SReznik1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Август  2007 года

Семен Резник


«Выбранные места из переписки с друзьями»

От автора

Костяк этой книги образовался как бы сам собой, без малого тридцать лет назад, в Москве. Вот как это получилось.

В последние годы жизни в Союзе (эмигрировал в 1982) я все больше углублялся в так называемую «еврейскую» тему. Сейчас в России об этом не пишет только ленивый; и каждый второй с гордостью заявляет о своей невероятной отваге: он-де посягнул на самую запретную, самую табуированную тему. Как ни странно выглядят такие притязания, их заявляют снова и снова даже всемирно знаменитые авторы, от Игоря Шафаревича до Александра Солженицына.

Однако уже в то время, о котором я говорю, тема эта давно не была табуированной. Освещение ее не только дозволялось, но и поощрялось властями. Конечно, при одном условии: улица должна была быть с односторонним движением.

Кремль не случайно сделал на это ставку.

Коммунистическая идеология стремительно коррозировала, рассыпалась на глазах. Тоталитарная система нуждалась в более прочных подпорках, а что может быть надежнее для таких целей, как «патриотическая» ненависть к чужакам. Я же пытался плыть против течения, и тут действительно вставала стена. Железобетонная, но обложенная ватой. И от того особенно непроницаемая, гасящая всякий звук. 

Литературную деятельность я начал двадцатью годами раньше, студентом, когда стал сотрудничать с отделом науки «Комсомольской правды». Через некоторое время я обнаружил, что поиск научной истины меня увлекает больше, чем результат. «Не то интересно, что земля круглая, а то, как люди дошли до этого», заметил Лев Николаевич Толстой. Именно это мне и было интересно! Я стал писать о людях науки. Этому способствовало мое инженерное (следовательно, отчасти и естественнонаучное) образование, а еще больше то, что я стал работать в редакции серии «Жизнь замечательных людей», где на моем попечении оказался раздел книг об ученых. За десять лет работы в ЖЗЛ под моей редакцией вышло около семи десятков книг. Подготовка каждой из них требовала тесного общения с автором, активного соучастия в творческом процессе. Это были мои университеты.

В 1968 году вышла моя первая книга – о Николае Ивановиче Вавилове, великом ученом, ошельмованном и погубленном в ГУЛАГе. Хотя книга была сильно покалечена цензурой, ее признали «идеологически вредной», и она едва не разделила судьбу героя. Но времена все-таки были менее людоедскими, уничтожить книгу не посмели, гонения только привлекли к ней повышенное внимание. Через пять лет вышла моя вторая книга – об Илье Ильиче Мечникове. В последующие годы я опубликовал еще ряд книг об ученых, что обеспечило мне определенное место в научно-художественной литературе. У меня образовался свой круг читателей, причем, из наиболее думающего слоя общества: ученые, интеллектуалы, студенты.

Однако продолжать работу в избранной области мне становилось все труднее – не по внешним, а по внутренним причинам. Внешне как раз моя литературная карьера складывалась довольно успешно. Меня знали в научных кругах и не раз обращались с предложениями написать о том или ином ученом, обещая «пробить» издательский договор, содействовать в сборе материалов. Одно такое предложение – оно исходило от вдовы академика В.В. Парина – было реализовано. Но другие меня не особенно привлекали, ибо мои интересы смещались в другую сторону. 

Принадлежа к кругам так называемой нонконформистской интеллигенции, я вполне разделял ее негативное отношение к коммунистическому режиму и, в меру своих сил и возможностей, пытался способствовать «расшатыванию» его устоев. По всеобщему убеждению, это должно было вести к ослаблению произвола, укреплению законности, большей творческой свободе, сближению с Западом (к «конвергенции», как это назвал А.Д. Сахаров).

Разгром чехословацкого «социализма с человеческим лицом» в 1968 году и развернувшаяся затем «борьба с сионизмом» положили конец этим иллюзиям. Коммунистическая идеология продолжала агонизировать – после подавления Пражской весны процесс даже ускорился, – но значило ли это, что ослабление красного тоталитаризма ведет к большей свободе? Для меня это стало проблематично. Вполне вероятной представлялась иная перспектива: перерождение красного режима в коричневый. О том, что именно это и происходило, говорил текущий «литературный процесс»: либеральная составляющая в нем быстро скукоживалась, как шагренева кожа, тогда как шовинистическая составляющая набирала мощь. Газеты, журналы, многие книжные редакции (в их числе редакция ЖЗЛ – в ней было сменено руководство) стали публиковать тексты, в которых доказывалось, что у России особый путь, прогресс ей противопоказан, сближение с Западом для нее гибельно, желать этого могут только коварные «масоны и сионисты», искушающие русский народ либеральными идеями, чтобы сделать его беззащитным перед кознями врагов.  Не было недостатка и в печатных доносах на ведущих диссидентов: их изображали врагами России, агентами ЦРУ, Мосада и самого дьявола, для чего нередко «объевреивали» их фамилии, превращая Солженицына в Солженицера, Сахарова – в Цукермана и т.п.

Такой круг «идей», заимствованный из арсенала позднего сталинизма, а отчасти у черной сотни и Гитлера, все активнее насаждался сверху, но появилось и множество доброхотов, ринувшихся в погоню за «масонами и сионистами» по велению сердца. К этой стае стали присоединяться и те, кого еще недавно можно было считать такими же нонконформистами, как я сам. Сходное течение обозначилось в диссидентском движении. В самиздате стало появляться все больше публикаций о том, что будущее России – в ее прошлом; ее спасение не в «присоединении к человечеству» (Чаадаев), а в отгораживании от него китайской стеной, в возвращении к «исконно русской» государственности, какой она была до 1917 года, а еще лучше – до петровских реформ. Происходил не просто очередной поворот в направлении политического курса, который при смене лиц или обстоятельств может повернуть и в другую сторону (что не раз и происходило на нашей памяти). То был тектонический разлом общественного сознания сверху донизу – на всю его толщу. Стало ясно, что отжившая свой век коммунистическая система беременна фашизмом и готова им разродиться, чтобы передать ему эстафету тоталитарной давиловки. 

Когда я сделал для себя такое «открытие», это было – как обнаружить в чулане спрятанный труп. Пока не знаешь о преступлении, остаешься невинным. Но если знаешь и молчишь, то ты – соучастник.

То, что я понял умом где-то к середине 1970 годов, многие поняли или инстинктивно стали ощущать гораздо раньше. Острее других перемену ветра чувствовали интеллигенты «еврейской национальности»: «образ врага» лепился в основном из них. Некоторые стали запрашивать вызовы у реальных или мнимых израильских родственников и несли документы в ОВИР, то есть «голосовали ногами». А «патриоты» радостно потирали руки, получая подпитку своим разоблачениям «предателей родины». Возникал порочный круг: нацификация общественного сознания выталкивала евреев из страны, а это способствовало дальнейшей нацификации.

Однако покинуть страну (в то время это значило – исчезнуть навсегда), не исчерпав всех возможностей в ней жить и работать, сохраняя профессиональное и человеческое достоинство, – для меня это было невозможно. Зная теоретически, что «выхода нет, а есть исход», я относился к этому знанию как к рабочей гипотезе: ее еще надо было экспериментально проверить. Эксперименты вылились в серию памфлетов, пародий, открытых писем, аналитических статей, в два исторических романа, в которых я попытался показать, к чему ведет нагнетание антисемитизма для обеих сторон: то есть для гонимых и для гонителей. Рукописи я направлял в разные издания в надежде проломить стену молчания и хотя бы завязать публичную полемику с сеятелями национальной ненависти. 

Иллюзий у меня не было. Я заранее знал о тщетности таких усилий, но это было необходимо для моего внутреннего самочувствия.

Эксперимент окончился тем, чего и следовало ожидать: ни одной строчки в печать не пробилось. Рабочая гипотеза была подтверждена. И – как это часто бывает в экспериментах – дала  побочные результаты, изначально не ожидавшиеся, но запрограммированные механизмом работы бюрократической системы. На направленный в официальное советское учреждение материал надобно реагировать, причем, по закону, реагировать мотивированно. А поскольку мотивировка всегда была шаткой, то я ее опротестовывал, на что требовалось реагировать повторно. Эта «переписка с друзьями», а порой она превышала по объему и по значению ту затравку, которая ее породила, на мой взгляд, наглядно раскрывает технологию удушения независимого слова, пытавшегося как-то противостоять превращению красной идеологии в коричневую. 

