Melihov1
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Отзывы Форумы Ссылки Начало
©"Заметки по еврейской истории"
Апрель  2006 года

 

Александр Мелихов

Звездная квадрига

 


Великий кормчий

Норберт Винер — фигура эстрадная: отца кибернетики не знать невозможно. Встретив двадцатый век шестилетним карапузом, упивающимся подростковой беллетристикой и тогдашним научпопом («Библиотека Гумбольдта»), к восьми годам упитанный чудо-ребенок настолько перетрудил зрение, что был допущен к чтению в очках лишь после полугодового принудительного воздержания. Продолжая при этом заниматься устно по особой программе со своим еврейским папой, кипучим уроженцем Белостока, после юношеских, в толстовском вкусе, блужданий вышедшим в профессора славянских языков Гарвардского университета, — Винер до конца своих дней считал отца недооцененным гением. Маленький физик и ботаник, механик и физиолог однажды был настолько потрясен историей электрического импульса, бегущего с препятствиями вдоль нервного канала, что воспылал мечтою изобрести квазиживой автомат.

 

Норберт Винер

 

Именно развернутая аналогия между человеком и автоматом и принесла Винеру всемирную славу: поступая на математико-механический факультет в год его смерти — 1964-й, автор этих строк уже прекрасно знал, что сталинские философы заклеймили кибернетику лженаукой, а потому кибернетика есть нечто безусловно великое и абсолютно безупречное. Это было время непрекращающихся дискуссий «Может ли машина мыслить?». Разумеется, может — мы-то сами кто? Стихи, сочиненные электронно-вычислительной машиной — ЭВМ, чаровали куда сильнее, чем стандартная продукция советских поэтов: мало кто тогда понимал, что эти стихи представляют собой случайные словосочетания, в которых лишь наше воображение угадывает какой-то тайный глубокий смысл. «В бреду ступают имена — земная плачет глубина»…

Когда очередная утопия ищет своего пророка, ему не поможет никакая научная осторожность: крайности все равно будут договорены пламенными адептами новой веры, ибо социальный успех любого научного открытия и заключается прежде всего в создании новой социальной грезы. Простейший ее рецепт — очередная ступень объявляется окончательной вершиной.

Люди во все времена старались постигать малопонятное при помощи хорошо знакомого, а потому в древней протонауке поведение неодушевленных предметов веками моделировалось аналогиями с человеческой психикой: «камень ищет», «природа не терпит»… Однако проницательные ученые понемногу поняли, что этим самым они пытаются моделировать более простое посредством более сложного, менее непредсказуемое посредством более непредсказуемого.

Началась реакция: человеческую психику принялись наперебой уподоблять чему-то неизмеримо более примитивному, — нашумевшее сочинение Ламеттри «Человек-машина» всего лишь наиболее громкое из длинного ряда. Каждый приносил (да и приносит) в свои размышления о человеке арсенал аналогий из какой-то другой профессии, подобно тому как часовщики из раннего рассказа Марка Твена рассуждали о часах в терминах лекарей, сапожников и кочегаров. Идейный вождь целого поколения физиков Эрнст Мах: «Наш голод не так уж отличается от стремления кислоты к цинку, а наша воля от давления камня на подставку». Уже умнейший Сеченов моделировал человеческие эмоции вполне кибернетическими средствами: электрический сигнал, магнит — «машина испуга». Среди биологов же и поныне популярны этологические модели: мы поем — и глухари поют, мы сотрудничаем — и муравьи сотрудничают. Все эти редукционистские аналогии в конце концов приводят к общему результату: научно обоснованным в человеке начинает представляться только низкое, сближающее его с животными, а то и с неодушевленными предметами; высокое же превращается в некую пустую фантазию наивных идеалистов. Было бы странно, если бы изобретение компьютера не породило собственную, сначала редукционистскую, а потом и утопическую ветвь.

 

Объяснюсь. Уподобление человека машине ничуть меня не оскорбляет. Я вообще не вижу объективной границы между живым и неживым, одушевленным и неодушевленным: подозреваю, что живыми мы называем просто-напросто те объекты, которые в достаточной степени напоминают нам нас самих. И объяснение психики человека, на мой взгляд, совершенно не нуждается в каких-то незримых субстанциях типа «душа», «высшая воля» и проч. — вся многосложность человеческого мышления, чувствования и поведения для меня тоже сводится к самым обычным физико-химическим процессам. Я думаю только, что при всем при этом целостная деятельность человеческого мозга по своей сложности эквивалентна сложности всего доступного нам мироздания, ибо все без исключения его образы от звездного неба над нами до содроганий сердечной мышцы внутри нас предоставляет нам наш мозг, — находящий, стало быть, для этого средства. Поэтому старая максима «каждый человек есть вселенная» не пышная метафора, но медицинский факт.

Не исключено, правда, что эта система — человек — чудовищно избыточна и что для про­гнозирования человеческого поведения довольно какого-то небольшого количества моти­­вов — алчность, властолюбие, похоть, классовый интерес… Боюсь, однако, что психичес­кая деятельность человека являет собой неустойчивый процесс, для которого не существует пре­­небрежимо малых воздействий: одна измененная деталь в картине способна разом поменять впечатление на противоположное. Капля под носом у красавицы, неприличный звук во вре­­мя торжественной речи, — все это не имеет заметных последствий только в мире животных.

Боюсь (перефразируя одну винеровскую шутку), единственной адекватной моделью человека может быть только другой, а еще лучше — тот же самый человек. Если же нам когда-либо удастся построить адекватную ему машину, то и она окажется столь же склонной к непредсказуемым, «иррациональным» выходкам. Нет, электронный мозг вполне может оказаться более умным, то есть более дальновидным и последовательным по сравнению с человеком, но тогда человек откажется ему повиноваться и возненавидит его точно так же, как любую власть, более мудрую, чем он сам.

Чтобы соответствовать человеку, человекообразная машина должна быть наделена и человеческими слабостями. Начиная с его физических и психологических потребностей, желаний и страстей. Чтобы не то что сочинить «Войну и мир», но хотя бы по-репортерски описать самую элементарную ситуацию, уже необходимо выделять из бесконечно подробного мира лишь те немногие частности, которые волнуют человека. А употребление синонимов — у кого лицо, а у кого мурло, кто бандит, а кто народный мститель!.. Шутки, когда говорят одно, а имеют в виду другое!.. Метафоры — «теплый прием», «холодное прощание» — что-то означающие лишь для тех, чье тело на теплую и холодную воду реагирует отчасти так же, как на приветливое и неприветливое слово!.. Подозреваю, что, лишившись тела, человеческий мозг утратит и то, по Винеру, главное преимущество, которое он имеет перед вычислительной машиной, — умение работать с нечеткими понятиями. Однотипность разнообразных предметов в основе определяется телом, а не мозгом. 

Однако в юные математические годы я был настолько зачарован этой грезой — оттеснение несовершенного человека совершенной машиной, — что был даже несколько разочарован, обнаружив, что Винер всего-навсего самый обыкновенный классик. До евангелия новой веры, именуемого «Кибернетика, или Управление и связь в живо­т­­ном и машине», я добрался лишь после четвертого курса на таймырской шабашке. Красная кни­га с золотым именем пророка на обложке глубоко меня перепахала, но вынес я из нее какой-то сумбур вместо музыки. Во-первых, для манифеста слишком много подробностей, целые главы расписывают теорию автоматического регулирования, теорию информации, эргоди­ческую теорию Биркгофа, — специалисты и так знают, профаны все равно не поймут… Ве­личие новой науки я не могу разобрать за деревьями общеизвестных частностей, с грус­тью думал я, еще не подозревая, что громкую славу приносят не новые знания, а новые грезы.

Но и греза о сверхчеловеческой машине от ее конкретизации только потускнела. Ну да, все эти привычные технические датчики — фотоэлементы, микрофоны, термометры, манометры, — разумеется, выполняют те же функции, что и наши органы чувств. Ну да, и центральная система управления, получающая сигналы извне и посылающая команды исполнительным органам, разумеется, тоже выполняет функции нашей центральной нервной системы, — нет никакой разницы, сказать «действовать в соответствии с меняющейся обстановкой» или «действовать по принципу обратной связи». И даже нервные клетки, нейроны, скорее всего тоже можно уподобить реле с двумя возможными состояниями «да» и «нет», «все» и «ничего», — ну, так и что? Составные части могут вообще полностью совпадать, а целостные структуры при этом все равно иметь сколь угодно огромные отличия.

Фотоэлемент, кинокамера «видят», а камера еще и «запоминает» все, на что направят их «глаз», — я же замечаю только то, что меня интересует. А когда я не знаю, что искать, — как, например, на загадочной картинке, — так и вовсе ничего не вижу, кроме хаотических линий и пятен. Что проку из того, чтобы все наши ощущения назвать информацией? Это больше сбивает с толку, чем приближает к пониманию, почему информация, переданная голосом Шаляпина, вызывает мороз по коже, а информация, переданная голосом — нет, Киркорова, хоть он и бесконечен во времени и пространстве, тогда еще не было — вызывает только отвращение. Почему информация «Уж небо осенью дышало» повергает в состояние немножко даже мучительного блаженства, а информация «Небо уже дышало осенью» не повергает? Да, разумеется, и «Лунная соната», и «Над вечным покоем» могут быть с любой степенью точности представлены последовательностью тех же самых нулей и единиц, на которые разлагаются и свиное рыло, и визг бормашины, — но это говорит о природе эмоционального, то есть главного для нас воздействия ничуть не больше, чем о вкусе шашлыка или навоза говорит тот факт, что они состоят из совершенно неразличимых протонов и нейтронов.

И когда волк мчится зайцу наперерез, когда автоматическая зенитка ведет стрельбу по самолету, а пилот-истребитель преследует бомбардировщик, все они, конечно же, прогнозируют движение своей цели, но при этом в вычислительном устройстве зенитки и, скорее всего, в мозгу волка обрабатывается лишь реальная информация о движении преследуемого объекта, то в мозгу человека — если не в тот самый миг, то за час до этого — мелькают мысли о долге, о праве на убийство и т.д., и т.п. Все эти полудогадки клубились во мне довольно смутно, — потребовались годы, чтобы я наконец сумел сформулировать принципиальные отличия мотивации человека от мотивации самого утонченного и многосложного автомата: каждая вещь, каждый процесс для человека не комплекс ощущений (показаний датчиков), а комплекс ассоциаций; модели каждой вещи, каждого процесса во внутреннем мире человека погружены в какой-то воображаемый контекст («картину мира»), который незаметно определяет отбор и интерпретацию фактов внешнего мира, в свою очередь определяющих наши мнения, наши решения, — этим самым воображаемая картина мира участвует в собственном обновлении.

Человеческая деятельность, с тех пор как человек стал человеком — человеком фантазирующим, всегда была и будет в огромной степени подчинена служению воображаемым объектам, если даже какие-то из них будут иметь паспорта и почетное место в истории: людьми управляет тот, кто управляет их фантазиями.

