©"Заметки
по еврейской истории"
|
Июнь 2005 года
|
Микки Вульф
Из сборника "Несвобода небосвода"
1. За дышащим морем
  2. Толки у притолоки
  3. Автобус
  4. Матрёшкин космос
  5. Ирония как брит-мила
  6. Патриархи наперечёт
  7. Девяносто девятый
  8. По образу и подобию
  9. Запоздалый комментарий к Мондиалю-2002
  10. Попытка теолингвистики
  11. Смотрины, 33°С
  12. Быть евреем.
  За дышащим морем
  Одна из русских народных сказок у Афанасьева начинается так: "Идет по лесу хороший человек, а навстречу ему – жид..." В лесу-то! Хороший!
  Временами по телеку показывают Чапая. Он тонет не в Урале, а в моих слезах. Но когда утрешь слезы и тряхнешь головой, с нее осыплются занятные мысли.
  Чапаев, герой русского народа, – за Интернационал. СССР образца 1934 года – за Интернационал безусловно. Но хари у большинства беляков в фильме определенно иноземные, чапаевские посты в Лбищенске вырезаны "лицами кавказской национальности", а топит легендарного комдива белый пулеметчик омерзительно нерусской внешности.
  Характерны упоминания интеллигенции. Сперва с припадочной яростью клеймит ее сам Чапай ("Гнилую! Интеллигенцию!! Защищаешь!!!"), потом – во время офицерской "психической атаки" старый красноармеец в ответ на реплику молодого: "Красиво идут!" внятно поясняет: "Интеллигенция..."
  Интеллигенты – некоренная и потому заведомо враждебная нация.
  Вслушайтесь в песню "Ревела буря..." (слова Рылеева, напев народный), исполняемую хором чапаевцев. Впрочем, можно и без этой блатной музыки посмотреть картину Василия Ивановича (Сурикова) "Покорение Сибири Ермаком". Вглядитесь в дикие татарские рожи среди камышей Прииртышья, оцените вдохновенный блеск в очах русских конкистадоров, отщелкивающих вражеских лучников из пищалей.
  Рылеев, описывая в примечаниях к балладе разгром дружины Ермака "презренным Кучумом", хмуро замечает, что казаки "не могли стоять долго; они должны были уступить силе и внезапности удара". Я думаю, дело в другом: дождь шумел не зря – порох подмок, и силы татар, не имевших огнестрельного оружия, уравнялись с казацкими. В эту ночь царским башибузукам, которые, по словам той же баллады, "в разбоях злато добывали" (и к коим, указывает дважды повешенный Рылеев, присоединились еще "300 человек разных висельников"), пришлось на равных противостоять тем, кто копьем и стрелой защищал свою землю. Бандитов перебили. Когда же баланс сил снова изменился в их пользу, "беспрерывные завоевания разных удальцов-предводителей, – комментирует автор баллады, – отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана". "Город-то нашенский" (Ленин о Владивостоке).
  А вот "Слово о погибели Земли Русской" (XIII век): "...Отсюда до угров и до ляхов, до чехов, от чехов до ятвягов, от ятвягов до литовцев, до немцев, от немцев до карелов, от карелов до Устюга, где обитают поганые тоймичи, и за Дышащее море; от моря до болгар, от болгар до буртасов, от буртасов до черемисов, от черемисов до мордвы – то все с помощью Божьей покорено было христианским народом..." Молодцы! Шайбу! Шайбу!.. Только где те ятвяги и тоймичи? Где буртасы?..
  А вспомнить о Суворове, отважном палаче мятежной Польши и собственно российских бунтовщиков, на заднице ускользнувшем через Альпы от стальных объятий Наполеона! О герое кавказской войны генерале Забылкакзвали, который, по романтическому сравнению Пушкина в "Кавказском пленнике",
  "...как черная зараза,
  Губил, ничтожил племена"!
  На что Вяземский в письме к А.Тургеневу ядовито заметил: "От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали племена, то было бы что воспеть. Поэзия – не союзница палачей; политике они могут быть нужны... но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни".
  То-то и оно. Рылеев-историк четко видит роль уголовщины в глобализации Московского царства, но, переходя на рифмы, воспевает "перековку" бандитов в сражениях "за святую Русь":
  "Своей и вражьей кровью смыв
  Все преступленья прошлой жизни..."
  Чем не штрафняк, не стенгазета в колымском лагере?