Эти материалы и составляют костяк книги.

Если бы я издал переписку сразу после выезда из страны, то мало что требовалось бы добавить. Однако дистанция почти в три десятка лет вынудила нарастить на костяк некоторое количество «мяса». Поэтому главы-сюжеты предлагаемого вниманию читателя повествования – это многослойный пирог. Сердцевина каждого сюжета осталась не тронутой: небольшое литературное произведение – пародия, полемическая статья или открытое письмо. Второй слой – сопроводительные и ответные письма – тоже почти не тронуты, если не считать небольших сокращений, чтобы по возможности избежать повторений ранее сказанного. А третий слой – это то, что наросло в процессе подготовки материалов к публикации: вступления, заключения, текстовые мостики между документами, краткие или развернутые подстрочные примечания. Здесь даются необходимые пояснения, рассказывается о сопутствующих обстоятельствах, прослеживаются дальнейшие судьбы персонажей, вплоть до их кончины или до сегодняшнего дня.

Понятно, что произведения, писавшиеся по конкретным поводам целую эпоху назад, в значительной мере утратили свою злободневность; но мне представляется, что они приобрели интерес исторических документов, в которых рельефно запечатлены малоизвестное аспекты литературной жизни в канун краха коммунистической системы.

Впрочем, я думаю, что и злободневность этих «сюжетов» далеко не исчерпана, ибо та идеология, с которой мне пришлось схлестнуться на рубеже 1970 и 1980 годов, оказалась живучей. Она пережила катаклизмы, через которые прошла Россия в турбулентные годы Горбачева и Ельцина, и сегодня охватывает значительный сектор ее духовного пространства.

Советский коммунизм канул в Лету, словно его и не было, но связь времен не распалась. Я думаю, что это ясно показано в книге.

Я не могу определить ее жанр. Он близок к эпистолярному, но и сильно отличается от него. Это не публицистика в привычном значении этого понятия, хотя книга публицистична. И не собрание архивных документов на определенную тему, хотя в основе каждого сюжета лежат материалы из моего архива. И это не исповедь, хотя ни в одной из моих прежних книг я не представал перед читателем так прямо и непосредственно, со всеми особенностями моего, вероятно, не очень уживчивого характера, таким, каким я создан природой, воспитанием и обстоятельствами жизни.

Не знаю, нужно ли пояснять, что заимствованное у Н.В. Гоголя название книги носит ироничный характер. «Выбранные места из переписки с друзьями» – не самое удачное, а вернее – самое неудачное создание Гоголя, которое он сам признал своим заблуждением. При появлении книга вызвала шок, но вскоре была забыта. Ее давно не читают, а если кто-то отважится в нее заглянуть, то убедится, что ничего кроме скуки она не навевает. Надеюсь, что мои «Выбранные места...» не покажутся скучными.

В двух первых частях книги содержится десять «сюжетов» тридцатилетней давности, хотя каждый из них, как понятно из вышесказанного, в той или иной степени соотнесен с современностью. Третья часть полностью современна: в нее включены «сюжеты» последних лет. Она служит смысловым продолжением первых двух частей, но отличается от них хронологическими рамками, более простой композицией и стилем. Здесь нет политкорректности, которую надо было соблюдать, обращаясь в советские инстанции.

Вымышленных персонажей в книге нет: все названы подлинными именами. Читатель встретится как с широко известными писателями, ставшими почти классиками, так и с видными и не очень видными литературными чиновниками. Некоторые из них давно умерли, другие живы и активно деятельны. В числе персонажей Анатолий Рыбаков и Валентин Катаев, Игорь Шафаревич и Александр Солженицын, Сергей Наровчатов и Александр Чаковский, Феликс Кузнецов и Михаил Алексеев, Валерий Ганичев и Сергей Семанов, Валентин Пикуль и Феликс Светов, Дмитрий Жуков и Игорь Золотусский, Юрий Селезнев и Федор Чапчахов, Станислав Куняев и Александр Проханов, американский журналист Кристофер Хитченс и лауреат нобелевской премии мира Эли Визель, и многие другие. Портреты некоторых из них прописаны довольно детально, другие, остающиеся на периферии повествования, даны лишь беглыми штрихами. Но главный герой этого повествования, который, по слову Льва Николаевича Толстого, «всегда был, есть и будет прекрасен, – правда». Когда-то эти слова Толстого я поставил эпиграфом к одной из моих книг, но, думаю, что к этой книге они подходят больше всего.

 

Семен Резник

Май 2007

Вашингтон

 

 

Часть I

Сюжет первый

Двойная бухгалтерия Льва Ильича

(«Православный» роман Феликса Светова)

Году, кажется, в 1980-м из Союза Писателей был исключен Феликс Светов. Причиной (или последней каплей, переполнившей чашу терпения властей) стало его заявление в защиту академика А.Д. Сахарова.[1]

Лично пересекаться с Феликсом Световым мне прежде не доводилось, но кое-что я о нем знал. То, что в шестидесятые годы он слыл одним из ведущих литературных критиков либерального лагеря: его статьи печатались в «Новом мире» Твардовского, а одно это служило знаком качества. Знал почему-то, что Светов – это псевдоним, а настоящая его фамилия Фридлянд, и что он сын видного историка, расстрелянного в годы Большого Террора. Знал и о том, что он крестился в православную веру (говорили, что под влиянием жены Зои Крахмальниковой) и написал антисоветский роман – о том, как еврей-интеллигент, разочаровавшийся в коммунизме-атеизме, приходит к православию. Знал, что роман был опубликован в «тамиздате», но большого шума не вызвал. 

Тема романа Светова была еще одним показателем того расползания по швам коммунистической идеологии, которая цементировала советское общество при Ленине, Сталине, отчасти и при Хрущеве, но затем испустила дух, как проколотый воздушный шар. Люди стали искать духовного прибежища в чем-то другом, в том числе и в религии. Для значительной части новообращенных в этом было больше игры, чем религиозного перерождения. Посещение церковных служб, празднование религиозных праздников, нательные кресты, часто выставляемые напоказ, для многих были лишь демонстрацией своего нонконформизма. В Литве, где я обычно проводил отпускной месяц, этот процесс продвинулся гораздо дальше, чем в России. Католические храмы по воскресеньям были набиты до отказа. Суть происходящего мне не без иронии объяснил один местный интеллигент: 

– У нас в Литве неверующих очень мало. Верующих еще меньше. Все остальные – это верующие назло! 

Лично мне в этом виделся род нового, так сказать, нонконформистского  конформизма. Не меркантильного (как у тех, кто вступал в партию из соображений карьеры и других выгод, с этим сопряженных), а духовного, но, на мой взгляд, это было не многим лучше. Однако – не судите да не судимы будете. Принимать веру вчерашнему атеисту или не принимать, и если принимать, то какую и по какому побуждению, – этот вопрос я считал слишком интимным, слишком личным для каждого человека. Я не из тех, кто готов осуждать всякого, кто шагает не в ногу со мной.

Большинство, естественно, возвращалось к вере отцов: литовцы – к католичеству, русские – к православию, евреи – к иудаизму. Однако для заметной части евреев синагога оказалась намного дальше, чем православная церковь.

Что ими двигало, мне трудно было понять; так что, если бы мне попался добротный роман, раскрывающий внутренние побуждения еврея-интеллигента, которого духовные искания приводят к христианству в православно-церковной версии, я не прочь был бы его прочитать. Но изданный за кордоном роман Светова достать было нелегко, а особых побуждений его активно искать у меня не было. Все, что я знал об авторе, сводилось к тому, что это писатель-диссидент, который не боится высказывать независимые убеждения и за это подвергается преследованиям. Этого было достаточно, чтобы заочно проникнуться к нему симпатией.