Этим в основном занимается искусство, как институционализированное, так и диффузное, растворенное в повседневных человеческих отношениях, — выразительные слова, образы, интонации, жесты, поступки, направленные на то, чтобы поразить воображение… Однако, какова предельная эффективность этих средств, каковы предельные возможности целенаправленного воздействия на человеческую фантазию, — об этом Винер, судя по его научно-популярным произведениям, ни разу не задумался. Зато — судя по его автобиографическим книгам — сам он был человеком в полном, а не в кибернетическом смысле этого слова: не отличал пораженья от победы, отбирая и интерпретируя события своей жизни на основе одному лишь ему открывающейся картины. 

Каждому профессионалу очевидно, сколь мощно и неудержимо разворачивалась его математическая карьера. В четырнадцать лет бакалавр искусств, в семнадцать магистр, в восемнадцать доктор философии Гарварда (диссертация по философии математики). Затем университетская стипендия, позволившая восходящей звезде поработать в предвоенном английском Кембридже и немецком Геттингене с такими титанами, как Бертран Рассел, Харди, Эдмунд Ландау и даже сам великий Гильберт. Каждый молодой математик посчитал бы большой жизненной удачей просто попасться таким людям на глаза, а они его еще и похваливали, читали его сочинения, куда-то рекомендовали…

Затем — в двадцать с самым небольшим — преподавательская работа в Массачусетском технологическом институте, сделавшимся впоследствии в области прикладной математики примерно тем же, чем был институт Бора в квантовой механике. Тогда же начатые пионерские работы по теории случайных процессов, через двадцать лет вошедшие во все учебники по статистической теории связи. Тогда же начатый фурьеристский анализ самых вычурных колебаний, тоже приведший к созданию классических работ: «Я нашел дорогу, по которой мог смело идти вперед».

Затем, до двадцати шести, сотрудничество со знаменитым Фреше в Страсбурге; аксиоматика общего векторного пространства, со временем, правда, превратившегося из пространства Банаха-Винера во всеобъемлющее банахово пространство, — но только потому, что Винеру претила обстановка научного состязания (которое в теории случайных процессов ему все-таки пришлось вести с Колмогоровым и Хинчиным). В двадцать восемь — классическая работа по теории потенциала, рекомендованная в «Доклады» французской Академии самим Лебегом вместе с родственной статьей лебеговского ученика (тема была тоже покинута Винером по аналогичной причине). В тридцать лет — обобщенный гармонический анализ, с большим интересом воспринятый не кем иным, как Гильбертом.

Затем — краткое, но эффектное сотрудничество с Максом Борном, неузаконенным отцом вероятностной парадигмы в квантовой механике: именно Винеру принадлежит — тоже высочайше одобренная Гильбертом — первоначальная идея перехода от матричной к операторной форме построения квантовой механики (от дискретной к непрерывной). До тридцати пяти — могучая тауберова теорема, впоследствии принесшая ее автору престижную научную премию. Затем уравнения Винера-Хопфа, задачи прогнозирования и фильтрации случайных процессов, по-настоящему оцененные уже во время Второй мировой войны, когда потребовалось бить по вражеским самолетам без руководящего участия медлительных наводчиков. Предложение знаменитого Харди прочесть курс лекций и издать книгу по интегралу Фурье в британском Кембридже. Судьбоносное знакомство с мексиканским физиологом, носившим типично латиноамериканское имя Артуро Розенблют; междисциплинарный семинар, из которого выросла будущая лженаука. Почетное предложение написать монографию для престижной серии Американского математического общества. (Кстати сказать, американская математика по-настоящему взлетела на мировой уровень лишь после войны, благодаря поднятой Гитлером эмигрантской волне из Европы.)

Очень и очень немногие из ученых приходят к своему сорокалетию с таким итогом: мне удалось не только опубликовать ряд значительных самостоятельных работ, но и выработать определенную концепцию, которую в науке уже нельзя было игнорировать.

Во время войны — общепризнанные оборонные приложения, после войны — поиск названия для будущей прославленной книги об управлении всем на свете. Греческое слово «angelos» — передающий сообщение — порождало комические ассоциации, от которых было свободно слово «Kybernētēs» — рулевой, кормчий: по-видимому в демократической Америке не так часто, как в соцстранах, владыки уподоблялись кормчим. Затем — между пятьюдесятью и шестьюдесятью — оглушительный успех, «Кибернетика» становится научным бестселлером, резко упрочив и без того неплохое материальное положение автора и превратив его в фигуру общественного, то есть эстрадного значения, — в пророка подступающей тотальной автоматизации, грезящегося информационного общества, в котором потоки «материи» сменятся потоками «информации» (всеобъемлющий фантом, покрывающий и расписания поездов, и порносайты, и гениальные открытия, и тупые пошлости).

И — незадолго до смерти, в 1963 году — Национальная медаль науки, нечто вроде бывшей нашей Ленинской премии. 

Совсем неплохо. И тем не менее, на протяжении целых десятилетий автобиография Винера выглядит историей неудачника, ну, скажем мягче, — полуудачника. Безрадостное детство вундеркинда, отравленное неизбывной виновностью перед вспыльчивым отцом за то, что малыш, читающий Дарвина и Данте, все-таки недостаточно внимателен, усерден, ловок и мастеровит. При этом пассионарный отец неусыпно воспитывал в чудо-ребенке чувство скромности, беспрестанно напоминая ему и в личных беседах, и в газетных интервью, что он совершенная посредственность, что любой мальчик, занимаясь по такой программе, достиг бы того же самого, если не большего. Обычные для людей с неустойчивой самооценкой метания от оборонительного самомнения к покорному самоуничижению плюс нехватка опыта общения со сверстниками многие годы осложняли ему отношения с коллегами и просто знакомыми. Плюс к тому — надолго запавшее в память отроческое потрясение: внезапно обнаружилось его еврейское происхождение, скрывавшееся от мальчика по настоянию матери, принадлежащей к уже ассимилированному поколению еврейских иммигрантов и, для довершения успеха, не упускавшей случая отпустить по адресу евреев какое-нибудь презрительное замечание.

Потребовались годы, чтобы бывший вундеркинд сумел справиться с этим позорным пятном, обретя успокоение в отрицании каких бы то ни было национальных предрассудков, отыскав, как водится, защиту от национального унижения в космополитизме. В тогдашней Америке, кстати сказать, такая позиция отнюдь не была общепринятой даже в образованной среде: в пору вхождения будущего отца кибернетики во взрослую жизнь администрация Гарвардского университета совершенно открыто обсуждала введение процентной нормы для евреев, причем протест отца привел лишь к тому, что его без всяких учтивых ужимок выпроводили на пенсию, чуть только к тому открылась законная возможность.

Неприязни к юному Винеру не скрывал и влиятельный (действительно выдающийся) Биркгоф, считавший одаренность еврейских студентов обманчивой: им удается обскакать своих англосаксонских ровесников только благодаря раннему созреванию, впоследствии же они быстро скисают. Восемнадцатилетний доктор с горечью осознал и то, что очень многие будут рады неудаче надоевшего вундеркинда, причем постараются изобразить неудачей и вполне успешную для кого-то другого карьеру. Так или иначе, во многом именно из-за недоброжелателей, как своих, так и отцовских, молодому математику вместо блистательного Гарварда удалось устроиться лишь в захудалый МТИ, обретший впоследствии славу прежде всего благодаря имени Норберта Винера. Которого — это во время войны! — не хотели брать даже в армию, как он туда ни рвался (странное желание для мыслящей машины): то мешали слишком сильные очки, то он не мог удержаться  на лошади…

И так во всем. Ни один замысел не удавался до конца, а частичные его успехи вызывали у боготворимого им отца единственное чувство: хорошо, хоть чем-то увлечен, старается… Когда около тридцати после нескольких лет «проверки чувств» Винер наконец ощутил себя и материально, и морально созревшим для брака, его жене во время медового месяца пришлось выводить счастливого супруга из тяжелой депрессии, — чем ей впоследствии пришлось заниматься еще не раз и не два. В какой-то момент Винер даже отправился лечиться к психоаналитику, честно раскрыв перед ним доминанты своего внутреннего мира: преданность науке, любовь к поэзии Гейне, чью «Принцессу Шабаш», воспевавшую бытовую униженность и религиозную высоту традиционных евреев, он не мог перечитывать без слез…

Психоаналитика однако интересовали исключительно психоанальные отверстия в полузабытые сны, поскольку все высокое во внутреннем мире человека представлялось ему лишь личиной чего-то низкого. Интересно, какой бы оказалась мыслящая и чувствующая машина, если бы по образу и подобию человека ее сотворил какой-нибудь ортодоксальный фрейдист? И почему сам Винер не стал измышлять своего Голема по своему образу и подобию? С мнительностью, с неустойчивой самооценкой, с необоснованным чувством вины, с перемежающейся депрессией? 

Возможно, Винер обрел прочную уверенность в себе, лишь сделавшись изобретателем кибернетики. Точнее, изобретателем слова «кибернетика», ибо в собственно кибернетических его сочинениях сегодня трудно отыскать что-то, кроме тривиальностей и поверхностных аналогий. И все-таки кибернетику  никак нельзя назвать лженаукой. Поскольку она, в отличие от того же фрейдизма или марксизма, ничего и не утверждает, не дает никаких конкретных рекомендаций, которые можно было бы оспорить, но лишь намекает, подчеркивает некое действительно существующее сходство человека и машины, — кто же вам велит делать вывод, что частичное сходство есть тождество?

При этом живет и процветает не утопическая, а реальная кибернетика — область прикладной математики и вычислительной техники, занимающаяся моделированием всевозможных процессов с участием человека, — это процветание вполне можно назвать научным, технологическим и социальным прорывом. Но если научные прорывы могут возникать на основе новых знаний, то прорывы социальные осуществляются только на волне каких-то чарующих грез. И главным творцом — или только стимулятором? — кибернетической грезы бесспорно была «Кибернетика» Норберта Винера. Это и делает его одной из значительнейших фигур двадцатого века. 

 

Памятник всем известному солдату

 

Абсолютно трезвый, то есть абсолютно свободный от воздействия фантазии разум, если бы таковой каким-то чудом оказался возможным, пожалуй, счел бы бессмысленными наши понятия «историческое событие», «судьбоносное событие», — кои мы с необыкновенной легкостью различаем в жизни не только народов, но даже индивидов. И то сказать: обрыв страховочного каната разве не судьбоносное событие в жизни альпиниста? Еще бы! Но ничуть не менее судьбоносным было его решение отправиться в горы, купить именно в этом магазине именно эту веревку — и т.д., и т.д. И даже сам роковой обрыв складывается из обрывов тысяч отдельных волокон, среди которых нет более и менее «главных», а есть лишь первые и заключительные: разрыв последнего волокна всего лишь приводит к последствиям, заметным уже и для нашего грубого восприятия.

Иными словами, судьбоносными, историческими событиями, «звездными часами человечества» мы называем лишь те события, которые бросаются нам в глаза, поражают наше воображение: выдернутую репку мы невольно приписываем усилиям Жучки. Историю мира мы строим не по законам науки, стремящейся выделить те факты, которые имеют наиболее важные реальные последствия, а по законам художественной драмы, стремящейся прежде всего потрясти наше воображение. И с этой точки зрения Ферми был историческим персонажем не так уж долго.