  "Смерть Ермака" точно следует язвительному образцу Чапека: "Враг злодейски обстреливал наши самолеты, мирно сбрасывавшие бомбы на его город". Чечня forever и присно!
  Я не знаю, насколько евреи лучше или хуже, глупее или умнее, агрессивнее или миролюбивее. У нас, при многих роковых сходствах, другая судьба. Но досадно и обидно, что, живя в России, в самом чреве этого ксенофобического Левиафана, многие из нас не ощущали его чудовищности и, вопреки наставлениям отцов, занимались патриотической косметикой, назойливо удивляясь, что – ладно там кавказцев или татар, а вот как можно не любить нас, таких кротких, таких верноподданных, таких "своих"?! И невдомек нам поныне, что любят – ни за что и ни зачем. Зато для практической ненависти повод всегда найдется.
  Толки у притолоки
  У наших предков в Древней Иудее была довольно нетипичная для ихней эпохи манера каждые семь лет, хоть тресни, отпускать раба на волю. Некоторые, случалось, от таких роскошей отказывались. Наподобие чеховского Фирса, они понимали волю не иначе как несчастье. Хозяева в таких случаях оставляли за ними право выбора, но этих людей метили особым образом, пригвождая их за ухо к притолоке. В дальнейшем раб, свободно выбравший рабство, до самой смерти ходил с лишней дыркой в голове. Пирсинг железного века, вроде как у Вия. То-то нынешние все в сережках.
  Нет, без булды: много ли вы встречали свободных людей, не считая себя? Лично я за всю жизнь – не больше десятка, и то в основном это были пропащие забулдыги. Правда, недавно мне попался один непьющий и даже некурящий, довольно вольная с виду птичка. Но в принципе (считая себя, и себя особо пристрастно) я, как правило, смотрю на встречных и думаю: "Здравствуй, брат раб! Как звенится твоим оковам? Как позвякивается цепям?"
  Видимо, свобода – нечто очень интимное, генетическая такая флюктуация, большинству абсолютно не свойственная. Потому оно и подавляющее. Мне раньше казалось – и отчасти так было, – что мою жизнь погубила похабная, выражаясь энергичным ленинским слогом, советская власть, считавшая меня не более чем вздорным, с нелепыми претензиями, рабом. Но, странное дело, когда этот нарыв лопнул, залив гноем и сукровицей полсвета, я не почувствовал себя намного счастливее. Так сошлось, что как раз к тому времени мы с моим организмом докатились до полтинника и наконец-то собрались в Израиль, но тройное это освобождение ни от чего нас не освободило. Страх, может быть, и не худший из пороков, однако, несомненно, самый противный, вроде запаха изо рта, а я, как выяснилось, боялся всего, самоутешительно полагая это интеллигентностью.
  Боюсь и сегодня.
  Боюсь, в частности, что, совершив по требованию жизни множество выборов (а свобода, говорят, именно в этом и заключается – характерное, между прочим, сочетание слов!), я всякий раз выбирал только между верхними или нижними нарами, между небом в клеточку или в полосочку, между короткой и очень короткой цепью. Конечно, возросшая (для меня) откровенность, почти нескрываемая нагота этих дилемм делает их несколько менее пошлыми, но отнюдь не менее отвратительными. Конечно, понимать, что от тебя ничего не зависит и что, в сущности, никто твоего мнения не спрашивает, лучше, чем наворачивать вокруг себя и своей роли в собственном бытии всякие самодовольные глупости; но в этой ослепительной голизне иногда позывает на сивуху даже абстинента. А если думать дальше, то невольно запнешься: может, честнее было бы подкидывать монету?
  Есть еще, вспоминается, такое интересное понятие, как совесть, неопределенность которого отчасти возмещается теми же страхами. Не стоит, однако же, забывать, что и она, если на то пошло, всегда прикидываясь оружием освобождения, была и остается сама по себе только более или менее облагороженным сводом запретов. То, что мы называем благом и даже ощущаем как благо, чаще всего соседствует с каким-нибудь табу, если попросту не является им. Похоже на то, что человека, в отличие от холопа и хама, определяют в основном ограничения, принятые им изнутри, а не навязанные снаружи. Стало быть, свобода как "свобода от" здесь почти ни при чем. Человек – это то, что остается после усвоенных им "нельзя".