Как раз в это время я возобновил общение со старым институтским товарищем Мишей Итиным,[2] которого почти потерял из виду в суете жизни, но вдруг столкнулся с ним случайно на улице. В разговоре всплыло имя Феликса Светова. «А я его знаю, – сказал Миша, – он мой сосед по даче. Могу познакомить».

В ближайшую субботу я приехал к Мише на дачу, куда он усиленно меня приглашал, и мы наудачу зашли к Феликсу Светову. Застали. Плотный, хорошо сложенный, серьезный человек, Феликс выглядел спокойным, уравновешенным, сдержанным. В его обстоятельствах не каждый способен был так держаться. Я выразил ему свое сочувствие, он тихо поблагодарил. Узнав, что я написал исторический роман, который уже отвергнут в ряде печатных органов,[3] он изъявил готовность его прочитать.

Не помню, была ли у меня с собой рукопись или я затем передал ее через Мишу. Неделю или две спустя я снова был у Светова на добротной, но неухоженной даче. Чувствовалось, что ее хозяева заняты чем-то более важным, нежели устройством мещанского уюта.

Феликс усадил меня в старое кресло, сам сел напротив в такое же, но не откинулся на спинку, а подался вперед, так что маленький золотой крестик, намеренно или ненамеренно оказавшийся поверх выцветшей футболки, раскачивался на длинной цепочке. Я приготовился к обстоятельному разговору, рассчитывая услышать профессиональный разбор моего романа с точки зрения его содержания и формы, то есть разговор о прорисовке характеров, композиции, стиле и тому подобном. Но услышал иное.

– Я православный христианин, – прямо глядя мне в глаза, сказал  Феликс, – и поэтому Ваш роман мне не понравился. Он написан талантливо, читается с интересом, но как для православного христианина, он для меня неприемлем.

Сказанное было столь неожиданным в устах диссидента, что я не нашелся, что ответить. В романе рассказывалось о грандиозном процессе эпохи Николая I по обвинению большой группы евреев в ритуальных убийствах христианских детей, то есть о произволе власти, о национальных и религиозных предрассудках того (а в подтексте, и нашего) времени, позволявших списывать на евреев все неурядицы жизни, все лишения обездоленного народа. В какой мере мне это удалось, а в какой нет, – суждение об этом профессионального критика мне было интересно услышать. Какие-то из них, возможно, могли бы пригодиться для доработки рукописи. Но хозяин дачи об этом говорить не собирался. Да и о том, почему мое произведение не устраивает его как православного христианина, он тоже объяснять не стал. По тону сказанного надо было заключить, что это и так ясно.

Мне ясно не было, но пускаться в объяснения было бессмысленно.

Я взял рукопись и собрался уходить, но Феликс пригласил меня на веранду, где на рассохшемся дачном столе уже стояла водка и кое-какая закуска. Жена Феликса Зоя колдовала над яичницей, которая шипела в углу на керогазе (а, может быть, на электроплитке – за давностью лет не припомню). Она была высокой, стройной, еще красивой женщиной. Держалась она ровно, но как-то очень уж была поглощена яичницей, уделяя ей явно больше внимания, чем гостю.

После двух-трех рюмок разговор между мной и Феликсом (Зоя в него не вступала) стал оживленнее, и я, в пику каким-то его словам, привел известное высказывание Вольтера: «Я ненавижу Ваши идеи, но готов умереть за то, чтобы Вы имели право их высказывать». Я полагал, что для диссидента такая мысль должна быть аксиомой, но Феликс резко парировал:

– Никто не идет на гибель за чужие идеи. Это пустая фраза, абсурд!

А ведь я был убежден, что Вольтер только сформулировал то, что должно быть азбучной истиной для каждого, кто верит в демократию, в свободу слова и выражения мнений. Мы говорили на разных языках. Я ушел, сознавая, что наше едва завязавшееся знакомство не продлится. 

Прошло еще несколько месяцев, и кто-то принес мне тамиздатский роман Феликса Светова под названием: «Отверзи ми двери».[4] Прочитав увесистый фолиант, я убедился, что передо мной сильное художественное произведение, но то, что раньше мне говорили о его содержании, не совсем верно. Роман был вовсе не о том, как еврей-интеллигент приходит к православию. Крещение героя происходит в самом начале повествования. Та трудная духовная работа, которая должна была предшествовать этому шагу, оставлена за его пределами. Герой романа не ищет пути в православную церковь (он его уже нашел), а употребляет всю свою энергию на то, чтобы доказывать встречному и поперечному, что избранный им путь – единственно верный, и каждый, кто с этим не согласен, – подлежит если не физическому уничтожению, то моральному посрамлению.  

Позиция автора показалась мне настолько ущербной, а фанатизм, с каким она отстаивалась, настолько опасным, что я написал ему большое письмо. Когда закончил, стал думать о том, как ему его переправить. Посылать по почте было нельзя – почтовый ящик Светова явно был под колпаком ГБ, а я вовсе не хотел, чтобы мое письмо превратилось в донос на него (да и на себя). Я ознакомил с текстом Мишу Итина, но от передачи письма он уклонился, в чем я не мог его упрекать: миссия для мягкого интеллигента была не из приятных. Показывал я его еще нескольким знакомым, знавшим и Светова, надеясь, что кто-то из них согласится его передать. Но желающих не нашлось. Письмо осталось не отправленным.[5]

Когда я решил переправить на Запад хотя бы небольшую часть моего архива, я отснял и переслал друзьям около двух тысяч страниц. Все пленки дошли, однако потом, уже в Америке, разбираясь в этом материале, письма Феликсу Светову я не нашел. Я был уверен, что на пленку его снимал; эта мистика так и осталась для меня загадкой.

То была не единственная и не самая большая потеря, но, живя в Америке, я вспоминал о ней с особым сожалением. Что-то для меня важное было сказано в этом письме, чего заново на бумагу не положишь – это так же невозможно, как остановить мгновение.

Я снова пожалел об утерянном письме, когда прочитал восторженную статью А.И. Солженицына о романе Светова.[6] Оказалось, что литературные достоинства романа он оценивает почти также как я, но идейное, нравственное содержание – прямо противоположно.

А вслед за тем произошло маленькое чудо.

Уезжая в 1982 году из Союза «навсегда», как тогда представлялось, я раздал папки со своими бумагами некоторым друзьям, а в один из позднейших приездов в Москву, забрал одну из них, после чего она пролежала на полке не тронутой несколько лет. Только недавно я в нее заглянул и тотчас наткнулся на машинописную копию того самого письма!

Солженицын пишет в своей статье: «Тогда она [книга Ф. Светова] приходилась остро ко времени, но в отечественную печатность вернулась лишь через полтора десятка лет и уже по сильно остывшим страстям». Остывшим? Ни в коей мере! Теперь, когда православный и неправославный нацизм получил постоянную прописку в российском духовном пространстве, злободневность романа Ф. Светова не только не ослабла, но сильно возросла. Об этом говорят те страсти, что разгорелись вокруг последней книги самого Солженицына, со сходных позиций освещающей те же проблемы. Поэтому, как мне кажется, продолжает быть злободневным и мое не отправленное письмо автору романа. Но об этом я представляю судить читателям.

  1.

Писателю Феликсу Светову,

автору романа “Отверзи ми двери», Париж, 1978.

[Дата на сохранившейся у меня копии не проставлена. Скорее всего, конец 1981 или начало 1982 г.]

Уважаемый Феликс Григорьевич!

Попался мне в руки Ваш роман, прочел я его, не отрываясь, и считаю своим долгом высказать Вам откровенно все то, что думаю о произведении, в которое Вы вложили столько страсти, ума и таланта.

О том, что это произведение талантливое, я распространяться не буду, полагаю, что это Вы знаете сами. О том, что его можно было бы считать очень своеобразным явлением литературы, если бы не слишком откровенное следование за Достоевским, думаю, Вы тоже знаете. Однако использование манеры Достоевского у Вас, конечно, не от профессиональной инфантильности. Оно – часть замысла, в нем заключена определенная идея. Достоевский для Вас больше чем мастер – он Учитель, Пророк. Это не эпигонство, а открыто провозглашаемая позиция, поэтому и судить о Вашем произведении как о подражательном было бы слишком близоруко. Но не о чисто художественных достижениях и просчетах Ваших я хочу Вам сказать – ради этого не стоило бы браться за перо. Да и Вам, полагаю, не это важно и интересно. Содержание Вашего романа столь значительно, обсуждаемые в нем проблемы столь серьезны, что литературная форма просто отступает на третий-четвертый план. Роман Ваш насквозь полемичен. Он не только весь полон споров, но он сам есть жажда спора. Вы бросаете вызов и потому не должны удивляться, что среди Ваших читателей находятся такие, кто готов этот вызов принять. Давайте же объяснимся начистоту.