 

Энрико Ферми

 

Увы, этого нельзя было бы избежать, если бы даже он уродился в тысячу раз более гениальным, чем Эйнштейн и Бор вместе взятые: на профанов, чьей коллективной фантазией и творится образ истории, производит впечатление только открытие нового материка, для них историческим лицом является только Колумб, а героические пионеры, обследовавшие и обжившие Америку, уже так, технические работники, неизвестные солдаты, которым и памятники ставят безымянные, словно подчеркивая, что ни один из них не более важен, чем другой. И Энрико Ферми выпала судьба сделаться одним из таких солдат, одним из таких работников — поразительно квалифицированным, всесветно уважаемым, но уже «одним из», — не Беккерелем, открывшим радиоактивность в 1896 году за пять лет до его рождения, не Резерфордом, пришедшим к основополагающей планетарной модели атома, когда маленькому Энрико было десять лет, не Бором, который уже через два года сформулировал свои квантовые постулаты, потрясшие науку до самого основания, —  любознательному мальчишке тогда еще только  не давал покоя вопрос, почему вращающийся волчок не падает?

Его отец, выбившийся из крестьян в довольно крупные администраторы на железной дороге, не мог ответить на его вопросы, да, кажется, и не поощрял праздного любопытства, но его сослуживец, образованный инженер Адольфо Амидей, начал снабжать тайного вундеркинда серьезными книгами: до этого он перебивался случайными покупками на букинистическом рынке Кампо Деи Фиори, на той самой Площади Цветов в Риме, где некогда сожгли Джордано Бруно.  Тогда же юный Ферми обрел друга-единомышленника Энрико Персико, с которым они впоследствии сделались первыми профессорами теоретической физики в Италии.

Поступая в элитарную Высшую нормальную школу города Галилея — Пизы, семнадцатилетний Ферми уже сумел потрясти экзаменатора своими познаниями, которые сделали бы честь и молодому кандидату. В студенческие годы он, кажется, в первый и в последний раз в жизни отдал некоторую дань дурачествам, вступив в «Общество против ближнего», чья цель была устраивать ближним разные неопасные каверзы. Однако зловонная бомба в учебной аудитории едва не привела к исключению — будущую гордость итальянской науки отстоял пожилой профессор, просивший восходящую звезду позаниматься с ним новомодной теорией относительности (скоро у Энрико появились и серьезные статьи на эту тему). Тем не менее в тогдашних письмах Ферми своему тезке Персико невозможно найти ни тени легкомыслия: сначала школьник, а потом студент то собирается прокалибровать барометр, то стремительно дочитывает Хвольсона (Ореста Даниловича, почетного академика, прославившегося еще и афоризмом «Академик так же отличается от почетного академика, как государь от милостивого государя»), то интересуется горизонтальной составляющей магнитного поля Земли, то разбирается с резонансными эффектами кольцевой цепи,  в письмах постоянно мелькают труды Пуанкаре, Пуассона, уравнения Гамильтона — Лагранжа — Якоби, «Термодинамика» Планка, статистика Больцмана…

Пожалуй, только раз встречаются какие-то признаки юного хвастовства, более чем простительного для физика без малого в девятнадцать лет: «На физическом факультете я постепенно становлюсь самым большим авторитетом. Так, на днях я прочитаю (в присутствии ряда корифеев) лекцию по квантовой теории». Да попадаются еще и редкие упоминания о велосипедных прогулках с девушками и пешеходных вылазках в горы. При этом Ферми до конца своих не столь уж долгих дней уделял время спорту — но лишь в обычной своей прагматической манере: добиваясь не красоты, а здоровья. Почти так же он относился и к науке: добивался не изящества, а результата — по возможности наипростейшими методами. Возможно, ему пришлась по вкусу максима Больцмана «Оставим изящество портным» (тогда как богоравный Пуанкаре прямо настаивал на том, что целью ученого является поиск максимальной красоты — но для Ферми простота, по-видимому, и была красотой). Решительно все ученые, имевшие с ним дело, отмечают его стремление раскрывать наисложнейшие тайны мироздания через предельно наглядные аналогии. Этот прагматизм, это стремление к простоте и результативности превращало Ферми в непревзойденного прикладника, но, возможно, в чем-то обедняло его как теоретика, мыслителя, лишая его необходимых всякому Колумбу прожектерских черт характера. Он и признанным классиком призывал молодежь не витать в облаках, но исследовать конкретные вопросы. Что было бы совершенно правильным, если бы не исключало редчайшие, но блистательные исключения.

Даже в студенческие годы, когда люди в наибольшей степени склонны к капризам, Ферми, казалось, не имел ни одного нелюбимого предмета: удостоилась исключения одна только дифференциальная геометрия, «от которой мухи дохнут», да и то лишь потому, что «задачи для изучения в ней выбирают по единственному признаку — они не должны быть хоть сколько-нибудь интересными». Но в целом он живет по принципу «надо так надо». Судя по всему, он считал вовсе не слабостью, а доблестью не вступать в борьбу  с тем, что ты не в силах изменить, но, напротив, всегда добиваться наибольшего результата с наименьшими затратами.

Как и большинство нормальных физиков, Ферми, скорее всего, был позитивистом, то есть пребывал в иллюзии, будто человек может изучать объективные факты, не погружая их в воображаемый контекст, осуществляющий и отбор, и интерпретацию этих фактов. Однако в социальной сфере он тоже по-видимому бессознательно исповедовал этический позитивизм, который от преклонения перед фактом легко приводит к смирению перед силой. Для художника, для пророка это позиция губительная, однако для ученого, возможно, наиболее целесообразная. Для практической работы, но не для попадания в историю, ибо сделаться персонажем исторической драмы возможно лишь путем превращения в поражающий воображение коллективный фантом.

Сахарову, например, это вполне удалось, но Ферми не был ни бунтарем, ни юродивым, ни каким-то особенным бессребреником, — я-то совершенно нормален, с гордостью комментировал он слова куратора Манхэттенского проекта генерала Гроувза: мы, мол, здесь собрали невиданную коллекцию чокнутых. Даже внешность его располагала к романтизации, пожалуй, еще меньше, чем внешность Владимира Ильича Ленина, — хотя лысина подноса глаже и маленькие глазки ничуть не помешали тому вломиться во всемирную историю, ибо он ухитрялся сочетать предельный утопизм целей с предельным прагматизмом средств. Мощные грезы ухитряются ставить себе на службу даже тех, кто воображает себя прагматиками, — похоже, Ферми был из этой породы.

«Молодой человек был коротконогим и сутулым, его шея как-то выпячивала голову вперед… Это едва можно было назвать улыбкой, — слишком уж тонкие и сухие у него губы…», — так вспоминает первую их встречу его любящая жена Лаура. Вдобавок улыбка открывала не выпавший вовремя лишний молочный зуб. Глаза, правда, были веселые и внимательные. Хотя и они были слишком близко посажены, почти не оставляя места для узкого носа. И однако же «его уверенность в себе была абсолютно лишена самомнения». Только женская логика, обостренная влюбленностью, способна так безошибочно различать уверенность в себе и самомнение. Видимо, именно благодаря его уверенности в себе, эта прелестная дочка высокопоставленного морского офицера (кого тогда интересовало, что он еврей!) во время медового месяца послушно штудировала уравнения Максвелла, а во время холодов не решалась вставить вторые рамы, покуда супруг не нашел ошибку в вычислениях, доказывавших, что от вторых рам нет никакого проку.

Наиболее мощными лично для него сделались два достижения — так называемая статистика Ферми-Дирака и теория бета-распада. Первая возникла, когда Ферми решился применить принцип Паули (не может быть двух частиц с одинаковым набором квантовых чисел) к идеальному газу, что позволило существенно обновить теорию электропроводности, теплопроводности и др. Вторая была посвящена важному виду радиоактивного распада атомных ядер, при которых атом, практически не меняя массы, меняет заряд на единицу, — можете поверить, что одним лишь количественным анализом этих процессов Ферми навсегда вошел бы в историю науки, хотя этот анализ и не способен настолько потрясти воображение человеческой массы, чтобы войти в число звездных часов человечества. 

А вот как глава школы… Но он вряд ли получил бы кафедру в двадцать шесть лет, если бы не поддержка наиболее выдающегося в ту пору итальянского физика Орсо Марио Корбино, директора Физического института Римского университета, сенатора, бывшего и будущего министра, сочетавшего в себе идеалиста и деятеля, обладающего еще и авантюрной жилкой. Их встреча состоялась 28 октября 1922 года, когда римские чернорубашечники встречали своего вождя, дуче, маршировавшего по направлению к столице во главе своих фашистов. И власть, и средний класс были так замордованы беспрерывными социальными водоворотами и ожиданием катаклизмов еще более ужасных (Великая Октябрьская Революция действительно светила миру своим адским пламенем), что многие приличные люди, вплоть до родного отца Лауры Ферми, уже смотрели на него как на избавителя.

Избавитель, как известно, в конце концов ввергнул избавляемых из огня да в полымя, но на первых порах физике от него перепало немало полезного, так что Ферми, несмотря на высказанное в первые дни фашистской диктатуры намерение эмигрировать, остался в Италии на шестнадцать впечатляюще плодотворных лет. А когда он начал излагать на семинарах новейшие принципы квантовой механики, несовместимые, как свобода и предопределение, почтительные ученики наградили его титулом Римского папы. Муссолини же в 1929 году произвел Ферми в действительные члены итальянской Академии наук, учрежденной им в пику старинной Академии деи Линчеи, позволявшей себе фрондерствовать. Ферми принял назначение с большим удовлетворением: когда речь шла о физике, интересы «римского папы» совпадали с интересами дуче.

Наука действительно могла прославить Италию и в чужих, и в собственных глазах, а слава страны, возможность гордиться ею составляют один из важнейших ресурсов власти любого диктатора. Как ни странно, именно презирающие «двуногих тварей» диктаторы лучше всех понимают и эксплуатируют высшую человеческую потребность — потребность ощущать себя частичкой чего-то великого и бессмертного. Чтобы выбить у властолюбцев почву из-под ног, наивные либералы стараются всячески осмеять и заклеймить эту склонность, внушить человеку желание жить исключительно собственными делами, то есть в одиночку влачить к неотвратимой бездне тот непомерный груз страхов, утрат и неудач, коими так перегружена телега жизни. Сверхчеловеков и недочеловеков, способных смириться с этим ужасом, оказывается не так уж много, а остальные все равно потихоньку стараются идентифицироваться с чем-то менее беспомощным и более долговечным, чем они сами. И счастье настоящих ученых заключается в том, что они соединяют свои бренные интересы с вечными интересами науки и могут обходиться без общенародных суррогатов бессмертия.