  Жизни мне тоже остается не слишком много, и с моими довольно развязанными мозгами (вот уж где воли – завались!) я вряд ли успею додуматься до чего-нибудь путного. Скорее наоборот. Мне почти удалось научиться почти не обманывать, хотя обманываюсь я по-прежнему частовато. Я почти всегда в последнее время ставлю точку слишком рано, хотя порой все-таки слишком поздно. Своих страхов я почти никому не показываю, так что за интеллигента меня принимают все реже. А свобода… Бог с ней. В последний раз я почувствовал себя свободным, когда указал прохожему дорогу. Да и тот, поблагодарив, пошел в противоположную сторону.
  Автобус
  Когда ездишь на работу одним и тем же номером в одно и то же время, вокруг тебя заводятся, как блохи, неоформленные знакомства. Не пройдет и нескольких дней, лица станут узнаваемыми, одежды – привычными, взгляды – встречными. У каждого – излюбленное местечко, своя газета или книжка, своя манера глядеть в окно или готовиться к выходу. Чем больше люди отличаются друг от друга, тем легче запомнить их сообща.
  Общительные вскоре начинают отвечать кивком на кивок и разговаривать без слов. Очередная по радио кровавая сводка почти не вызывает комментариев. Переглянешься, вздохнешь, пожмешь плечами... но едем дальше. В пять утра – новости, в пять ноль пять – птичий, вроде бы в лесу, щебет, потом гул мотора заглушает сочную, приторную, как оранжад, трепотню диктора, поворот, светофор, перекресток, больница, площадь, поворот, пять пятнадцать, светофор, эстакада, а там уже и небо светлеет: приехали...
  Время и место в автобусе идеально складываются в однообразный ритмический орнамент: я знаю, какой водитель и как осадит на подъезде к остановке и будет ли у него в руке стакан кофе, знаю, кого и на каких местах увижу в салоне, знаю, где сядет хорошенькая, чуть прихрамывающая пассажирка в обтягивающих джинсах, входящая после первого поворота, и догадываюсь, что скажет ей откровенно влюбленный в нее пожилой пожарник в вязаной кипе, загодя всматривающийся в темноту.
  Я вижу, как завязываются автобусные интриги и скандалы, узнаю настороженные взгляды, которыми обмениваются люди, когда мы катим через предутренний арабский Яффо, привыкаю замечать смешные, противные или милые черты своих спутников. "Превозмогая обожанье" – это, я извиняюсь, Б.Л. ляпнул в поэтическом умилении, боготворить тут некого, но все же есть, есть нечто в этом избранном обществе не высшего, но зато первого, самого раннего разбора, когда оно, ни в одном качании салона себе не изменяя, формируется от остановки к остановке, приобретая некое единство – чего? Приговоренности к новому дню и – что стало отчетливо проявляться в последние месяцы – к вероятной совместной гибели. Опасность сближает, не правда ли?
  Впрочем, преобладает оптимизм. Верующие – их на весь маршрут наберется человек восемь – дружно шевелят губами, уткнувшись в требники и псалтыри, но даже они ловят краем глаза влетающего в салон сухенького, как изюмина, старикашку, всячески демонстрирующего сосредоточенность на своем благочестии: он неизменно пробегает внутрь стремительно семенящей топающей походкой (как, бывает, бегают дети, когда родители спят после обеда), держа глазами на мушке полураскрытую книжку псалмов. Я уж было преисполнился профанного к нему почтения, но, пару раз обернувшись, заметил, что, едва сев, он засыпает, опять же по-детски опершись на собственный кулачок. Кто его знает, может, всю ночь молился? Не за меня ли?
  Большинство пассажиров – пассажирки, уборщицы банков и контор; мужчины – шомеры, администраторы, работяги, лавочники, реже – солдаты и солдатки. Встречаются и маргиналы: один, средних лет, с блестящей лысиной и сумрачным взглядом, ездит со свернутым в рулон и поставленным на попа тяжеленным ковром. Если ковры каждый день разные, за год он перевозит штук триста. Если, впрочем, одинаковые – тоже. Выходим мы на одной остановке, но он исчезает в полутьме, как Мефистофель. Интересно бы, хоть и не страсть как, понять, что он с ними делает. Моя фантазия тут бессильна.
  Другой, тоже не миллионер, ежедневно меняет шляпы. Здесь, правда, цикл повторяется: их у него не больше пятнадцати, причем преобладает та, у которой на ленте написано нечто завлекательное про мондиаль-98.
  Третий был в Союзе актером, не экстра-, конечно, класса. Здесь он что-то совсем другое и, кажется, закладывает за воротник. Голос у него поставленный, с модуляциями, дикция прекрасная и манеры... ну, представьте себе лорда Астора, уступающего место в своем "роллс-ройсе" переходящей через хайвэй старушке.
