов, но её не было – дед был склонен к панибратству. С детскостью у деда была связана и внушаемость – его можно было уговорить, что подчас делалось то одной, то другой стороной в конфликте. Во всех этих отношениях деду очень помогала Зоя Константиновна. У неё был точный моральный глазомер: она умела удерживать деда, когда его заносило, и отваживать от дома всякую дрянь.

У деда был достаток, но по-настоящему богатым он никогда не был. Всё, что у него было, он зарабатывал каждодневным трудом. Тем не менее, дед никогда не унижался до пререканий из-за денег. Однажды Владимир Михайлович должен был приехать на дедовой машине на дачу, забрать деда и отвезти его в Москву, но не появился. Оказалось, что, проезжая через деревню, он насмерть сбил прохожего. Было много свидетелей – жителей той же деревни, в один голос утверждавших, что пострадавший был известным пьяницей, и в этот раз был пьян и сам бросился под колёса с криком «Дави меня!» Суд справедливо признал водителя невиновным, однако постановил, что владелец машины должен платить компенсацию детям погибшего. Решение это было явно незаконным и несправедливым, и многие на месте деда легко бы его опротестовали, однако Антокольский счёл неприличным возражать и исправно платил двум сиротам до их совершеннолетия. Что касается Владимира Михайловича, то он после этого не мог водить и жил на пенсию. Он приезжал на дачу в качестве гостя и в знак благодарности чинил всё подряд от электротехники до деревянных скульптур, сделанных руками Зои Константиновны – её последнего увлечения. По предложению деда, они называли друг друга на ты и по имени. Зоя Константиновна начинала как актриса студии-театра, основанной Вахтанговым, потом много лет преподавала в Щукинском училище и была этим очень увлечена, а потом ушла на пенсию и увлеклась деланием деревянных скульптур. Артистизма у неё было хоть отбавляй, а вот вкрутить шуруп ни она, ни дед не умели, тут нужен был Владимир Михайлович.

Дед тяготел к фамильярности. Когда, после его смерти, я стал заниматься его архивом и общаться с его коллегами, мне пришлось узнавать отчества многих почтенных людей, потому что от него я их никогда не слышал. Казалось, что все, с кем он общается, – члены его большой семьи. Т.И. Лондон, любимый ученик из Горьковского театра, назывался в доме деда не иначе, как «Туфа». Поджидая в гости Карлó Каладзе с супругой, дед говорил, выглядывая в окно: «Вот приедут Карлы, будем пировать с Карлáми», про семью Матусовских он говорил: «Вот идут Матусы» или «Матусевичи», вахтанговцы, жившие с ним в одном доме, были для него «Сашура», «Маша», «Жека», «Вава». Дед был вспыльчив и часто ссорился, но это были какие-то семейные ссоры. Поссорившись с учтивейшим Л.И. Левиным, писавшим о нём книгу, и обвинив добросовестного литератора в том, что тот «ничего не смыслит в поэзии», дед тут же поручал всем спросить «почему Лёвка не звонит».

В фамильярности деда не было и тени высокомерия. Часто он стремился вызвать на фамильярность окружающих. При первых проблесках взаимной симпатии он мог смутить полу знакомого молодого поэта просьбой называть себя по имени. В домашней обстановке и среди друзей его детскость ничему не мешала, потому что дед был окружён людьми, которые его любили и ценили и принимали таким, какой он есть. Но приходилось ему быть и в официальных ситуациях, которые он переносил, как прогульщик – кабинет директора. Всегда сдержанная эстонка Лидия Петровна Тоом, моя бабушка по отцу, была членом партии с 1917 года, когда она приехала из Тарту в Москву делать революцию. (Медлительных эстонцев идея мировой революции не увлекла.) Она рассказывала, что на важных заседаниях, где делались и рушились карьеры, и другие опасливо отцеживали каждое слово, Павел Антокольский то и дело устраивал клоунаду. На одном официальном собрании в Союзе Писателей дед до того расшалился, что она погрозила ему пальцем, а он в ответ показал ей язык.