Когда в 1934 году явилось сенсационное известие, что супруги Жолио-Кюри, бомбардируя бор и алюминий традиционными альфа-частицами (ядрами гелия), получили новые радиоактивные изотопы азота и фосфора (искусственная радиоактивность!), Ферми пришло в голову (не ему первому), использовать вместо альфа-частиц, отторгаемых положительно заряженными ядрами, электрически нейтральные нейтроны. Ферми и компания принялись лихорадочно облучать нейтронами всю таблицу Менделеева и действительно открыли и исследовали ряд новых радиоактивных изотопов. Но когда наконец дошли до номера 92 — до урана…

Однако еще прежде обнаружилась странная вещь: когда источник нейтронов отделили от мишени слоем парафина, счетчик Гейгера  затрещал как сумасшедший. Ферми с железной выдержкой прервал возникший гвалт указанием идти завтракать и вернулся с готовой теорией: чтобы пробить слона насквозь, нужна пуля постремительнее; но если мы хотим разложить его организм отравленной пулей, она должна застрять в его туше, — потому медленные нейтроны оказываются эффективнее быстрых. Конечно, на деле все гораздо сложнее, и, тем не менее, открытие ядерных реакций под воздействием медленных нейтронов было тем главным, что принесло Ферми Нобелевскую премию, а человечеству технологию ядерной энергетики.

Увы, и в своей нобелевской речи 1938 года Ферми повторил свой прежний вывод, что облучение урана привело к уже привычному появлению соседних элементов с номерами 93 и 94, патриотически окрещенных авсонием и гесперием — имена, восходящие к древним названиям Италии и Аппенинского полуострова. (Вскоре авсоний и гесперий были переоткрыты и переназваны нептунием и плутонием.) Однако в последний миг лауреат был вынужден к заготовленной заранее речи сделать сноску: в связи с тем, что Ган и Штрассман обнаружили барий среди продуктов распада при облучении урана… Последнее означало, что уран раскалывается на приблизительно равные части и что сам Ферми упустил шанс сделаться тем Колумбом, который первым осуществил расщепление атомного ядра. Не хватило воображения, как однажды признался сам Ферми, или не хватило хорошего химика, как часто говорят другие, но Ферми при всей своей легендарной выдержке до конца дней не мог скрыть горечи от этого рокового «зевка», отнявшего у него звездный час.

И все же он пережил его 2 декабря 1942 года, когда, едва освободившись от почетного звания «подданного враждебной державы», звания, требовавшего передвигаться по стране лишь при наличии специального пропуска, ему наконец-таки удалось запустить первую расходящуюся цепную реакцию на крытом теннисном корте под трибунами стадиона Чикагского университета. Проблемы перед ним стояли труднейшие, но уже чисто технические: ведущим специалистам сразу было ясно, что медленные нейтроны, раскалывая атомное ядро и высвобождая невероятное для такой ничтожной массы количество энергии (E = mc2), могут при этом порождать еще больше новых нейтронов, которые в свою очередь — и так далее, и так далее. Но вот где достать такую уйму чистейшего графита, как изгнать вредоносные примеси, в каком порядке перемешать источники нейтронов с графитовыми блоками, чтобы те их побольше замедляли и поменьше поглощали, — перечислять можно очень долго.

Но в конце концов, превратившись в снабженцев, углекопов, каменщиков, грузчиков, Ферми и его команда выстроили приплюснутый графитовый шар около шести метров высотой и начали по очереди вынимать из него кадмиевые стержни, с особой жадностью поглощающие нейтроны (примерно так же ядерными реакциями управляют и сегодня). Толстый аварийный стержень оставили висеть над «котлом», чтобы в случае выхода процесса из-под контроля, обрубить веревку и залить реактор растворами солей все того же кадмия. Но ничего этого не понадобилось. Затрещали самописцы, и невозмутимый «римский папа» спокойно объявил: «Цепная реакция началась».

В Лос-Аламосе под именем Эджина Фармера Ферми вновь сделался незаменимым консультантом на все руки, но все же только «одним из», первоклассным солдатом отборного отряда, в котором превышающую все мыслимые процентные нормы роль играли эмигранты (чтобы не сказать «евреи»), а в качестве инициаторов атомного проекта так просто решающую: американских ученых Гитлер еще не успел ужаснуть в достаточной степени. Ферми, правда, воспользовавшись нобелевской процедурой, бежал в Америку от сравнительно мягкого Муссолини, но тут уж, как водится, авантюриста простимулировали умеренные политики, вечно забывающие завет его соотечественника Макиавелли: не наноси малых обид, ибо за них мстят как за большие, — если не можешь уничтожить, лучше вовсе не задевай.

Вторгаясь в октябре 1935 года в Абиссинию, Муссолини надеялся, что это ему сойдет с рук за его последовательную антигитлеровскую позицию, однако тогдашние лидеры европейской политики, наивные, как все прагматики, понадеялись при помощи экономических санкций ослабить его положение в собственной стране, но вместо этого лишь укрепили у народа иллюзию общности судьбы со своим вождем, общности противостояния международным жандармам. На призыв дуче затянуть пояса итальянские женщины во главе с королевой и при участии Лауры Ферми потянулись сдавать в фонд обороны свои колечки и сережки, а дуче, превратившись в изгоя, был вынужден обратиться за поддержкой к другому, главному изгою, которому только что грозил войной из-за предполагаемого аншлюса Австрии, — чтобы через четыре года приветствовать этот самый аншлюс рукоплесканиями. И в том же 1938 году был опубликован «Расовый манифест»: во имя защиты итальянской расы от единственного неассимилировавшегося народа еврейские дети отчислялись из казенных школ, еврейские учителя увольнялись, еврейские адвокаты и врачи сохраняли право обслуживать только евреев…

Впрочем, титульную нацию тоже решили подтянуть: принялись регламентировать форменную одежду для штатских чиновников, стиль дамских причесок, изгнали мужские галстуки, мешающие целиться из ружья, холостякам запрещалось занимать должности в правительственных учреждениях, карьера женщин ставилась в зависимость от их замужества, запрещались браки с иностранцами, а также с евреями… Энрико последним законом был уязвлен даже больше, чем Лаура.

В итоге, благодаря оси Берлин — Рим, Муссолини оказался вверх ногами на виселице на той самой площади, куда охваченные патриотическим порывом итальянки сносили свои цацки, а Ферми — в пустыне Аламогордо, где во время первой ядерной вспышки, поразившей своей сверхъестественной красотой даже профессиональных военных, Ферми, не обращая внимания на золотые, пурпурные, малиновые, серебряные и синие переливы, сыпал на землю заранее нащипанные клочочки бумаги, чтобы по их отклонению определить силу ударной волны, — и определил с удивительной точностью. Однако после обследования оплавившейся местности в специально оборудованном танке Ферми, обычно не желавший терпеть ни малейшей зависимости от кого бы то ни было, впервые позволил шоферу отвезти себя домой.

В числе четырех наиболее авторитетных специалистов Ферми был включен в особую комиссию, принимавшую решение, применять ли атомную бомбу против Японии или только попугать ее на каком-то показательном полигоне. Коллективная рекомендация этой большой четверки не отличалась большой оригинальностью или самомнением. «Наш долг перед страной… Для спасения жизни американцев… Не можем претендовать на особую компетентность в решении политических, социальных и военных проблем.»

Когда, потрясенные Хиросимой и Нагасаки, многие физики заговорили о создании мирового правительства, способного удержать контроль над ядерным оружием, — которое, бог даст, сделает войны невозможными, Ферми оставался при своем обычном скепсисе: никакие ужасы никогда не останавливали людей, все зависит от их решимости и жестокости, а подчиняться мировому правительству человечество еще не готово.

Его последние пионерские исследования частиц высоких энергий были внезапно оборваны неоперабельной формой рака — возможно, следствием многолетнего соприкосновения с радиацией. Ферми сумел-таки и перед лицом ангела смерти, явившегося за ним 28 декабря 1954 года, сохранить свою обычную невозмутимость — остаться верным своему принципу не восставать против того, что все равно нельзя изменить.

Зато памятник ему ученый мир измыслил более долговечный, чем любые пирамиды: открытый в 1953 году искусственный радиоактивный элемент номер сто был назван фермием.

 

 

 

«Самое главное для человека моего типа

заключается в том, как и о чем он думает,

а не в том, что он делает и переживает»

Альберт Эйнштейн

 

Третий путь

 

Эйнштейна знают все. «Фрукт?» ― «Яблоко». ― «Физик?» ― «Эйнштейн». Что же интересного можно написать о такой фигуре в наши вольные времена, если при проклятом совке нас учили всякой чепухе ― какие явления и законы ученый открыл, на какие принципы опирался, ― тогда как главное ― был ли он садистом, онанистом, гомосексуалистом? ― от нас скрывали. Каждое эпохальное научное открытие немедленно порождает свое социальное отражение ― социальный фантом, который начинает вести самостоятельное существование, ― я намеренно избегаю слов «миф», «легенда», ассоциирующихся с чем-то красивым и глубоким, ибо социальные фантомы очень часто бывают крайне примитивны и являют собой полную противоположность оригиналу: большинство гуманитариев и поныне убеждены, что в геометрии Лобачевского параллельные прямые пересекаются, хотя прямые называются параллельными только в том случае, если они не пересекаются. А фантомный Эйнштейн вообще наворотил чего-то такого, в чем разобраться решительно невозможно. Эйнштейн Чаплину: вы будете великим человеком, потому что вас понимают все. Чаплин Эйнштейну: а вас не понимает никто, но вы все равно сделались великим человеком. Был этот мир глубокой тьмой окутан. Да будет свет! И вот явился Ньютон. Но сатана недолго ждал реванша: пришел Эйнштейн, и стало все как раньше. Все это повторяется и будет повторяться, хотя на самом деле ситуация ровно обратная: именно без Эйнштейна мир был окутан тьмой, а с ним как раз явилось просветление. При этом специальная теория относительности принадлежит к числу таких предметов, которые, по словам Эйнштейна, чрезвычайно трудно открыть, но достаточно просто усвоить.

 

Альберт Эйнштейн

 

Эйнштейн был неизменным другом всем «людей доброй воли», неизменным врагом (в основном буржуазного!) милитаризма, защитником всех гонимых (на Западе!), а потому его социальный фантом в Советском Союзе всегда был крайне благостным: растрепанный благородный мудрец не от мира сего с вечной скрипкой в одной руке и вечными «Братьями Карамазовыми» в другой. «Жизнь во имя истины, мира и гуманизма». При этом охотно цитировались его бунтарские сожаления, что лишь очень немногие способны перешагнуть через предрассудки окружающей среды: ведь речь шла не о наших, а о чужих предрассудках. Но я думаю, Эйнштейн очень мало размышлял о том, что социализация индивидов и преемственность поколений определяются прежде всего усвоением и трансляцией системы предрассудков, коя и составляет базис всякой культуры. Да и науки тоже.