Главный герой вашего романа Лев Ильич – последовательный и убежденный антисемит, а антисемитизм во всех проявлениях отвратителен, и не только для евреев; у нас в России он отвратителен для каждого человека, не утопившего совести в откровенных или от самого себя маскируемых подлостях. Такова, кстати сказать, одна из стойких российских традиций, о которой Ваш герой упорно не желает вспоминать, хотя неустанно ратует за национальные русские традиции. Антисемитизм, повторяю, отвратителен в любых проявлениях, но он вдвойне отвратителен в кающемся, обретшим Бога и рассуждающем о любви интеллигенте, и втройне, если этот интеллигент сам является евреем. Полагая, что что-то меняется оттого, что он однажды дал в морду еще более ярому антисемиту, Саше, Вы заблуждаетесь. Тем более, что этот ярый антисемит, как ясно говорится в Вашем романе, его давний, всей жизни, друг; именно к нему Лев Ильич несет свои сомнения. Ведь если говорить о «запахе» (а Вы и этого не обошли),[7]  то в действительности  пахнет не от евреев, а от антисемитов, и каждый порядочный человек, а тем более еврей, этот запах чувствует и шарахается от него. До последней встречи с Сашей Лев Ильич не чуял, как разит от его давнего друга. Это могло быть только оттого, что он сам этим запахом давно провонял.

И из чего, собственно, он так взъелся? Ведь когда кто-либо высказывал при нем естественное возмущение тем, что евреям чинят препятствия, допустим при поступлении в Вузы или на работу, у Льва Ильича вспыхивало раздражение не против тех, кто чинит эти препятствия, а против тех, кто ими возмущается. Он тотчас начинал уличать возмущавшихся  в том, что им якобы только и надо – свою порцию черной икры урвать (хотя – в чем тут уличать? почему еврей должен радоваться дискриминации хотя бы и в такой не первостепенной области, как дележка черной икры?). А вот когда Саша самому Льву Ильичу попытался его черной икры недодать, заявив без обиняков, что жиду пархатому нечего делать в православном храме (и вообще всех их надо стерилизовать, дабы не разносили по свету пагубное свое семя), – тут Лев Ильич пустил в ход кулаки. То есть когда самого за яйца схватили! Если же другого еврея хватают за горло, Лев Ильич не на его стороне – он на стороне хватающих.

Как Вы не стараетесь окарикатурить, выставить отвратительными других евреев – их ведь целая вереница в романе проходит, – они все же во сто крат привлекательнее главного героя, который опускается до того, что, задыхаясь от злобы, произносит погромные речи в еврейском доме, за что его и выставляют с позором за дверь. Вы, однако, заставляете при этом присутствовать его дочку и «освящаете» его низость одобрением невинного ребенка!

И все это на фоне поношения всего еврейского – еврейской истории, культуры, религии, обычаев. И Христа-то они распяли, и Россию ненавидят, и высокомерны они, и заносчивы, и меркантильны, и пьянствуют беспробудно, и чванятся своей «богоизбранностью», и… Да каких только гнусностей, извлеченных из самых зловонных антисемитских помоек, не вкладываете Вы в уста Ваших героев – не только крайнего антисемита Саши, но и многих других, которым Лев Ильич морду не бьет и не спорит с ними ни внешне, ни внутренне. По очевидному Вашему замыслу, они вовсе не являются антисемитами, но, напротив, им приписываются даже юдофильские подвиги: отец Кирилл когда-то за еврейскую могилку вступился, уж он зря не скажет!..[8] Да что отец Кирилл, когда даже «сионистский агитатор» Володя (тип совершенно надуманный)[9] вдруг заявляет, что евреи ничего не дали русской культуре и тем развеяли миф о поголовной талантливости евреев! [10]  Ведь миф о «поголовной талантливости» приписывают евреям антисемиты; ни один здравомыслящий еврей, как бы он ни был пристрастен, никогда не скажет и не подумает о «поголовной талантливости» целого народа (хотя бы и своего). Но одно дело – поголовная талантливость и другое просто талантливость того или иного народа, которая выражается через выдающихся его представителей. В течение двух последних столетий огромные массы еврейства жили в России, многие евреи более или менее активно участвовали в культурной и духовной жизни страны; зная это, утверждать, что они ничего не дали русской культуре, это не развеивание мифа о поголовной талантливости, а созидание мифа о поголовной бездарности целого народа (в данном случае, русского еврейства), что, конечно же, есть дикая, до абсурда доходящая ложь. Конечно, сионист Володя всеми помыслами далек от России, он, может быть, и не слыхивал никогда (хотя, признайтесь, трудно поверить!) о певце русской природы Левитане, певце русской истории Антокольском, о братьях Рубинштейнах, создавших русскую пианистическую школу, о блестящем этнографе Шейне, открывшем перед Россией ее собственные национальные богатства… Не слышал никогда Володя и о Пастернаке, Мандельштаме, Бабеле, Эренбурге, Василии Гроссмане, братьях Маршаках, без чьих имен немыслима русская литература советского периода. Допустим. Но, во-первых, невежество – не лучший материал для обобщений, а, во-вторых, если сионист Володя в помыслах далек от России, то Лев Ильич как раз страстный ревнитель всего русского и особенно русской культуры. Но он ни словом не возражает Володе в этом конкретном пункте. Он, очевидно, готов уполовинить богатства русской культуры, лишь бы сохранить в ней «чистоту крови» от пагубного еврейского засорения.

Что ж, главный герой Вашего романа только последователен. Ведь он отмахивается с раздражением от всего положительного, что можно сказать о евреях: великие еврейские имена (даже те, что известны персонажам романа) для него чепуха – подумаешь, Эйнштейн, Спиноза! – чего, однако, никак нельзя сказать об именах великих антисемитов. Когда крайний антисемит Саша, блистая сомнительной эрудицией, перечисляет эти имена,[11] Лев Ильич воспринимает их как солидный аргумент, как своего рода теоретическую базу, обосновывающую вредоносность еврейского племени. Даже имя Вольтера, названное в этом ряду, звучит весомо для Льва Ильича, хотя на того же Вольтера он обрушивается с презрением и негодованием по другому поводу. Это очень показательно! Двойной счет, двойная бухгалтерия есть коренная особенность антисемитского мышления, которым Вы так щедро наделили Вашего героя; о чем бы ни думал, ни говорил Лев Ильич, у него всегда приготовлена одна мерка для евреев и всего еврейского и совсем другая для остальных, потому так легко он приходит к нужным ему заключениям.

Возьмем хотя бы такой немаловажный вопрос, как религиозные гонения. Какой потрясающей экспрессивной силы достигаете Вы вместе с Вашим героем, когда заставляете его пересказывать апостольскую легенду об убиении фанатичными иудеями христианского проповедника Стефана! И хотя Стефан, как истинный христианин, перед тем, как испустить дух, воскликнул: «Господи! Да не вменится им грех сей!», Ваш христианин вменяет этот грех не только тем, кто совершил его, но и всем их потомкам.[12] Ладно, пусть так, религиозные гонения отвратительны, как и всякие гонения за взгляды, согласен. Но почему же тогда о гонениях на иудеев на протяжении столетий со стороны христиан у Вас нет ни слова? То есть, простите, есть! О том, как сожгли на костре Возницына за то, что он принял иудейскую веру (вместе с евреем, который якобы его «совратил»),[13] у Вас говорится. Но как? Без всякой экспрессии, с безусловным пониманием и одобрением. Правда, об этом в романе говорит не Лев Ильич, а [крайний антисемит] Саша. Но ведь Лев Ильич, выслушивая его, не только не набрасывается на него с кулаками, но и в душе своей не обнаруживает ни малейшего протестующего движения. Ну, можно ли, в самом деле, позволить, чтобы какой-то еврей свою веру проповедовал на святой Руси да в жидовскую ересь обращал православный народ! Вот евреев обращать в православие – это святое дело, к этому призываете Вы примером Вашего героя… Неужели Вы не понимаете, что под именем христианской проповедуете мораль того дикаря, для которого зло – это когда его ограбили, а добро – когда он ограбил.