Однажды, когда деду было уже за семьдесят, я сопровождал его в сберкассу. Он вошёл туда как рыжий на ковёр, как бы говоря «А вот и я!», чем вызвал общее недоумение. Ордер ему пришлось переписывать раза три, после чего служащие, перемигиваясь, выдали ему деньги. Детскость деда была ярче, самобытнее его сознательного, волевого начала, и он это знал и ценил то, что делалось им помимо его воли. Многие, взрослея, с обманчивой лёгкостью покупают на свою взрослую зарплату те игрушки, о которых тщетно мечтали в детстве. Большинство при этом терпит разочарование: мечтали-то о волшебных, а купить удаётся только обыкновенные, так как уже нет того детского взгляда, который делает вещи волшебными. Для деда же блокнот или вертящийся настольный календарь всю жизнь сохраняли очарование. Он любил дарить мне многоцветные авторучки, на миг заражая своей наивной верой в то, что такой ручкой можно написать что-то особенное. Вера в случай (которая иных делает азартными игроками) тоже есть разновидность детской веры в волшебное. Однажды мы с дедом случайно столкнулись нос к носу в центре Москвы. Он очень возбудился и стал говорить, что это неспроста – что мы вот так встретились. Может быть, он написал бы об этом стихи, но я обескуражил его, говоря, что это просто случайность.

Я помню два чествования деда в ЦДЛ. Его 60-летие в 1956 году совпало с потеплением климата в стране и с резким подъёмом его признания. В нём в эти годы искали даже больше, чем можно было найти: уж очень велик был дефицит на честных вождей. Честным дед был, а вождём – нет. Но так или иначе, было видно, как много людей очень тепло к нему относятся – полный зал. Своё выступление дед начал словами о том, что видит вокруг только друзей, а враги попрятались, чего он желает им и в дальнейшем. Впереди были ещё многие годы плодотворной работы.

Первого июля 1976 года, когда деду исполнилось ровно восемьдесят лет, бóльшую часть ярко освещённой сцены большого зала ЦДЛ занимал грандиозный президиум. Сидевшие в нём были похожи на каменных сфинксов. Сбоку, в мягком кресле вполоборота к публике сидел старик с живым лицом в удобном тёмном костюме. Рядом с монументальной глыбой президиума, дед казался несерьёзным, знал это и ничуть не стеснялся. Он был не каменный, а живой и чуть-чуть смешной. Ему зачитывали поздравления, жали руку, обнимали самые разные люди, и он принимал всё это, казалось, без разбора. Только с одним поздравителем он явно не хотел обниматься, но тот мощным жестом привлёк деда к себе и сдавил в объятиях. С главой издательства «Советский писатель», стремительно взлетевшим ещё в сталинские времена, шутки были плохи. Потом дед рухнул в кресло. Пока произносили хвалебные речи, он понемногу восстанавливал силы. И когда Сергей Михалков, показывая на деда, громогласно заявил: «Вот перед вами сама русская поэзия», – дед уже насмешливо выкрикнул «Она!», напоминая о своём мужском естестве.

***

Непосредственность деда имела не только непроизвольный, а и принципиальный характер, и он отстаивал её в разговорах со мной. После полёта Гагарина дед с торжеством сказал мне: «Гагарин выдержал, потому что всё время вертелся в своём кресле». Конечно, его стихотворение о полёте Гагарина, написанное им за один день и тут же переданное им в редакцию газеты по телефону – конъюнктура, нацеленная на упрочение своего официального положения, но не ложь. Дед действительно гордился этим полётом, ему действительно был симпатичен Гагарин, да и Хрущёв тоже – всё-таки живой человек, а не Молох. Сам дед именно всё время вертелся, лучше не скажешь. И это при крайне ограниченных физических силах; однажды мы пошли на даче гулять, зашли дальше, чем обычно и спустились к реке. Дед с тоской посмотрел вверх по склону и сказал: «Как же мы пойдём назад?» Я хотел стать взрослым, а это значило для меня – основательным, устойчивым, надёжным, прочным. Я подражал деду во многом – отчасти вольно, отчасти невольно, – но его непосредственности я не только не хотел подражать, а активно отталкивался от неё. А он как аргумент в свою пользу приводил слова Мейерхольда вроде того, что все мои критики промахиваются не потому что я неуязвим, а потому, что слишком быстро двигаюсь.