Поскольку, когда речь идет о гении, то есть о победителе (ибо гений ― это социальный статус), все конфликты с окружающей средой толкуются в его пользу, советские биографии Эйнштейна прямо-таки истекали сиропом. В семействе неудачливого еврейского предпринимателя Германа Эйнштейна, которого иногда повышали до ремесленника, в немецком городе Ульм 14 марта 1879 года появился на свет сын Альберт. Гениальный малютка чуждался сверстников, предпочитая кубики, лобзик и скрипку (Эйнштейн и в зрелые годы признавался, что чувствует себя наиболее счастливым, когда он один). Однако старшим всегда резал правду в глаза, что в годы учебы породило нескончаемую череду осложнений сначала с учителями, а затем и с профессорами. Уже сверхзнаменитым физиком Эйнштейн вспоминал о своей гимназии: «Хуже всего, по-моему, когда работа школы принципиально основана на страхе, насилии и искусственно создаваемом авторитете».

Как будто бывают авторитеты не искусственные… Миллионам, если не миллиардам людей авторитет самого Эйнштейна и сейчас навязан не менее искусственно, чем ему — авторитет какого-нибудь Бисмарка, — они поклоняются, не понимая. Зато сегодняшнее стремительное одичание (объявления в газетах о снятии порчи, телегадалки, академии черной и белой магии и проч.) вызвано тем, что миллионы людей наконец-то решились сбросить бремя предрассудков и поклонения искусственным авторитетам, а начали мыслить самостоятельно.

Юный Алик сетовал и на профессоров, склонных серьезно относиться только к тому, что усвоили до двадцати лет (впоследствии он снизил эту цифру до восемнадцати), и непохоже, чтобы Альберт Германович когда-нибудь понял, что наука просто не могла бы существовать, не будучи консервативной, не оберегая свои предрассудки: ученые столько раз их перепроверяют и передоказывают, что было бы полной нелепостью пересматривать их по первому требованию каждого юного петушка или психопата, коим прежде всего и свойственно с необыкновенной легкостью перешагивать через  господствующие предрассудки. И сегодня не столь уж малочисленные ниспровергатели теории относительности тщетно плачутся, что их никто не хочет даже выслушать, — что есть чистая святая правда. А я самолично слышал лектора, который уверял, что пьянство в России так распространено еще и из-за культа иудея Эйнштейна, хотя теорию относительности открыл христианин Пуанкаре.

Пуанкаре действительно с разницей в несколько месяцев опубликовал статью, в которой наличествовали все базовые формулы специальной (или частной) теории относительности, а догадки об относительности всего на свете он высказывал еще раньше, но — одна из эйнштейновских интерпретаций поражала воображение профанов, и именно поэтому его фантом начал триумфальное шествие по миру, а богоравный Пуанкаре, по-видимому не уступавший Эйнштейну в гениальности, так и остался влачить сверхпочетное существование внутри ученого сообщества. При этом отзываясь об Эйнштейне как об одном из самых оригинальных умов, с которыми он сталкивался.

Если, как это принято, выискивать в биографии всякого гения предвестья будущих триумфов, то можно вспомнить, что в самом раннем детстве его поразил компас, стрелкой которого управляла невидимая сила. Затем «неописуемое впечатление» произвела на него «священная книга» по геометрии — достоверностью, недостижимой в повседневности. Но что более всего упрочило его нигилизм по отношению к миру социальному — книга Бюхнера «Сила и вещество», та самая «Stoff und Kraft», которую Базаров рекомендовал для чтения Николаю Петровичу Кирсанову. «Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие… Молодежь умышленно обманывается государством… Недоверие ко всякого рода авторитетам, верованиям и убеждениям…» — с такими-то настроениями шестнадцатилетний Алик бросил школу и перебрался в Милан к отцу, тщетно искавшему счастья хотя бы за горами. Где юный космополит и поспешил избавиться от вюртембергского гражданства. Чтобы через много-много лет вдруг предаться грусти: «Никогда не знал места, которое было бы для меня родиной».

Впоследствии с редкой для естествоиспытателя проницательностью и откровенностью Эйнштейн называл причиной творчества — творчества художника, и творчества ученого — стремление «уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой, уйти от уз вечно меняющихся собственных прихотей», а также «создать в себе простую и ясную картину мира; и это не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором  он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной». Иными словами — уйти в грезы. Поэтому те тысячи и тысячи людей, чьи авторитеты, верования и убеждения он впоследствии не раз оскорблял не только «недоверием», но и прямым презрением, могли не без оснований упрекнуть его, что он считает достойными уважения лишь собственные иллюзии…

Из вышеприведенного признания Эйнштейна явствует, что картина мира, которой ученый пытается заменить реальность, должна быть не только простой, ясной и прогностически точной (писаные требования к научной теории), но и — неписаное требование — психологически приемлемой или даже эстетически обаятельной. А приемлемыми, «допустимыми» ученые бессознательно считают, вероятно, лишь те модели и аналогии, которые они усвоили в возрасте некритичности, — подобно тем гадким профессорам, которые серьезно воспринимают лишь то, что усвоили до двадцатилетнего возраста. (В этом, возможно, одно из принципиальных различий между научными и художественными грезами, которым почти никакой закон не писан.) У бунтаря и нигилиста Эйнштейна в конце концов тоже обнаружилось ядро предвзятостей, от которых он не пожелал отступить под напором даже самых, казалось бы, неотразимых аргументов и фактов, — он так и не согласился принять вероятностную трактовку квантовой механики, одним из создателей которой он был: бог не играет в кости!

Почему? Может быть, как раз играет, тем более что ни в какого личного бога Эйнштейн не верил, а все прочие представления о боге не более чем словесные конструкции. В ответ он мог бы привести разве что полюбившиеся ему слова своего предшественника Лоренца, которого во время Первой мировой войны пытались убедить, что только жестокость и насилие вершат судьбы в этом мире: «Может быть, вы и правы, но в таком мире я не хотел бы жить». А по отношению к миру научных фантазий возможность выбирать у Эйнштейна была…

Хотя и от социального «сущего» он изо всех сил старался отгородиться грезами «должного». Но до этого надо было еще дослужиться. А в Милане, сидя на шее разоряющегося, смертельно больного отца, он еще не мог себе такого позволить.

Эйнштейн попытался без аттестата зрелости поступить в цюрихский Политехникум, но провалился по гуманитарным предметам. Пришлось заканчивать школу в Аарау, где его постоянно занимал мысленный эксперимент: если бы мы мчались за световым лучом с его же скоростью, как выглядело бы «стоячее» волновое поле?

В цюрихском Политехникуме Эйнштейн тоже не снискал особых лавров: он раздражал преподавателей саркастическим апломбом, не имевшим никаких наблюдаемых оснований (хотя он со «священным рвением» зачитывался всеми классиками новейшей физики, но более всего — историей механики Маха, которую до конца своих дней называл «революционным трудом»). Это не была каноническая ситуация «гений и толпа» или «еврей среди антисемитов»: об Эйнштейне весьма пренебрежительно отзывались такие математические тузы, как Гурвиц и Минковский, оба евреи. К тому же другие его однокурсники-евреи сразу получили хорошее «распределение», и только он один остался без места.

Лакированная биография-легенда умалчивает, что молодого Эйнштейна даже посещали мысли о самоубийстве, когда он в течение многих месяцев болтался практически без средств к существованию, хватаясь за любую работу-однодневку, но не удерживаясь от конфликтов и там. И это несмотря на подступавшую женитьбу (вопреки бешеному протесту матери!) на уже беременной от него сербской девушке-хромоножке Милеве Марич, сумевшей преодолеть предрассудки окружающей среды и отправиться учиться физике, но не сумевшей с двух попыток преодолеть выпускные экзамены. Так что юный нигилист с огромной радостью ухватился за должность самого низкого разряда в патентном бюро города Берна: теперь он с горем пополам мог содержать семью. Внебрачная же их дочурка таинственным образом растворилась без следа ― возможно, отданная куда-то на воспитание; может быть, именно поэтому молодая мама пребывала в постоянной мрачности, но на настроении папы этот инцидент, по крайней мере внешне, никак не отразился.

Впоследствии у них было двое сыновей; один из них, шизофреник, не мог самостоятельно перейти через улицу, чтобы не забыть, откуда пришел. Брак в конце концов распался, и Эйнштейн женился на своей разведенной кузине, которая была на пять лет старше его. Эльза была матерински предана своему упорно не желающему взрослеть супругу, однако он всю жизнь нуждался в эмоциональной подпитке платоническими интрижками. Милева согласилась на развод, лишь когда он пообещал отдать ей подзадержавшуюся из-за интриг его врагов Нобелевскую премию (32,5 тыс. долларов, его патентоведческое жалование лет за пятьдесят). Впоследствии феминистическая мысль додумалась и до того, что вовсе не Пуанкаре, а именно Милева внесла решающий вклад в создание теории относительности и что Эйнштейн развелся с нею не в силах выдержать ее интеллектуального превосходства. Фантом рос и ветвился.

Годы в Берне с 1902 по 1909 Эйнштейн считал самыми счастливыми и плодотворными в своей жизни. Я бы сказал ― сказочно плодотворными. «Релятивистская шумиха» началась далеко не так быстро, как это выглядит в легенде и как хотелось бы самому Эйнштейну; но когда она все-таки завертелась, он ворчал, что она затмила другие его «полезные вещи», которые были, «возможно, даже еще лучше». «Лучше» ― это, пожалуй, слишком сильно сказано: его статистический анализ броуновского движения, конечно, тоже вывел бы его в классики, но все-таки не в первооткрыватели-революционеры. Вот другая его идея ― о том, что свет, волновая природа которого уже давно не вызывала сомнений, являет собой поток микроскопических частиц, фотонов ― была действительно эпохальной. Она объяснила парадоксальную природу фотоэффекта (кинетическая энергия электронов, выбиваемых из металла светом, зависела не от его интенсивности, а от его частоты, цвета), но поставила перед миром еще более странную проблему: как же это возможно свету обладать одновременно и волновыми, и корпускулярными свойствами? Ответ на этот вопрос впоследствии дала квантовая механика, однако Эйнштейн его отверг, ― по психологическим мотивам, которые не желал принимать во внимание его учитель Мах, заклейменный проклятьем Владимира Ильича Ленина (сволочь материалистическая, так и хочется прибегнуть к ленинскому словарю).

«Я усматриваю подлинное величие Маха в его неподкупном скептицизме и независимости», ― писал Эйнштейн в автобиографии, не задумываясь о том, что этими доблестями в непревзойденной мере обладают тысячи и тысячи самодовольных дураков. Независимость же младшего современника Эйнштейна ― Адольфа Гитлера ― простиралась даже до того, что он вообще отрицал истину как в нравственном, так и в научном значении слова: кто навяжет миру свою волю, тот и прав. Сила Маха заключалась, пожалуй, больше в последовательности, с которой он из множества «очевидных» физических принципов стремился выбрать наиминимальнейший их набор.