Остановлюсь еще на одном конкретном моменте – на цареубийстве, как о нем размышляет ваш герой. Для него это еврейское дело: приказал еврей Свердлов, исполнил еврей Юровский – куда убедительнее! О том, что Свердлов не единолично же принимал решение, Лев Ильич не вспоминает, а то, что кроме Юровского были и другие исполнители – русские, латыши, Лев Ильич с неохотой цедит сквозь зубы. Он ставит акцент на Юровском, то есть на его еврейском происхождении,[14] да и на этом не останавливается, а делает обобщение: «Такого рода  акции, а я убежден, что она стала пророчеством для всей нашей жизни, и делаются чужими руками, руками самых грязных наемников, для которых страна, по которой они гуляют, всего лишь территория и идеальное место для реализации своего честолюбия».

Какой же злобой надо проникнуться к целому народу (своему народу!), чтобы носить в душе такие представления! Тем более, что они принадлежат человеку хоть и полуобразованному (что, вообще говоря, хуже полной безграмотности), но все же достаточно интересующемуся русской историей, чтобы знать, как дешево на Руси всегда стоила царская кровь.

Конечно, и тут Льва Ильича выручает его двойная бухгалтерия, позволяющая в дореволюционном прошлом России видеть только подвижничество отдельных православных святых; всякое же упоминание негативных фактов русской истории вызывает с его стороны только яростное негодование, тут же перерастающие в обвинение в «ненависти к России» в адрес тех, кто осмеливается об этих фактах напомнить.

Рискуя навлечь на себя гнев Вашего героя, я все же осмелюсь напомнить, что через всю русскую историю проходит кровавая цепь цареубийств. Чтобы не закапываться в седую древность, во времена княжеских междоусобий (хотя эта древность на тысячу лет моложе, чем убийство иудеями Стефана), упомяну лишь о царевиче Димитрии, Шуйском, царевиче Алексее, заживо погребенном Иване V, напомню о том, что и в последние полтора века царизма, в самое, так сказать, просвещенное время, почти каждый второй русский царь становился  жертвой убийства: Петр III, Павел I, Александр II.

В этих цареубийствах Лев Ильич не видит пророчества «для всей нашей жизни», не задается вопросом, чьими руками они были совершены, и это понятно: ведь они не укладываются в антисемитское «понимание» исторического процесса. Судьбу Николая II Ваш герой предпочитает сравнивать с судьбой монархов, казненных в ходе Английской и Французской революций, но не для того, чтобы показать, что эти явления одного порядка, а чтобы противопоставить: там королей всенародно судили, а в России все тайно исполнили «грязные евреи», совершавшие революцию «не на русские деньги». Противопоставление, конечно, надуманное. Лев Ильич забывает (или не знает) о Божественном праве монархов, делающим их неподсудными людскому суду, из чего ясно, что в расправе над Карлом I и Людовиком XVI было ничуть не больше законности, чем в тайном убийстве Николая II. Разница лишь в том, что в сознании французов и англичан было глубоко укорено представление о неприкосновенности особы государя, потому те, кто считал нужным физически устранить свергнутого короля, старались заблаговременно снять с себя ответственность, замешав в дело всю нацию. Для этого и была устроена комедия «революционного суда» в Англии, а во Франции еще и поименное голосование членов Конвента, как представителей нации. В России можно было обойтись без этих формальностей, потому что убийство царя в русской истории было ординарным событием. Это типично для деспотии, где произвол, беззаконие, постоянная борьба за власть, заговоры, дворцовые перевороты, цареубийства являются нормой политической жизни.[15]

Кажется, не такие это сложные вещи, чтобы их понимать.

Вместо того, чтобы с шокирующей неумеренностью кричать о любви к России, как это делает Лев Ильич, надо действительно любить Россию, любить ее такою, какая она есть, не приукрашивая и не сваливая вину за ее беды на «инородцев-наемников». Надо понимать, что если инородцы и играли в какие-то периоды русской истории более активную роль, чем хотелось бы поборникам чистоты крови, то причина этому – в особенностях российских порядков и, в частности, в политике, проводимой государственной властью по отношению к инородцам. Россию следует объяснять Россией или вовсе не объяснять – хотя бы потому, что всякое иное объяснение оскорбительно для России. Надо уметь смотреть правде в глаза. Но для Льва Ильича не существует правды (он это не раз подчеркивает), а истина, чем-то от правды отличная, пребывает, по его убеждению, лишь в горних высях, в мире ином; в сем мире нет ни правды, ни истины, есть одна только ложь. И он лжет, нахально и беззастенчиво, и договаривается до такой чудовищной идеи, как коллективная вина народа (еврейского; о русской вине он не упоминает). Желаете Вы того или нет, но это есть не что иное, как косвенное оправдание газовых камер Освенцима. 

Однако самое отталкивающее во Льве Ильиче – даже не эти его странные (скажем так) воззрения; гораздо хуже то, что он абсолютно убежден в их непогрешимости и непримирим ко всякому мнению, не согласному с его собственным. Поэтому гражданские свободы, человеческие права для него тождественны черной икре, то есть какому-то ненужному и даже вредному деликатесу. Он не в состоянии понять замечательного высказывания Вольтера: «Я ненавижу ваши идеи, но готов умереть за то, чтобы вы имели право их свободно высказывать». Для Льва Ильича эта великая мысль всего лишь проявление «галльского» остроумия (как последовательный антисемит, он шовинист, презирающий все нерусское, а, значит, и «галльское»). Поистине, трудно было бы оказать большую услугу России, чем избавить ее от таких друзей, как Лев Ильич, – ведь какой дорогой ценой платила Россия до революции, во время революции и  после нее как раз за то, что в ней находилось множество желающих погибать (и еще больше – губить!) за свое право свободно высказывать свои идеи и очень мало было готовности постоять за принцип, то есть за право другого на то же самое.

В революцию было пролито много крови. В страшной драке участвовали все, били правых и виноватых. Среди бивших были и евреи – никто не отрицает этого. Да ведь среди погибших без вины евреев, как всегда, было куда больше, много больше, чем всех остальных – на душу то населения. Загляните в данные переписей: все народы бывшей Российской империи, несмотря на войны и революции, продолжали увеличивать свою численность, только еврейское население сократилось за те самые годы, когда, по версии Вашего героя, евреи в кожанках расправлялись с русским народом!.. Да разве только в количественных показателях дело!  Вы ведь отлично знаете, что как бы ни свирепствовали в то время иные дорвавшиеся до маузеров комиссары (евреи и не евреи), ни один русский человек не пострадал просто за то, что он русский, тогда как двести тысяч евреев – не комиссаров в кожанках, а беззащитных стариков, женщин, детей – погибло от рук махновцев, петлюровцев, а больше всего – от «благородных» добровольцев Деникина, причем погибли они именно и только за то, что евреи. Но Лев Ильич не понимает, не чувствует этой, повторяю, отнюдь не только количественной разницы. Сколько слез проливает он над несчастной русской культурой, загубленной якобы тоже евреями. Ну а с еврейской культурой – как? Ее ведь не как русскую, ее всю с корнем выкорчевали. Да не о 49-м годе я говорю, тогда уж от всей еврейской культуры и оставался почти один ГОСЕТ.[16] Я о двадцатых годах, когда синагоги реквизировались под склады, раввинов арестовывали, ликвидировали хедеры (сперва легальные, а затем и нелегальные); когда запретили иврит, а идиш сохранили на время только для того, чтобы прославлять еврейское равноправие. Ни о чем таком ваш Лев Ильич не вспоминает ни разу, хотя бы мимоходом, зато, по его злостному утверждению, религиозные еврейские семьи благословляли своих сынков-комиссаров на вероотступничество, и не возникало при этом никаких проблем. 