На деда сильно действовало всё, что он мог понять, особенно стихи. Не раз я видел, как у него глаза были на мокром месте от строчки «на этой победительной войне», когда Белла Ахмадулина читала у него дома своё стихотворение «Хемингуэй». Двух ровесников, Слуцкого и Самойлова, было естественно сравнивать. Деду больше нравился Самойлов, мне Слуцкий. Читая строчки «И плачу над бренностью мира, я маленький, глупый, больной», дед прокомментировал: «А для Слуцкого невозможно признание, что он плачет». Думаю, что трагическое безумие Слуцкого в конце его жизни подтверждает правоту деда. Сам дед мог плакать и пережить любую беду. Одно из его стихотворений очень точно называется «Невечная память» – невечная, как у детей с их гибкой, живучей психикой.

Когда умерла Зоя Константиновна, дед бурно горевал. По временам из его кабинета раздавался горестный вопль: «Зои нет!». Её не было уже несколько месяцев, потом несколько лет, а дед всё не мог к этому привыкнуть и раз за разом открывал эту утрату заново. Однако, гибкая психика брала своё: дед продолжал активно жить, общаться и работать. Он даже стал больше ездить, особенно на поэтические праздники. Возобновил старую дружбу с Завадским, пришёл в восторг от его постановки «Петербургских сновидений», опубликовал о спектакле хвалебную статью, воспользовался этим, чтобы получать бесплатные контрамарки и посетил этот спектакль несколько раз, в компании то одной, то другой молодой женщины – совсем как в молодости, полвека назад.

Павел Антокольский. 1968 г

Почему Зоя Константиновна умерла раньше деда, хотя была моложе его? Хоть это звучит ходульно, я всё-таки скажу, потому что это правда: Зоя Константиновна умерла в результате вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году. Дед, как только услышал об этом вторжении, воскликнул: «Опять мы обосрались!», но трагедией это для него, пережившего смерть сына, не стало. Зоя Константиновна была в отличие от деда человеком несколько ригидным. Она поверила в советскую власть в ранней молодости и пронесла эту веру через всю жизнь. Конечно, трещины в этой вере не могли не появляться и задолго до 1968 года. Иногда, проведя вечер за водкой с друзьями, откровенно обсуждая невеселое положение в стране и перебрав, Зоя Константиновна вдруг начинала выкрикивать: «и эти ничтожества и эти уроды и эти пигмеи и эти уж не знаю кто еще…» Это были врезавшиеся ей в память, как выжженное клеймо, обрывки газетных статей тридцатилетней давности, клеймивших «врагов народа», и она не могла их забыть, потому что когда-то она всему этому верила и теперь мучительно стыдилась своей былой наивности. Вторжение в Чехословакию стало для неё последним ударом. Мир, в котором она прожила всю свою сознательную жизнь, обрушился. Ни дед, ни Зоя Константиновна не могли отделить себя от своей страны, какая бы она ни была. Как бы люди их поколения ни клеймили советские порядки, эти клейма жгли их самих. В последние месяцы 1968 года Зоя Константиновна много курила, пила водку и искала забвения в хлопотах по подготовке к новому году. Эти хлопоты её и доконали.