Мы все равно имеем дело не с предметами, а с комплексами ощущений, рассуждал Мах, так давайте и не гнаться за недоступной реальностью, а станем наиболее удобным, «экономным» способом описывать эти самые комплексы, не пугаясь никаких «неестественных» моделей. Похоже, Мах не заметил, что мириады наших разрозненных ощущений отбираются и группируются в комплексы уже на основе имеющихся предвзятостей о структуре мира: хаотические пятна и линии на «загадочной картинке» не сливаются в рисунок или надпись, покуда мы не догадываемся, чтó на ней искать. А когда найдем, уже не можем их не видеть, ― не замечая ничего другого. Иными словами, мы можем, избегая сознательных предрассудков, работать только с тем материалом, который уже отобран и сгруппирован нашими предрассудками бессознательными. Не говоря уже о том, что и сами наши представления об удобстве и экономности тоже почерпнуты из мира предвзятостей… Тем не менее, Мах чрезвычайно раскрепостил фантазию Эйнштейна.

Мы что, где-то видели «абсолютное время», которое якобы измеряется нашими часами? Наоборот: мы видели только часы, показания которых мы и называем временем. Какое такое «абсолютное пространство», вы что, его трогали? Существуют только предметы, расстояния между которыми мы и называем характеристиками пространства. И если обнаруживается, что, и убегая от светового луча, и устремляясь ему навстречу, мы все равно сближаемся с ним с одной и той же скоростью, ― ну, так и что? Эту нелепость можно поправить серией других нелепостей: изменить течение времени, изменить длины предметов, изменить даже их массу, ― не беда, поскольку этого внутри системы отсчета все равно никто не заметит, ибо все измерительные приборы тоже изменятся ровно настолько, что их показания останутся прежними. Так, не сворачивая в сторону, Эйнштейн дошел и до самой своей эстрадно-эпохальной формулы = mc2 ― масса способна превращаться в энергию, чего никто никогда еще не наблюдал. Хотя до практического применения ядерной энергии в Хиросиме оставалось всего каких-нибудь четыре десятилетия.

Постепенно пришла слава, почетные и не слишком обременительные должности, а в 1913 году Эйнштейн был избран в Королевскую прусскую академию наук, где в качестве «читающего лекции академика» вскоре получил все права профессора без его педагогических обязанностей. Он быстро сделался берлинской достопримечательностью; на лекции этого растрепанного (однако чисто выбритого!) гения в слишком коротких брюках ломились туристические дамы в надежде завладеть кусочком мела, которым новый Ньютон и Коперник в одном лице царапал свои непонятные закорючки, ― сегодня нечто подобное происходит только с рок-звездами. Его манера держаться одинаково и с высшими, и с низшими наконец-то начала выглядеть не нахальной, а демократической.

Через четыре месяца после его прибытия в Берлин началась Первая мировая война, и среди всеобщего патриотического подъема, который наблюдатель из другой системы отсчета мог с полной уверенностью назвать шовинистическим, Эйнштейн занялся активной антивоенной пропагандой, которой не прекращал и после поражения Германии, не задумываясь, что этим укрепляет смертельно опасный для его народа фантом «Евреи ― враги немецкой нации». Несмотря на то, что в процентном отношении евреев в германской армии служило больше, чем немцев. Этого чудака не испугали ни проклятия, ни угрозы, ни даже награда, печатно назначенная за его голову особо щедрым патриотом, отделавшимся за эту милую шутку символическим штрафом. Хотя ситуация была нешуточная: искренний германский патриот и добрый знакомый Эйнштейна министр иностранных дел Вальтер Ратенау в качестве еврейской свиньи был убит в своем служебном лимузине. Открытом, несмотря на то, что даже Эйнштейн советовал ему оставить свой пост, не дразнить ни гусей, ни волков. Ради безопасности не только собственной, но и всего еврейского народа.

Теперь главные враги Эйнштейна называли теорию относительности не просто блефом, но всемирным еврейским блефом, этим, правда, лишь подливая бензина во всемирный костер его славы. Его неслыханная популярность превысила все мыслимые пределы, когда подтвердилось одно из важнейших следствий законченной во время войны общей теории относительности: лучи света, проходя мимо тяготеющей массы, действительно искривляются. Но простите, ведь именно световые лучи и служат эталоном «прямизны»? Тогда лучше сказать, что искривляется пространство. Причем искривляется до такой степени, что световой луч может так никогда и не выйти за пределы какой-то ограниченной области. А это означает, что наше пространство может быть ограниченным. Не имеющим границы («безграничным»), но ограниченным. Как, скажем, четырехмерная сфера. Вообразить такое трудновато, но формулы, описывающие эту картину, написать вполне возможно. И все-таки главную свою заслугу на языке профанов Эйнштейн однажды сформулировал так: прежде думали, что если убрать из мира все предметы, то пространство и время все-таки останутся; я же показал, что в этом случае не будет ни пространства, ни времени.

Мир без пространства и без времени вообразить практически невозможно, и все же эта модель представлялась Эйнштейну психологически вполне приемлемой. Ибо не нарушала детерминистского закона причинности. Однажды дошло даже до того, что его друг Эренфест сказал Эйнштейну:  «Мне стыдно за вас: вы воюете с новой квантовой теорией так же, как ваши противники воюют с теорией относительности».

Социальный престиж Эйнштейна сделался настолько высок (его именем называли младенцев и марки сигар), что обо всех мировых процессах он теперь мог высказываться наравне с главами суверенных держав, ― и он редко уклонялся от общественного долга. Он хвалил Ленина, используя общеизвестный принцип относительности: друзей судить по декларациям, а врагов по поступкам, друзей по достижениям, врагов по издержкам. Он одобрял или уж, по крайней мере, снисходил ко всему, что творилось в Советском Союзе, заявляя, что эксперименты подобного масштаба и следует проводить в предельно неблагоприятных условиях, чтобы наиболее надежно подтвердить проверяемую гипотезу, ― о моральной допустимости экспериментов на людях он, похоже, не задумывался, когда на карте стояла такая чарующая греза, как социализм. О личностях он иногда отзывался довольно резко, но система оставалась выше подозрений. Эйнштейн даже и на склоне лет написал специальную работу, доказывая, что только плановое хозяйство способно избавить мир от всевозможных социальных язв. Правда, чтобы плановая экономика работала эффективно, требовалось воспитать людей в духе коллективизма. Это был сущий пустячок, если учесть, что в системе отсчета самого Эйнштейна, в системе его личных грез всякая собственность воспринималась действительно обузой. Этот принципиальный противник всякого насилия не задумывался, что подчинить миллионы людей какому угодно плану без насилия абсолютно немыслимо. Он считал, что людям следует примириться с временным ограничением свободы ради будущего благоденствия. Эйнштейн на деле доказал, что даже величайшие умы нередко преодолевают предрассудки окружающей среды только для того, чтобы подпасть под власть еще более нелепых предрассудков среды инородной. Заметить же и преодолеть все свои предрассудки так же невозможно, как, находясь внутри системы отсчета, отличить ее движение от покоя.

Естественно, после прихода Гитлера к власти Эйнштейн, приглашенный в Принстон, клеймил фашистов, защищал коммунистов, поддерживал сионистов, однако имело реальные исторические последствия, пожалуй, лишь одно из его общественных деяний ― письмо президенту Рузвельту о необходимости начать разработку ядерного оружия, чтобы опередить (как позже выяснилось, мнимую) разработку немцев. Разумеется, после Хиросимы и Нагасаки он раскаялся в своем поступке, но, тем не менее, в оправдание ему можно сказать, что все-таки именно Хиросима сделалась социальным символом чего-то невиданно ужасного, что ни в коем случае «не должно повториться», ― тогда как ничуть не менее ужасные «обычные» бомбардировки в общественном сознании так и остались нормальными средствами военного воздействия.

С немцами Эйнштейн и после войны не желал иметь «ничего общего», не прощая им истребления его «еврейских братьев»: Холокост превратил его в пылкого сиониста, не желавшего, правда отдельного еврейского государства, но мечтая о двуязычной равноправной федерации евреев и арабов под международным управлением и наивно полагая, что ненависть «простых» арабов провоцируется богатыми землевладельцами. Простых же немцев он не считал жертвами провокации, оценивая число «виновных» как девять из десяти. Американцев он тоже считал более опасными для мира, чем русские, укрепляя не спускавшее с него глаз ФБР в убеждении, что он тайный агент Советов. Однако, отказавшись протестовать против «дела врачей», Эйнштейн определил свою позицию так: его протест все равно не будет услышан за «железным занавесом», но зато подольет масла в пламя ненависти американцев к России. Он и в Америке считал коммунистов менее опасными, чем антикоммунистическую истерию.

Последние десятилетия своей жизни Эйнштейн потратил на создание единой теории поля, пытаясь отыскать в гравитационных и электромагнитных полях проявление какого-то общего начала. Ученый мир теорию не принял, однако гении формул на ветер не бросают: возможно, последние идеи Эйнштейна (и сейчас авторитетные, но не уникальные), подобно ньютоновской корпускулярной теории света, когда-нибудь обретут новую общепризнанную жизнь, окончательно возведя Эйнштейна в сверхгении среди сверхгениев. Не знаю, насколько мучительно Эйнштейн переживал свою неудачу, приближаясь к смерти, явившейся к нему 18 апреля 1955 года. Во всяком случае «самый прекрасный дар природы ― радость видеть и понимать» был с ним до самого конца. О смерти он говорил совершенно спокойно, ощущая свою индивидуальность полностью растворенной во всеобщем, причем, перечисляя источники счастья, не упоминал ни жену, ни детей. Он даже завещал сохранить в тайне то место, где будет развеян его прах.

И все же фантастический социальный успех его образа наводит на важную догадку: авторитет науки основывается не на том, что она создает полезные вещи, а на том, что она поражает воображение. Все изобретатели электрических утюгов давно забыты, но живет и побеждает фантомный образ Эйнштейна, потрясшего мир чудом и тайной, повлекшими за собой и невиданный авторитет. И когда сегодня ученые мужи надеются вернуть утраченный престиж науки стандартными средствами общественного воздействия ― подкупом и угрозами, то стараясь доказать свою экономическую полезность, то заговаривая о создании собственной партии, ― они забывают о самом эффективном третьем пути ― пути очаровывания, формирования коллективных фантомов. Претендуя же на ординарность, пытаясь уподобиться металлургам и полководцам, ученые обречены окончательно затеряться за их несопоставимо более широкими спинами.

Научные грезы не могут выжить, не сделавшись частью грез художественных, не опираясь на чудо, тайну и авторитет. Но увы ― очаровывать может лишь тот, кто сам очарован…

 

Противоположности суть дополнения

 

Размышляя о Нильсе Боре, отдыхаешь душой. В век идеологических кошмаров и социальных ураганов, в век изломанных характеров и изломанных судеб боги, словно желая доказать, что им и это по плечу, иногда вдруг создают  некое сочетание  такого же, на первый взгляд, несоединимого, как свойства частицы и свойства волны, ― я имею в виду вовсе не гений и злодейство, но гений и гармонию. В этих редчайших из редких случаях боги наделяют своего любимца доблестями, свободными от тех пороков, кои обычно считаются их естественным продолжением: они наделяют счастливца своеобразием без экстравагантности, благородством без истеричности, независимостью без властолюбия и даже умом теоретика без косорукости. Бог демонстрируют нам, что самые, казалось бы, противоположные достоинства на самом деле не более чем дополнения: в своем эталонном экземпляре они соединяют скромнягу и лидера, уравновешенного традиционалиста и неустрашимого революционера, тогда как в нормальных случаях наиболее неукротимые революционеры выходят из психопатов, ибо именно для них наиболее невыносимы все традиционные узы. Но ― подобные революционеры как правило начинают действовать раньше, чем успеют что-то изучить, а потому и устраивают революции в обществе, а не в науке.