Да откуда это известно Вашему герою, если сам он происходит из такой странной еврейской семьи, что почти единственное воспоминание, какое он вынес из детства, состоит в том, что его мать, увидев «вещий сон», побежала в церковь, купила иконку и сунула ее под подушку заболевшему сыну. Помилуйте, разве возможно подобное для еврейки? Конечно, нет! Тут одно из двух: либо она не была еврейской, либо Лев Ильич оговорил собственную мать, имея столь дикие представления о еврейском религиозном сознании. И после этого Вы вкладываете в уста своего героя разглагольствования о том, что евреи-де потому сохранили Слово Божие, что его не понимали. Не говоря уже о нелепости этого диалектического парадокса (подобных в романе много) – откуда Льву Ильичу знать, как религиозные евреи понимали и понимают Слово Божие, чтобы позволять себе подобные высказывания. Неужели он не сознает, что рассуждать о таких предметах, ничего в них не смысля, – это верх безнравственности! Да нет, потрепаться по пьяному делу – ведь Лев Ильич только и делает, что пьет и треплется – куда ни шло. Но фиксировать этот треп на бумаге, делать из него большой религиозно-философский роман – тут, знаете, никакое уважение к инакомыслию не устоит, невольно придешь к выводу, что не доросла еще Россия-матушка до вольного слова!

А, может быть, у нее действительно какой-то особый путь – без всякой там демократии, без уважения к человеческой личности и ее суверенитету, дружно, рядами – кто там шагает правой? – под мудрым руководством святой православной церкви, с песней, прямехонько в Царство Божие – шагом марш? Нет, не поверю, это клевета на Россию.

Да, Лев Ильич оговаривает не только евреев, начиная с собственной матери. Он оговаривает Россию, русскую интеллигенцию, само православие, наконец, потому что надо быть ослепленным этим якобы божественным светом, чтобы не видеть, что православие, как оно представлено в Вашем романе, никого к себе привлечь не может, разве что таких нравственных уродов, как Лев Ильич, и уж, конечно, не затем, чтобы выправить эти уродства, но, напротив, чтобы их усугубить и «освятить».

«Особа народа царственна и не подлежит ответственности». Так еще в начале века сказал один из ведущих российских идеологов сионизма,[17] да не о еврейском, о русском народе сказал – в связи, кстати, с Кишиневским погромом, о котором у Вас несколько раз упоминается вскользь. Мысль его в том состояла, что народ не несет ответственности за преступления отдельных своих представителей, хотя бы и многих, хотя бы и за массовые преступления. И тот же автор, считая ниже своего достоинства оправдываться за действительные или мнимые преступления отдельных евреев, заявлял: «В качестве первого условия равноправия мы требуем права иметь своих мерзавцев».

Лев Ильич отказывает в этом праве евреям. Всякого мерзавца с еврейской фамилией он ставит в вину всему народу. Кому, например, неизвестно, что во главе ЧК-ГПУ-МВД стояли сначала Дзержинский, затем Менжинский, Ягода, Ежов, Берия, Меркулов, Абакумов… За исключением Дзержинского, которому принадлежит честь создания органов, все они были лишь пешками в руках Сталина. Все эти люди более чем другие в разные годы разделяли со Сталиным личную ответственность за творимые в стране беззакония. Но для Льва Ильича существует только один злодей – Ягода, и только потому, что он еврей, о чем Лев Ильич говорит прямо и откровенно. Удивительно ли после этого его безапелляционное утверждение, что списки работников ЧК «пестрят еврейскими фамилиями», за что он опять же призывает к ответу все еврейство. Как будто эти списки публиковались и с ними можно ознакомиться! И что такое – «пестрят»? Одна фамилия на шесть, двенадцать, сто двадцать, это ведь все – «пестрят»!

Но хорошо, допустим, что евреи действительно слишком усердствовали в карательных органах, хотя, повторяю, цифры никому не известны,[18] а если бы и были известны, то как определить степень усердия каждого?[19] Почему Лев Ильич забывает осведомиться, какими фамилиями «пестрят» другие списки, по-видимому, более доступные? Медицинских работников, например. Тех, кто в тяжелые двадцатые годы, порой рискуя жизнями, на необъятных просторах бездорожной России вводил поголовное оспопрививание, боролся с тифом, холерой, дифтерией, сифилисом, детской смертностью, и проч., и проч.

Но я повторяюсь, потому что здесь обнаруживается уже отмеченная избирательность, позволяющая Льву Ильичу «обосновывать» свою чисто физиологическую (а потому в обоснованиях вовсе не нуждающуюся) ненависть к породившему его племени.

Лев Ильич вырос в России, для него она родина, а для прочих евреев, выросших в России, но не желающих кощунственно крестить лба над гробом отца или дяди,[20] она, по убеждению Льва Ильича, всего лишь территория – не из Вашего ли романа списал эту идейку официозный пиит, использовавший ее, чтобы бросить ком грязи вдогонку тем, кто желает покинуть СССР?[21] Ведь то же самое делает и Лев Ильич, обрушивающийся на всех уезжающих без всякого интереса к их мотивам, ибо для него мотив один: он сводится к той же «икре». Как, однако, тупеет в подобных случаях Лев Ильич, наделенный Вами столь обостренной чувствительностью и богатым воображением. Он решительно не способен понять, какие страшные драмы разыгрываются в душах людей, решающихся на такой шаг, какие конфликты – личные, семейные и т.п. при этом разыгрываются.

Но оставим евреев, я уже показал, что не в них только дело. Загляните в любого честного русского писателя конца прошлого – начала этого века. Не в Гоголя или Пушкина, которые никогда не интересовались евреями, ничего не знали об их внутренней жизни и перенесли в свои произведения пошлые стереотипы, не украсившие их творений. Загляните, я говорю, в писателей, живших тогда, когда так называемый еврейский вопрос со всей остротой обнажился в России – от Владимира Соловьева до Короленко. У всех Вы найдете один и тот же мотив: они не только протестуют против антисемитизма, но и подчеркивают, что делают это не ради евреев, а ради русского народа, ибо распространение в нем антисемитских настроений пагубно для него, ведет к его нравственному одичанию. Вот пророчество, которого Ваш герой не желает слышать.

А надо бы.

Неуважение к праву, к человеческому достоинству (еще в ХХ веке в России практиковались узаконенные телесные наказания), неуважение к человеческой жизни (вспомните статью Короленко о смертных казнях, над которой плакал Толстой),[22] ритуальные наветы и разгул черносотенных еврейских погромов – вот что было прелюдией и породило в известной мере ужасы гражданской войны, чрезвычайки и ГУЛАГа. Если Вы не хотите повторения всего этого, а я верю, что Вы этого не хотите, то Вы должны понять, что ни православие, ни антисемитизм, ни уличение «либеральной интеллигенции» в том, будто ей только и нужно побольше икры да масла, а лишь гарантия человеческих прав, а вместе с этой гарантией – уважение к личности каждого человека, – вот та первейшая насущная «икра» (да не икра, а краюха хлеба), которая необходима России. В Вашем романе появляется один персонаж, который вроде бы это понимает, но высказаться Вы ему не даете, вернее, оглупляете его высказывания, дабы Льву Ильичу легче было расправиться с ним, как и со всеми несогласными признать его «богоносность».

Подумайте, что ждет многострадальную Россию, если однажды в ней – чем черт не шутит! – восторжествует такое вот православие! Не Вашего ли Льва Ильича отец Кирилл (он, вероятно, достигнет высокого сана) поставит во главе новой чрезвычайки, с тем, чтобы потом, лет через шестьдесят, какой-нибудь кающийся еврей, обретя новую веру (ну, скажем, баптистскую), заявил, что все ужасы православного правления происходят от еврейских фамилий, которыми пестрят списки иерархов церкви. 