***

Как и многие другие писатели, Павел Антокольский подал заявление в Коммунистическую партию 22 июня 1941 года, в день нападения Нацистской Германии на Советский Союз, после митинга в Доме писателей. Выбор в тот день практически был между Гитлером и Сталиным и Антокольский это ясно понимал. Однако, несмотря на своё членство в партии, Антокольский всю жизнь был поразительно свободен от коммунистического угара. Поясню на примере. В 1929 году Эдуард Багрицкий написал стихотворение «ТВС», что означает «Туберкулёз». Стихотворение написано от лица больного туберкулёзом (сам Багрицкий был болен астмой). Когда герой, измученный болезнью, дремлет, к нему приходит Дзержинский, а скорее его призрак, который «как бы продолжая давнишний спор», говорит: «Не разберёшься, который век…», и затем: «Но если он скажет: "Солги", солги. Но если он скажет: "Убей", убей». Эти две строчки, которые я выделил курсивом, были впоследствии вынуты из контекста, стали одним из символов эпохи и многократно цитировались. Нам сейчас трудно себе представить, как ненормальна была психика многих людей тех десятилетий, когда Советская власть ещё шла в гору, а не под гору. Иные безоговорочно поддерживали эти строчки. Сам Багрицкий, очевидно, не был от них в восторге, иначе зачем бы ему было связывать их с темами болезни, дремоты и призрака? Но, с другой стороны, категорического и ясного отрицания этих жутких рекомендаций в стихотворении тоже нет, хотя мы знаем, что Багрицкий умел быть очень красноречив, когда хотел. В отличие от Багрицкого, для деда вопрос был решён: для него эти «заповеди» были неприемлемы. Я услышал эти две строчки от деда, когда мне было ещё совсем немного лет (кажется, меня только что приняли в пионеры). «Для меня это неприемлемо», – сказал дед и посмотрел внимательно на меня. Но мои школьные годы – это была уже совсем другая эпоха, и на меня эти строчки не произвели никакого впечатления. Как и все мои одноклассники, я уже отлично знал, что то, что нам говорят в школе – одно, а на самом деле – другое; я видел своего одноклассника, сдиравшим в раздевалке после уроков красный галстук со словами «теперь можно снять эту селёдку». Так что я тогда не понял, почему деду это так важно. Понял я это только много лет спустя и постепенно.

Хотя сознательные годы Павла Антокольского почти совпадают с годами Советской власти – он закончил гимназию за несколько лет до её начала и скончался за несколько лет до её конца, – назвать его советским писателем язык не поворачивается. Антокольский был русским писателем, и верен был скорее уж делу Петра, прорубившего окно в Европу, чем Сталина, постаравшегося это окно замуровать. Будучи верен российской государственности в принципе, Антокольский не испытывал ни малейшего пиетета к её конкретным представителям и рассказывал множество историй о безграмотных чиновниках. В одной из своих заграничных поездок он разговаривал с советским послом, который восхищался приехавшим на гастроли певцом в таких выражениях: «У него голос прямо изо рта идёт!» «Откуда же ещё ему идти?» – насмешливо добавлял дед.

Зоя Константиновна не отставала от деда. Она с сарказмом рассказывала, как в конце сороковых годов в Щукинское театральное училище, где она преподавала, пришла комиссия из райкома искоренять формализм. Что такое формализм, никто из пришедших толком не знал, но выявить и ликвидировать его они были обязаны – такое им было дано партийное задание. Вдруг их осенило: поскольку это был не спектакль, а учебная репетиция, все сидели в зрительном зале и, когда персонажу надо было идти на сцену, он туда поднимался напрямик, на глазах у всех. «Вот, вот – восторжествовали инспекторы – это и есть формализм!» Тут же позвали рабочего сцены, он выстроил маленькую будочку и все входили на сцену через эту будочку. Смеяться при этом было строго запрещено.

Когда дед только начал преподавать в Литературном институте, первое поколение его учеников включало Маргариту Алигер, Евгения Долматовского, Михаила Матусовского, Константина Симонова. Все они стали друзьями деда на всю жизнь. Симонов и Матусовский жили в том же дачном посёлке и много общались с дедом. Симонов много путешествовал, но в каждый свой приезд на дачу обязательно приходил к деду и уводил его гулять. Эти прогулки были полезны деду не только для здоровья. Хотя Симонов был моложе деда на два десятка лет, именно он выглядел старшим в этом диалоге: как будто ортодоксальный, но доброжелательный ментор даёт практичные советы талантливому, но несносному подростку, как ему себя вести, чтобы к нему не придирались. В сложных случаях Симонов прямо предписывал деду, что ему делать. Время от времени дед подписывал письма в защиту тех или иных диссидентов, после чего власти начинали донимать его требованиями «покаяться». В одном из этих случаев начались особенно настойчивые звонки из райкома с требованием явиться для разноса. Симонов сказал деду: «Никуда не ходи. Сиди на даче по меньшей мере месяц безвыходно и не подходи к телефону, а жена пусть всем говорит, что ты болен». Хотя для деда с его общительностью просидеть месяц в одиночестве было пыткой, он послушался, и действительно всё обошлось: через месяц райком переключился на другую кампанию и звонки прекратились.