 

Нильс Бор

 

Только… Возможны ли вообще революции в науке, где, как считают твердокаменные рационалисты, вроде Карла Поппера, царит эксперимент и разумное убеждение? Высокочтимый в начале 20 века Эрнст Мах очень убедительно сформулировал, какой должна быть идеальная наука: ученым не следует спорить о том, кто прав, чья модель лучше отражает реальность, ибо все мы имеем дело не с реальностью, но лишь с порождаемыми ею комплексами ощущений. Поэтому дело науки только давать наиболее «экономные» описания изучаемых комплексов, изгоняя из своего языка все, чего нельзя увидеть, потрогать, понюхать, полизать. Нет, если то представление, что вещество состоит из неких неделимых атомов, способно подсказать вам какие-то экономически выгодные формулы (речь идет об «экономии мышления»), то, разумеется, этим представлением следует пользоваться как подсказкой, ― не забывая, однако, о том, что это лишь эвристический прием, «подсобное средство», тогда как самих атомов мы так и не ощущали, а значит было бы «нечестно» высказываться, каковы они «на самом деле».

И Мах был бы совершенно прав, если бы потребность в экономии мышления была единственной человеческой потребностью. Но, увы, человеку нужна еще и (всегда иллюзорная, но от того не менее необходимая) психологическая уверенность, что в мире все в основном действительно обстоит так, как ему представляется в его воображении. Да, доказанных утверждений не бывает, но психологически убедительные бывают, и еще как, ― за нею-то, за психологической убедительностью прежде всего и идет погоня.

Ревнивцу, изнемогающему от нестерпимого желания наконец-то выяснить, изменяла ему или нет его возлюбленная, ― скажите ему, что если он не наблюдал ее измены, то нелепо и обсуждать этот вопрос. Попробуйте сказать матери похищенного ребенка, что не имеет никакого значения, останется он в живых или нет, если комплекс ощущений, именуемый ее Васенькой, все равно никогда больше не воспроизведется ее органами ощущений, ― впрочем, с ревнивцами и несчастными родителями шутки плохи, лучше ограничиться не столь эмоционально значимыми научными вопросами.

Однако и ученые всего лишь люди. Планк, впервые выдвинувший в качестве чисто подсобного средства гипотезу о том, что излучение осуществляется дискретными порциями, квантами, писал: «экономические» соображения, вероятно, были последними из тех, что воодушевляли Коперника, Кеплера, Ньютона, Гюйгенса или Фарадея ― их воодушевляла вера в реальность создаваемой ими картины мира; тот, кто отвергает реальность атомов, электронов, электромагнитную природу световых волн или тождество теплоты и движения, никогда не впадет в противоречие с логикой или фактами, но ничего и не создаст.

Боюсь, Планк прав. Боюсь, пресловутый махизм очень хорош для взламывания стереотипов, но почти бесполезен для поиска и созидания: ученый, который искренне поверит тому рационально неопровержимому утверждению, что его интеллектуальное конструирование ― чистая игра, организующая исключительно его субъективный мир, лишится мощнейшего творческого стимула и скорее всего окажется столь же бесплодным, как художник, поверивший, что его образы не имеют никакого отношения к реальности. Правда, художнику, чтобы утратить страстный интерес к хотя бы и сквозь призму иллюзий воспринимаемому реальному миру, требуется особая эмоциональная бесчувственность (при этом интереса лично к себе как к единственно значимой реальности не утрачивает никто), ― ученому же отречься от понятия истины, казалось бы, намного легче: мир его моделей, на первый взгляд, не кажется столь эмоционально значимым, как мир моделей (образов) художника.

Но это лишь на первый взгляд: речь ученых фанатиков всегда пересыпана такими выражениями, как «красота», «гармония», «захватывающее приключение», «святая любознательность», «волшебная сказка», «смелая предприимчивость». И не случайно, должно быть, два величайших физика 20 века, совершивших революцию в естествознании, ― Эйнштейн и Бор, ― далеко отставали от многих своих последователей в виртуозном умении оперировать абстрактными математическими формулами. При этом Эйнштейн прямо объявлял математику искусством ухода от существа дела (хотя о каком еще «существе дела» может идти речь, если математика позволяет экономно описывать собранные факты?). Бор же в силу своей деликатности и, так сказать, принципиального плюрализма столь резко не высказывался, но во всех своих эпохальных открытиях использовал предельно простые, можно сказать, будничные аналогии (капля, чаша с шарами). Его выдающиеся коллеги без конца говорили о его гениальной интуиции, но что такое интуиция, как не обладание моделями, которыми мы умеем пользоваться, но не умеем передать другим? А основой основ нашего опыта, подозреваю, даже в умудренной старости остаются физические, плотские впечатления ― впечатление от твердого и холодного железа, от податливой и текучей воды, от опрокидывающего ветра, от уходящей из-под ног карусели, ― и самыми психологически убедительными научными моделями в конце концов, вполне возможно, оказываются те, которые через кратчайшую цепочку аналогий восходят к элементарным чувственным впечатлениям. То есть к наипримитивнейшей реальности обыденной жизни.

Среди гуманитариев довольно популярно, если не сказать модно, эпатажное утверждение А.Ф.Лосева, что наука ― такой же миф, как и все прочие, только намного более скучный. Ну, о том, скучно или наоборот захватывающе интересно живется внутри этого мифа, могут судить только те, кто им зачарован. А вот насчет эквивалентности науки всем прочим мифам… Я уж не стану говорить о такой очевидности, как ее уникальные практические достижения, но уже и своей предельной консервативностью, своим стремлением без крайней необходимости не обновлять арсенал используемых образов (аналогий) наука являет собой все-таки тоже уникальную систему грез: если все прочие мифологические системы свободны использовать любые эффектные образы, ни в чем не стесняя своей фантазии, то наука требует придерживаться максимально медленного эволюционного пути: даже в тех случаях, когда без привлечения новых аналогий, новых моделей обойтись уже совершенно невозможно, новые конструкции, новые абстракции все равно должны быть максимально сходны с образцами предыдущих слоев. А уж самый первый слой должен предельно напоминать исходные комплексы ощущений: наше чувство станет противиться, если кто-нибудь начнет моделировать поведение бильярдных шаров при помощи геометрических кубов, ― если даже каким-то чудом его предсказания начнут сбываться.

Ученого, которому посчастливилось ввести в употребление аналогию нового типа, можно назвать новатором, пионером, но ― совсем не обязательно революционером: нововведение оказывается революционным лишь в том случае, когда оно не только объясняет новый класс фактов, но еще и требует пересмотра какой-то значительной части прежних моделей. И в этом смысле Бор был еще более глубоким революционером, нежели Эйнштейн. Теория относительности потребовала пересмотра, казалось, самых базисных наших понятий ― пространство, время, масса… Однако Бор пробурил еще более глубокую скважину ― квантовая механика покусилась на основу основ всех наук вообще: на закон причинности, на осознанное или неосознанное убеждение каждого ученого, что одинаковые сочетания обстоятельств должны неизбежно порождать одинаковые последствия, ― на эту глубину пересмотра отказался следовать даже Эйнштейн. Уже не имея никаких рациональных возражений, он отказывался принимать вероятностную картину мира уже по чисто психологическим мотивам (не случайно Макс Борн, один из главных идейных доноров новой парадигмы, назвал детерминизм суеверием): если миром правит случай, ему, Эйнштейну, лучше уйти из физики в казино. Официально, правда, Эйнштейн выражался более сдержанно: детерминизм в микромире исчезает потому, что нам известны еще не все параметры, управляющие тамошними процессами, давайте не делать слишком поспешных обобщений.

Но как же узнать, поспешны эти обобщения или не поспешны? По Маху, нужно ничему не удивляться, но лишь поэкономнее описывать наличествующие факты: с этой точки зрения, если в одной комнате предметы падают вниз вертикально, а в другой под углом к горизонту, ― значит такова жизнь, от нас требуется только зафиксировать этот факт и не задавать глупых вопросов, почему да отчего так происходит. С этой точки зрения и первый революционный прорыв двадцативосьмилетнего Бора (три статьи, которые потрясли мир в «Philosophical Magazine» летом и осенью 1913 года) вовсе не выглядит таким уж революционным.

Напомним, что в 1911 году Резерфорд, этот Колумб атомной физики, пришел к выводу, что атомы (которых никто не видел как тогда, так и сейчас) представляют собой не сплошные шарики, а нечто вроде невообразимо микроскопических солнечных системочек, причем почти вся масса их сосредоточена в положительно заряженном ядре, вокруг которого вращаются отрицательно заряженные электроны. Что ж, скажет правоверный последователь Маха, раз такая модель лучше согласуется с опытными данными, можем пока принять и ее. Но в таком случае, согласно законам электродинамики, электроны должны непрерывно излучать энергию, а потому очень быстро падать на ядро, ― тогда как они уже тысячи лет остаются на диво стабильными ― не странно ли? Что за беда ― значит в мире, где обитаем мы, заряды, движущиеся подобным образом, излучают энергию, а в мире, где обретаются атомы, не излучают (в разных комнатах предметы падают по-разному ― оппоненты и упрекали Бора в том, что он, когда ему выгодно, пользуется классической моделью, а когда невыгодно, неклассической). Хорошо, пусть так; но атом при этом, когда все-таки что-то излучает, то излучает электромагнитные волны не всех частот, но лишь специальных, дискретных, ― как быть с этим? Подумаешь, бином Ньютона: если Планк и Эйнштейн уже приняли, что лучистая энергия испускается дискретными порциями, квантами, значит и переход электрона с орбиты на орбиту должен происходить скачками, ― вот вам и все хваленые постулаты Бора: атомная система обладает рядом стационарных состояний, которые не сопровождаются ни излучением, ни поглощением энергии; зато любое такое испускание или поглощение соответствует переходу из одного стационарного состояния в другое.

Подогнать количественные характеристики таких переходов было уже делом несложной техники. И, однако же, во всем мире никто, кроме Бора, до этого не додумался. А у Эйнштейна, когда ему об этом сообщили, его и без того большие глаза сделались совсем огромными: значит, это ― одно из величайших открытий! И прибавил, что у него самого много лет назад возникали подобные мысли, но не хватило духа их разработать.

А у Бора хватило. В этом и заключаются самые тяжкие обязательства, налагаемые наукой в отличие от мифотворчества: ученый должен быть как предельным нигилистом, не страшащимся самых революционных гипотез, так и предельным консерватором, стремящимся во что бы то ни стало сохранить арсенал накопленных моделей. И Бор умел как никто сочетать эти несочетаемые (взаимно дополнительные) качества.