  А, в общем, про Израиль зря врут, что это страна бездельников. Наоборот, сплошь трудоголики, начиная с меня и кончая прочими пассажирами, иначе куда бы нам так торопиться? Эта компания не хуже любой другой представляет страну в разрезе – со всеми ее неприятностями за вычетом нескольких удовольствий.
  Матрёшкин космос
  Забавный народец эти русские! То мишку приспособят – только лес трещит – дуги для коромысел гнуть, то сгоряча английскую блоху подкуют, да так, что она никаких больше дансе-фрилянсе станцевать не сможет (а почему? – потому что всё шуйцей норовят обойтиться), и этим же на весь белый свет хвалятся; а уставши хвалиться, усаживаются вокруг самовара чайку попить на гормональном уровне, тюльку гнать да под мерзавчик национально-космологические модели строить, а тут уж им равных не сыщешь, разве только с евреями спаруются.
  В Брянске, бывало, на морозном, вполне еще социалистическом рынке, где нестерпимо блестели под утренним солнышком обледеневшие пустые прилавки и рыхлые рыжие лужи лошадиной мочи; где укутанные в сто драных телогреек супоневские парашютистки, прозванные так за громоздкие, притороченные платками к ватным плечам корзины, жадными глазами провожали редкого покупателя их тощей мясомолочной продукции, – инвалид-фронтовик с поддончиком на ремне выкрикивал зычным голосом:
  Не бьется, не ломается,
  сама перекидается!
  Три рубля русская игрушка,
  три рубля!
  Судя по цене, воспоминание сие относится к среднеоттепельной эпохе, и был это, понятное дело, обыкновенный ванька-встанька, радовавший детские взоры своим магически-магнетическим упрямством. "Русского, – писал много позднее Виктор, что ли, Астафьев с законной, кажется, гордостью, – мало убить, его еще повалить надо". Лихо молвлено, только мне больше по сердцу простодушный афоризм русской подруги моих юных лет, разымчивой, с дымчатой поволокой в глазах и бездельной до чрезвычайности. Зовут ее, скажем, подружки по комнате 19, второй этаж, пожарная лестница рядом с окошком, шпингалет выломан, в кухне на газовой плите вываривают трусы рядом с макаронами, общежитие строителей № 7, 2-й Профсоюзный, 15, на танцы в Дом культуры, а ей, бедовой, лень. "Ой, – пугают, – в девках залежишься. Не промахнись, гляди!" А она, величавей Екатерины Второй, на другой бок повернется белугою-матушкой, как броненосец в доке: "Авось не залежусь… да и промахиваться лучше лежа".
  Это точно. Мне бы и самому так жить, да не позволяет еврейская суетливость. Талант, как шило в одном месте, усидеть не дает.
  Собственно, не углубляясь в мемории и рефлексии, я только хотел отметить истинно национальный характер ваньки-встаньки, составляющего в триаде с великорусским языком и матрешкой величайшее достояние злосчастливого этого племени.
  Матрешка – на другом конце космического коромысла. Она поражает воображение инородца даже больше ваньки (сами русские к ней вполне равнодушны). Viribus unitis, mobilis in mobile или что-то еще в этом роде – наглядный принцип нашего, включая русских, миростроя: одна раскрашенная бабёшка, в ней другая, в той третья, в третьей четвертая, восьмая, десятая… и, Боже мой, не образ ли это многоступенчатой структуры всего, об чем ни задумаешься – хоть об атоме, хоть об анатомии. Непроницаемые черные очи, расписные, бантиком, губки, яблочные румяна, алый плат как звездное пламя, блузка в горошек – вселенные с констелляциями и небуляциями, вложенные одна в утробу другой, и так до бесконечности – мать, мать, мать, тьма, тьма, тьма, вечная, необъятная, сама себя осеменяющая и сменяющая... идолище...
  Что навело их на эту идею в ихних чащобах и болотах, где (поныне помню картинку из учебника истории) они отсиживались от набежников, дыша через долбленую камышинку? Капуста ли, завезенная варягами из Древней Греции через Рим и Царьград? Горькая ли, слезу вышибающая луковица – сто одежек и все без застежек, пока разденешь девку – упаришься.