И еще одно хочу я Вам сказать в заключение. Как ни силится Ваш герой откреститься от всего еврейского, ему это не удается. Весь склад его личности, весь его темперамент, та страсть и прямолинейность, с какими он проповедует свой дурно пахнущий русский патриотизм, все это носит на себе неизгладимую печать  еврейского характера (хотя и в крайне уродливом его проявлении). Это православным можно стать или не стать, как можно стать или не стать коммунистом, баптистом, мусульманином… Национальность человек не выбирает и не формирует, как мировоззрение, – он ее получает при рождении. Сколь ни мала в нас, советских евреях, в силу известных обстоятельств, доля еврейского, она все-таки больше, чем мы сами подозреваем; оставаться евреями мы обречены независимо от того, хотим мы этого или нет; и если в ком-то появляется стремление выпрыгнуть из своего еврейства, оно может привести лишь к тому результату, к какому и приходит Ваш герой: он остается евреем, только с непоправимо изуродованным сознанием, погибающим от собственной закомплексованности, обреченным не жить, а ежечасно и ежеминутно доказывать, что он живет. В этом, может быть, самая важная особенность Вашего романа: помимо Вашего желания Вы показали путь не спасения Израиля,[23] а, напротив, путь его умственной и нравственной деградации, путь, ведущий к маразму и самоуничтожению.

С уважением

Семен Резник

2.

После отъезда из Союза сведения о Феликсе Светове до меня почти не доходили, если не считать того, что попадало в широкую печать. В 1985 году, на самом излете застойных лет, он был арестован, судим, приговорен к пяти годам ссылки. Такого поворота событий можно было ожидать, ибо Феликс явно стремился «пострадал за веру», чего в конце концов и добился. Его отправили в Сибирь, навстречу потоку возвращавшихся из ссылок и лагерей диссидентов, освобождавшихся при горбачевском либерализме. (Его тоже скоро вернули – в  1987-м). Более неожиданным было известие о том, что он развелся с Зоей Крахмальниковой, которая, кстати сказать, показала, что готова постоять и за чужие идеи: ее выступления и публикации против антисемитизма и коммуно-фашизма, в том числе и церковного, привлекли некоторое внимание.

«Потерпев крушение в начале горбачевской перестройки, коммунизм, так же как и его постперестроечные “варианты”, оказался идеологически безоружным, – говорила Зоя Крахмальникова на международном форуме о фашизме в январе 1995 года, – гласность вынесла на поверхность убожество, ложь и античеловеческую сущность “передовой идеологии”. И тут нежданно-негаданно пригодилось то псевдоправославие, которое было создано под давлением Сталина и его преемников. Так возникла новая идеология, которая оказалась способной удовлетворить запросы различных партий, “соборов” и “фронтов” непримиримой оппозиции. Ядро этой идеологии составили псевдоправославие как племенная религия русского народа, то есть так называемый “православный нацизм”, и вульгарное, агрессивное антихристианское язычество».[24]

Здесь все верно, кроме одного слова: нежданно-негаданно. «Православный нацизм» вынесенный на поверхность в период гласности, вызрел под поверхностью десятилетием раньше, что и воплотилось в романе ее мужа.

Позднее о Феликсе Светове (он скончался в 2002 году) и Зое Крахмальниковой очень интересно и остроумно написал Бенедикт Сарнов, который близко знал обоих на протяжении многих лет. Он обрисовывает Светова добрым, мягкотелым выпивохой, которого волевая супруга затащила в церковь, «как бычка на веревочке».[25] Но мне представляется вероятным, что влияние жены на Феликса было не столь сильным, как о том говорили.

 

(продолжение следует)

 


Примечания

[1] В некрологах, опубликованных в сентябре 2002 года, говорилось, что Феликс Светов был исключен из СП в 1982 году, но в том году я уезжал из СССР, а мои контакты с ним были за год-два до этого. Видимо, поводом к ним был какие-то другие гонения, но я пишу так, как сохранила память. 

[2] Михаил Викторович Итин (1937-2006), инжненер-строитель. 

[3] См. сюжет десятый.

[4] Париж, 1978. В дальнейшем цитаты в примечаниях приводятся по тексту этого издания, воспроизведенному в электронной библиотеке А. Белоусенко.

[5] Припоминаю, что, кажется, именно в это время стало известно о каких-то новых гонениях на Ф. Светова со стороны власти, и я прекратил попытки передать ему мое письмо, дабы не сыпать соль на раны.

[6] А.И. Солженицын. Феликс Светов – «Отверзи ми двери». Из литературной коллекции. «Новый мир», 1999, № 1.

[7] Для тех, кто не читал роман «Отверзи ми двери», привожу фрагмент из застольной беседы между Львом Ильичем, Сашей и его матерью: «— Саша недавно получил премию за свой последний труд — ЦК комсомола, — вставила Ангелина Андреевна. Поздравляю, — сказал Лев Ильич. — А говоришь, не достиг.— Благодарю, а юмор не принимаю... Почему? — спрашиваю я риторически. Почему все-таки их так не любят? Ну не потому ж, что ростовщики, корыстники, есть ведь и поэты, бессребреники. Ну не от того, что чернявые — есть и блондины, да и чернявого почему б не полюбить? Да и не похожи бывают, ежели одна четверть — квартероны, или восьмая часть — ну как тут отличить? И однако сразу чувствуется — вот ведь в чем дело.— В чем же, Сашенька, прямо из головы вон — вот память-то! — любопытно смотрела Ангелина Андреевна.— А в том, извини, что запах есть. Да, да! Ну не примитивно, я б иначе не осмелился за столом, но и не слишком чтоб фигурально — реальность, одним словом. Есть. И нормальному человеку тот запах — я в принципе, в принципе говорю! — омерзителен.— Ты что? — прохрипел Лев Ильич.— А! Не нравится? Прав Достоевский!.. А чего злиться? когда речь о неграх заходит, о классическом запахе негра — не возражаешь, пошучиваешь? Да вся американская литература уж сто лет про это размышляет — и ничего! Кушаем, а здесь, вишь, не нравится. Выдал бы свою дочь за негра? А я, если б была, за еврея, значит, обязан?..— Ах ты сволочь кацапская!.. — прохрипел Лев Ильич и, поднявшись, через стол ухватил его за галстук, за рубашку, рванул вверх, на себя, что-то затрещало, вытащил его на стол...Зазвенела посуда, упал стул, Ангелина Андреевна страшно закричала».

[8]  Отец Кирилл – священник, который крестит Льва Ильича, а затем на протяжении всей книги учит его уму-разуму. В его уста автор вкладывает длинные монологи, в которых можно найти такие рассуждения: «Кроме того, Книга [Библия] написана не просто, а вернее будет сказать, ее простота не всем доступна, так что желающий может прочитывать ее так, как он хочет, и коль он представил себе, что раз Господь избрал его народ и подтвердил это избрание бесчисленное число раз, рассеивая полчища врагов, осушая моря, осыпая их манной, то сбудется и все остальное. И в конце концов нет нужды соблюдать Закон — зачем? — ибо все равно сбудется, словно уж и не Бог их избрал для Своего Замысла, а они сами стали народом избранным, что только Бога связывают Его обязательства, народу же остается лишь дожидаться обещанного. Потому все страшные пророчества и сбылись, что народ не мог их услышать, ими пренебрег, Библия, как и было предсказано, осталась для евреев Книгой запечатанной. Но именно поэтому — слышите, поэтому! — они Ее и сохранили, потому как не смогли понять, а увидели в ней всего лишь Обетование о своей исключительности и понятое примитивно-земно предсказание о своем могуществе». А вот и результат этой выучки: «Вот в чем печать избранничества, -- говорит Лев Ильич сионисту-атеисту Володе,  — в том, что всем своим мучительным и невероятным испытанием они [евреи], не зная и не понимая этого, потому что иначе ведь все было б совсем по-другому! — они готовили, как христиане говорят, чистую обитель для воплощения Бога Живаго в человеке, пришедшего не к евреям, хотя Он и родился евреем, — а ко всем людям».

[9] Володя, по прихоти автора романа – убежденный сионист, но уезжать в Израиль не торопится: его задача – агитировать других за выезд в Израиль, дабы вербовать солдат для израильской армии. Ничего похожего в жизни не было: к выезду подталкивала антисемитская политика власти, а если какие-то сионисты не уезжали, то только потому, что та же советская власть их не выпускала из страны.   