И что особенно приятно, они позволяли ему пребывать в полной гармонии с социальной средой.

 

Правда, и среду эту надо было еще поискать. Дания, представляющаяся из громокипящей России совершенно кукольной страной, когда-то тоже гремела, громила, овладевала, вершила, но с некоторых пор начала лишь терять, терять, покуда наконец в 1879 году не уступила Германии уже и Шлезвиг-Гольштейн (кажется, на одну только Гренландию никто не покушался) и не принялась заниматься исключительно собственным благоустройством. Причем с исключительным успехом ― чистота, порядок, сеть народных школ… Даже датская экономика выглядела идиллической: кооперативы, экспорт превосходного масла, яиц, бекона…

Даже национальным гением датской литературы оказался не какой-нибудь бурный романтик или мрачный реалист, но великий сказочник Андерсен. (Хотя, в соответствии с принципом дополнительности, ему можно было бы противопоставить страх и трепет Кьеркегора.) В Дании и политический строй так и остался игрушечной монархией.

Банки мирового уровня в крошечной Дании отсутствовали, но все же Эллен Адлер, красавица-дочь либерального еврейского финансиста, основателя Копенгагенского коммерческого банка Д.Адлера сделалась матерью будущего национального героя. Наука мирового уровня в тогдашней Дании тоже присутствовала слабо, но все же отец отца квантовой механики Христиан Бор входил в научную и культурную элиту Копенгагена, хотя в истории запечатлелся больше тем, что основал университетскую команду по такому новомодному виду спорта, как футбол, способствовав его превращению в национальное увлечение. Папа вовлек в игру и обоих своих сыновей, старшего Нильса и младшего Харальда. Харальд впоследствии вошел в сборную страны, завоевавшую серебряную олимпийскую медаль; Нильс же в качестве вратаря не сумел подняться выше второго состава. Харальд вообще выглядел более проворным в практических делах. Он тоже сделался классиком, создателем теории почти-периодических функций, академиком, и его национальный институт математики работал впритык с институтом теоретической физики Нильса Бора, ― но все же Харальд не был настолько гениален, чтобы требовалось уравновешивать его превосходство над миром какими-то трогательными слабостями.

Нильс же, будучи великолепным лыжником, мастером пинг-понга, яхтсменом, выглядел увальнем, еще в юности склонным ходить с опущенной огромной головой. Крупные черты лица делали его обаятельным скандинавским джентльменом, но отнюдь не красавцем, что тоже могло бы вызывать раздражение. Его бесспорное научное лидерство уравновешивалось простодушием, с которым он в виде отдыха предавался просмотрам вестернов: тут уж любой студент лучше его разбирался в том, кто из ковбоев угнал чье стадо и чьей невестой является та блондинка, которую похитил злодей. В отличие от младшего брата, блестящего лектора, Бор-главный был не мастер говорить перед большой аудиторией, да и в общении с начальством утомлял мучительно тихим голосом и слишком подробным анализом очевидностей (в которых-то, как правило, и таятся ошибки).

В его несомненном чувстве юмора тоже не хватало какого-то перчика ― цинизма, злости: с иронией он публично отзывался, кажется, только о самом себе. Выступления часто открывал одной и той же байкой ― о студенте, который первую лекцию своего профессора прослушал без особого восторга, потому что понял почти все; вторая лекция понравилась ему больше, потому что он понял только половину; третья же привела его в полное восхищение, потому что в ней он не понял ровно ничего. «Я начну прямо с третьей», ― смущенно улыбаясь, заканчивал Бор и слово свое обычно держал. «И…» ― произносил он и умолкал, чтобы через некоторое время возразить себе: «Однако…» ― и снова умолкнуть.

Когда его осеняла какая-то мысль, лицо его становилось совершенно безжизненным; в детстве, теряя в сосредоточенности контроль за мимикой, они оба с Харальдом казались парой дебильчиков, ― кто-то, наблюдая за ними, однажды не сдержал сочувственного возгласа: «Бедная мать!..» Однако в состязании, кто кого передразнит, Харальд быстро заставлял Нильса просить пощады; зато когда наступала очередь Нильса, его фантазии не удавалось измыслить ничего более злобного, чем «А у тебя на куртке пятнышко!» И в зрелые его годы если Бор говорил докладчику: «Очень интересно», ― тот уходил  расстроенный, ибо на общечеловеческом языке «очень интересно» означало «бред сивой кобылы». Все, что я произношу, не ленился повторять Бор, следует рассматривать как вопрос, а не как утверждение. А когда Бора спрашивали, как ему удалось создать едва ли не величайшую в истории научную школу, он неизменно отвечал: «Я не боялся называть себя дураком».

Хорошо называть себя дураком, когда в это не поверит даже последний идиот… Нильса Бора уже на студенческой скамье считали гением, но в противоположность этому титулу карьера его развивалась удивительно гладко. В 1910 году золотая медаль Датской академии за экспериментальное исследование сил поверхностного натяжения. В 1911 докторская диссертация по непривычной еще «электронной теории металлов», которую в легендарном Кембридже знаменитый «Джи Джи» Томсон, открывший электрон, рекомендовал (по-видимому, правда, не читая) к печати, только Бор отказался сократить ее вдвое. Но зато в Манчестере у великого Резерфорда пришло сначала признание его таланта, а затем и революционное открытие. Пришла мировая слава, лавина последователей, иногда выхватывавших открытие у него из-под носа, но по-настоящему сердился он только тогда, когда дело касалось чужих приоритетов. В 1917 году (в военном конфликте он был на стороне своей страны и радовался, что ей вернули последнюю отнятую территорию) по подписке специально для него в Копенгагене было начато строительство института теоретической физики, будущей Мекки всех теоретиков.

В благодарность к родине Бор отказался от невероятно заманчивого приглашения Резерфорда («вдвоем мы произведем настоящий переворот в науке») и не щадил своих сил, выполняя обязанности завхоза и прораба, ― этот небожитель, витающий в электронных облаках…

В 1922 году ― Нобелевская премия (параллельный нобелеат по литературе ― Бенавенте-и-Мартинес, имя почти забытое: литературная часть премии уже начала превращаться в фабрику фальшивого золота). Затем сенсация за сенсацией: принцип неопределенности Гейзенберга (невозможно определить одновременно координаты частицы и ее скорость); гипотеза де Бройля (совмещение несовместимого ― частицы и волны); гениальная идея Шредингера (весь мир волна, но лишь ее сгущения мы замечаем и называем частицами), ― и завершающий аккорд: волновая функция характеризует не волну материи, а волну вероятности, с которой там или сям может быть обнаружена частица. И наконец ― в 1927 году ― принцип дополнительности («комплементарности») самого Бора.

Как всякий громкий научный принцип, принцип дополнительности породил свой социальный фантом: все объекты вообще, а объекты микромира в особенности описываются сразу двумя взаимоисключающими теориями. Хотя волновые и корпускулярные свойства объектов отрицают друг друга не более, чем суждения двух слепых: «слон ― это колонна» и «слон ― это веревка». Тем не менее, каждому наблюдателю открыта своя часть правды: «противоположности суть дополнения», отчеканено на золотой медали, учрежденной в Дании в честь ее национального гения.

После расщепления атомного ядра Бор первым угадал и тот изотоп урана, и тот еще не открытый элемент (плутоний), из которых впоследствии и были изготовлены обе бомбы, «Малыш» и «Толстяк», уничтожившие Хиросиму и Нагасаки. Нильс Бор под именем Николаса Бейкера («дядюшки Ника»), доставленный в Лос-Аламос после многочисленных приключений (чего стоит один только перелет из Швеции в Англию в бомбовом отсеке, из коего в случае опасности классика надлежало сбросить в море), служил консультантом Манхэттенского проекта, многим участникам которого он самолично помог спастись от Гитлера. Однако успех проекта немедленно пробудил в нем пророка: в соответствии с принципом дополнительности он принялся неутомимо убеждать сначала Рузвельта, а потом Черчилля немедленно поделиться атомными секретами со Сталиным для дальнейшего взаимного контроля. В итоге Рузвельт отправился на тот свет, а Черчилль потребовал пригрозить Бору арестом или, по крайней мере, открыть ему глаза на то, что он «находится на грани государственного преступления».

Тем не менее, Бор до конца своих дней не прекращал призывать к международному контролю над ядерными программами и к сотрудничеству в области «мирного атома», ― и кое-чего таки добился. Добился он и строительства исследовательского центра с тремя реакторами в самой Дании, неустанно при этом подчеркивая, что материальные выгоды от этого будут еще не скоро. Присутствие на парламентских дебатах привело его к заключению, что ученые стремятся к максимальному согласию, а политики к максимальному разногласию. В результате наибольшее количество запросов относилось не к огромным суммам на строительство, а к затратам на флагшток и конуру для сторожевого пса.

Прожившему последние тридцать лет в Доме чести, предназначенном для самого почетного гражданина Дании (дворец был построен для этой цели основателем пивоваренных заводов «Карлсберг»), осыпанному всеми мыслимыми наградами и почестями, судьба подарила Бору и кончину праведника: прилег и уже не встал. Случилось это 8 ноября 1962 года. Ровно через месяц после его семидесятисемилетия.

Еврейская половина крови в его жилах, похоже, сказалась на его судьбе только тогда, когда, спасая его от оккупировавших Данию нацистов, подпольщики перевозили его через ночной Каттегат в нейтральную Швецию. Сами же датчане были не дураки отнимать у своей страны такой кусок ее славы ― к чему столь склонны наши «патриоты».

Любопытно, что когда во время оккупации датские патриоты решили в знак протеста издать книгу о датской культуре, предисловие к ней попросили написать именно Бора. Бор долго размышлял и пришел к выводу, что одной из самых замечательных характеристик датчан является чувство уважения к другим нациям. Этот камень в нацистский огород был не менее увесист, чем пятнышко на куртке Харальда. Камень, попавший вдобавок в уже ушибленное место: еще в 1938 году на Всемирном конгрессе антропологии и этнографии в замке Эльсинор Бор не побоялся во всеуслышание провозгласить, что разные культуры дополняют друг друга! Не выдержав унижения, германская делегация, подобно братоубийце Клавдию, в гневе покинула зал.

Однако и эта дерзость сошла Бору с рук.

Для довершения сказки нужно упомянуть еще и идеальную жену, единственную на всю долгую жизнь, пятерых отличных сыновей (физик Оге даже вышел в Нобелевские лауреаты), что-то около десятка внуков, ― однако и своему любимцу боги однажды решили показать, кто здесь хозяин: во время прогулки на яхте внезапный шквал на глазах отца смыл за борт его старшего девятнадцатилетнего сына. Да что уж  там: никакие события ничьей жизни ― и человека, и народа ― не могут открыть, счастлив он или несчастлив, если не знать, в мире каких фантазий он живет. Но так хочется, хоть на ком-то отдохнуть душой, оглядываясь на век изломанных характеров и изломанных судеб…


   


    
         
___Реклама___