***

Одно из важнейших событий в жизни каждого – то, как человек умирает. Описывая Вахтангова, Антокольский счёл нужным в качестве важной похвалы заметить, что он и умер артистически. Сам Антокольский умер спокойно, без малейшего страха. Лёжа на топчане в своём кабинете, он узнавал всех, кто к нему приходил, и радовался им, и было чему радоваться, так как приходили к нему те, кто его любил и кого он любил. Он тяжело дышал, и ему всё время хотелось выпустить из себя воздух, но он скрашивал положение, с мягким спокойным юмором произнося на выдохе смешное слово «фук».

Павел Антокольский

Только один человек смеет шутить перед лицом смерти – сам умирающий, и дед пользовался этим правом, по-артистически умело распорядившись ничтожным остатком сил. Это легкомысленное «фук» ввело меня в заблуждение, и я ушёл на работу. Туда мне позвонила мама и сказала, что дед умер. Я приехал на такси. Вскоре пришли санитары из морга. Они критически осмотрели путь от кровати до входной двери и на лестницу, который теперь приобрёл совсем другой смысл. Вот здесь, в передней, раньше толпились гости. Вдруг один из санитаров попросту повесил тело в простыне у себя за спиной и понёс к выходу. Мама торопливо сунула ему в карман. Стало пусто.

***

Дед не просил меня заниматься его архивом и не спрашивал, буду ли я это делать, – он говорил об этом как деле решённом: «Когда ты будешь разбирать мой архив...» Я тогда с трудом себе это представлял, однако после смерти деда мне стало ясно, что я не могу не заботиться о его наследии, это часть моей жизни. Занимаясь архивом деда, я прочёл его дневники. Из них я понял, что, несмотря на всю свою импульсивность, на то, что его и так и сяк «заносило», в некоторых случаях Павел Антокольский принимал очень твёрдые решения и исполнял их на протяжении десятков лет. Так, несмотря на свою вспыльчивость, на меня дед никогда не сердился, то есть не то, чтобы он сдерживал гнев, а просто его не испытывал, и причина этого не во мне. Я не был ничем особенным, но отношение деда ко мне было особенным. Чтобы пояснить, приведу два отрывка из его дневника (от 21 ноября 1964 года и 9 июля 1967 года):

«Мне часто снится Андрей. Он работает где-то рядом, учится, готовится, может быть, к важным экзаменам, у него всё идёт хорошо, но он сам и я, мы оба чувствуем, что это всё ни к чему, что любое дело обречено, оно только отсрочка, обман себя самого и окружающих. Этот повторяющийся сон странен и мучителен потому, что на самом деле мне снится не Андрей, а погибший в том же году, когда он родился, его дядя и мой сын, Вова (записал ночью, проснувшись и смутно вспоминая сон, до того повторяющийся много раз)».

«К тому же я часто ловлю себя на том, что Вова и Андрей, мой сын и мой внук, как-то внутренне слились в одно целое. Во всяком случае, во сне это случается постоянно. В этом есть какой-то оттенок измены моему сыну – и всегда кажется после такого сна, что я чем-то провинился перед ним – ещё раз провинился. Потому что чувство вины (не задержал, не защитил, не заслонил своей грудью...) всегда сопровождало любую мысль о нём, любое воспоминание».

1978 (Москва, Россия) – 1992 (Остин, Техас, США) – 2008 (Ресифе, Пернамбуко, Бразилия).

От редакции. Фото в статье - из семейного архива автора.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 3668




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2008/Starina/Nomer4/Toom1.php - to PDF file

Комментарии:

Андрей Крылов
Москва, - at 2010-02-13 16:12:00 EDT
Уважаемые господа!
Прошу Вашей помощи: мне необходимо связаться с автором Андреем Леоновичем Тоомом по вопросу подготовки материала, касающегося П.Антокольского и Б.Окуджавы, в ежегодном альманахе "Голос надежды. Новое о Булате".
Заранее благодарен.
АК, ae_krylov@mail.ru