[10] Володя говорит: «Неужто вы всерьез думаете, что способны хоть что-то сделать в такой великой культуре, как русская, пред которой сами же преклоняетесь. Чем? Своими душевными переливами, комплексом неполноценности, своим перед ней подобострастием или своей изменой, своим рабством, проще говоря? Ну чего добились евреи — я имею в виду русских евреев — крещеные или нет, хлынувшие в двадцатом веке в русскую литературу? Не развенчали ли они всего лишь, как остроумно заметил один замечательный еврейский писатель, миф или вернее сказать предрассудок о поголовной талантливости евреев?..» 

[11] Вот одна из вложенных в его уста сентенций, которая мерещится Льву Ильичу то ли в забытье, то ли наяву, не вызывая с его стороны ни малейшего возражения или протеста: «Я всего лишь изложил то, что так или иначе говорили, писали, о чем, если хотите, свидетельствовали не какие-нибудь там Гитлер или Розенберг — ту же самую мысль об угрожающей человечеству опасности, вы понимаете, сударь, о какой опасности — опасности от кого? Ту же мысль, по тому или иному поводу, но действительно глубоко, с присущим их гениальности своеобразием, высказывали, разумеется, не сговариваясь, Цицерон, Сенека, Тацит, Геродот, Магомет, Эразм Роттердамский, Лютер, Джордано Бруно, Вольтер, Франклин, Наполеон, Франц Лист, Ренан и Черчилль. Я всего лишь привел или, уж не помню, хотел привести слова Петра Великого, утверждавшего в развитие этой идеи, что он предпочитает видеть в своей стране магометан и язычников, нежели евреев. Он говорил, что они явным обманом и мошенничеством устраивают свои дела, подкупают чиновников и, несмотря на его императорское запрещение, становятся равноправными».

[12] «— И вот, представьте себе, что было дальше, — тихо сказал Лев Ильич, обводя их всех троих глазами. — Представьте, как вытащили его за ворота, как их окружила распаленная, подготовленная к такому финалу толпа, представьте этот залитый солнцем город, но главное, не забудьте того, кто был там с самого начала, кто шел, бежал, влачился с этой толпой до самого конца, а уж коль не был соблюден даже формальный закон, то можно представить себе, какой была эта казнь. И он [Савл, еще не ставший апостолом Павлом] шел за ними, не отставая ни на шаг, видел, как тело и лицо юноши превращалось в кровавое месиво еще здесь, на улицах, пока они тащили его по городу. Что из того, что он, быть может, не поднял камня, обезумевшие убийцы бросали одежды к его ногам, а стало быть, его роль здесь была явно начальствующей. Он стоял подле, у огромного, в рост городской стены, векового кедра и слышал последний крик Стефана, невероятным усилием вставшего на колени: "Господи! не вмени им греха сего..."»

[13] Александр Возницын, капитан-поручик флота, дворянин, племянник крупного дипломата, «был совращен иудеем Лейбою в иудейство, за что, вместе с совратителем, сожжен, по высочайше утвержденной резолюции сената, в 1738 г.». («Энциклопедический словарь» Брокгауза и Эфрона, Спб., 1892, т. VI, стр. 901, автор статьи В. Руммель). В романе еврей-«совратитель» назван Борохом.

[14] Вот с каким негодующим темпераментом говорит об этом Лев Ильич, сильно передергивая факты – в угоду своей «концепции»: «Кто проводил эту акцию, кто ею руководил на месте, в Екатеринбурге, кто всем этим дирижировал из центра, который якобы был поставлен перед фактом? Почему наши интеллигенты, евреи-гуманисты предпочитают молчать об этом, оскорбленно машут руками, называют антисемитизмом всякое стремление раскрыть и проанализировать всего лишь историческую правду? Все-таки почему это сделал недоучившийся студент Яков Юровский, лично застреливший Государя, а не кто-нибудь другой? Почему все-таки общее руководство Екатеринбургской акцией осуществлял председатель губкома, старый большевик Шая Голощеков, точно, вместе с Юровским выполнивший разработанную Яковом Свердловым директиву, да и Екатеринбург назван Свердловском не в награду ли за этот подвиг? Случайность, совпадение?». Для справки напомню, что Свердлов не разрабатывал директиву, а лишь передал в Екатеринбург решение (вернее, разрешение) Ленина; Голощекин (а не Голощеков) председателем Уральского Губкома не был. Он был одним из многих членов Екатеринбургского Совдепа, возглавлявшегося А.Г. Белобородовым. Под его руководством и было принято решение об убийстве царской семьи, он и поручил исполнение команде Юровского. Юровский впоследствии претендовал на то, что именно он самолично застрелил царя, но эту честь у него оспаривали два других члена расстрельной команды – Медведев и Ермаков. Нелишне в данном контексте напомнить, что Я. М. Юровский был крещен в лютеранскую веру в 1904 году (за 14 лет до расстрела царской семьи), так что обличение его как еврея со стороны новообращенного Льва Ильича выглядит как скверный анекдот.  

[15] Этой теме я впоследствии посвятил серию историко-документальных очерков: «Цареубийство в русской истории». («Вестник», 1999, № 5-9).

[16] Государственный еврейский театр.

[17] Владимир (Зеев) Жаботинский.

[18] Теперь эти данные частично опубликованы. В 1930-е годы в местных органах госбезопасности служило 1776 евреев, что составляло 7,4 % всего личного состава. (Кокурин А., Петров Н., НКВД: структура, функции, кадры. «Свободная мысль», 1997, № 6, стр. 118). В 20-е годы процент чекистов-евреев в разное время и в разных местах колебался от 3,7 % до 8,5-9,0 %. (Кричевский Л. «Евреи в аппарате ВЧК-ГПУ в 20-е годы». В кн.: Евреи  русская революция. Материалы и исследования. Редактор-составитель О.В. Будницкий. Москва-Иерусалим, 1999). Эти данные проанализированы в моей книге: «Вместе или врозь? Судьба евреев в России. Заметки на полях дилогии А.И. Солженицына», Москва, «Захаров», 2005, стр. 570-573.

[19] Тот же Генрих Ягода, два года возглавлявший НКВД, был ликвидирован Сталиным за то, что недоусердствовал, а сменивший его Николай Ежов еще через два года поплатился головой за то, что переусердствовал. Могло быть и наоборот.

[20] Одна из наиболее выразительных сцен романа – похороны дяди Льва Ильича, на которых он демонстративно осеняет себя крестным знамением, что близкие, естественно, воспринимают, как оскорбление. 

[21] Запамятовав, какого именно пиита я имел в виду, когда писал это письмо, я решил попытаться освежить свою память с помощью интернета. Введя в поисковую систему пару ключевых слов, я наткнулся на статью Станислава Куняева («Завтра», 9-27-1999), в которой он цитирует «трогательное» письмо своей почитательницы из Киева Галины Петровны Савченко. Если верить Куняеву, то эта корреспондентка сообщила ему, что много лет хранит вырезку из «Комсомольской правды» с его стихотворением «Разговор с покинувшим Родину», из коего приводит две строки: «Для тебя территория, а для меня – это Родина, сукин ты сын». Да, конечно, именно о перекличке сентенций Льва Ильича с этими вдохновенными виршами я и писал Ф. Светову. Автор «диссидентского» романа оказался в хорошей компании. Поклонница кунцевской таланта с гордостью рассказала ему, о том как к штыку приравняла его перо: «Когда 90 % евреев нашего института стали собираться “на историческую Родину”... я  отпечатала и поместила Ваше стихотворение на стенде. Они срывают, а я снова вывешиваю. Потом мне пригрозили по телефону, а я снова». Не Галина Савченко, а Жанна Д’Арк! 

[22] Статья В. Г. Короленко «Бытовое явление» была впервые опубликована в 1910 году в журнале «Русское богатство».

[23] На что претендовал Ф. Светов, судя по эпиграфу к роману, которым служат слова апостола Павла из послания к Римлянам: «...и так весь Израиль спасется». 

[24] З. Крахмальникова. «Уродливый ребенок коммунизма». Сборник: «Нужен ли Гитлер России?» М., ПИК, 1996, стр. 185-186.

[25] Б.М. Сарнов, «Лехаим», май 2002.


   


    
         
___Реклама___