  Нет, я хорошо понимаю (хотя представить себе не могу), что мир намного сложнее и что сдиратели кожи с живых людей поступали так не из чистой любознательности, а из более высоких, как нас уверяли, соображений. Россияне вообще рассеянны. Но я-то не душегуб и, как всякий стеснительный человек, живу в ожидании чуда. Поэтому, наверно, снится мне иногда выстуженный пустынный рынок со звенящими по наледи подковами милицейского конного патруля, снится инвалид, утирающий культёй стынущую на губах желтоватую пену, снится застывший в голубом небе грязно-белый щербатый месяц, и кажется, вот-вот отворит свое чрево последняя, самая маленькая матрешка и выпрыгнет из нее прямо в мои лодочкой подставленные ладони крошечный ванька-встанька.
  – Что, еврейчик? – скажет покачиваясь. – Не могёшь так? Состарился?
  И – сиганет кузнечиком дальше, в другие руки.
  Ирония как брит-мила
  Есть в этом слове что-то от бритвы, не правда ли? Обладатель иронии умеет, что называется, срезать, отбрить. Как выразился в "Карл-Янкеле" некий "малый оператор", обращаясь к пафосному прокурору Орлову, урожденному Зусману: "И вот мы видим, что вы выросли большой человек у советской власти и что Нафтула не захватил вместе с этим куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось…"
  Бабель мимоходом замечает в этой связи: "Гений расы говорил в старике".
  Вот что такое наша ирония: гений расы! Или, уточним для политкорректности, гений нации.
  Надо признать, что разрушительное начало в ней несомненно присутствует и в этом Judenfressern всех времен и народов были по-своему правы. Они только не заглядывали дальше, чтобы увидеть обновительный характер этого разрушения: так нож бульдозера срезает заросшие бурьяном руины, чтобы на пустыре выстроился вскоре новый телятник или дворец.
  Пафос для нас неприемлем по определению. Ирония кое-что спасает из того, что ему удалось опошлить. Брит-мила – очевидная травма. Вот и встреча новогодия в христианском мире – праздник обрезания одного популярного младенца.
  Но есть, конечно, нюансы.
  Интересно, например, откуда взялась ирония. Быть может, ее породила перенасыщенная пафосом Библия, где с горем порой соседствуют радость и утешение, но почти никогда – смех и улыбка. Этот дефицит остро почувствовал два с половиной века назад Бешт, основатель хасидизма.
  Собственно говоря, при непредвзятом взгляде величайшая ирония усматривается в самой идее обрезания: "сие будет знамением завета между Мною и вами" (Быт. 17:11). Надо же было избрать такую точку, такое на нашем теле пикантное местечко (отсюда и местечковость!), неизбывный корень, который у просторечной черни именуется срамом, – и одним божественным словом очеловечить живущую в нас скотину! На фоне этой полнокровной шутки рассуждения новозаветного апостола П. об "обрезании не по плоти, а по вере" выглядят прекраснодушной интеллигентской рефлексией.
  Уже в четвертом после Авраама поколении тот же иронический ряд повторили – в виде бурлеска – предпочитавшие всем остротам остроту меча Шимон и Леви, когда, готовя свирепую месть за бесчестье своей сестры Дины, пообещали отдать ее соблазнителю в жены, при условии что обрежется и он сам, и его город, после чего на третий день, когда вся эта нечестивая публика зализывала, если уместно так выразиться, раны, – вычленили и вырезали весь мужской пол (Быт. 34:25).
  Выйдя в поисках иронически-исторических поворотов за пределы Торы, можно обнаружить довольно занятное место в 7-й главе Книги Судей, когда Господь, не желая, так сказать, лично выручать израильтян в предстоящей битве ("чтобы не возгордился Израиль предо Мною") велит судье Гедеону привести народ к воде. И "кто будет лакать воду языком своим, как лакает пес, того ставь особо… И было число лакавших ртом своим с руки триста человек… И сказал Господь Гедеону: тремястами лакавших Я спасу вас…" После чего последовала ночная атака первых псов-рыцарей со светильниками и трубами (старшее поколение наших современников может вспомнить по сходству ночное танковое наступление Жукова под Берлином с тысячами прожекторов и включенных во все горло сирен). Враги Израиля бежали. Фрицы тоже.
  Ирония – наше извечное и, будем надеяться, вечное оружие. Следует, правда, иметь в виду, что она бывает не только убийственной, но и самоубийственной, нередко скрывая за собой тайную боль и изъяны человеческого нутра. Тут-то и стоит вспомнить слабодушие наших предков, не смевших вступить в расступившееся перед ними Чермное море, и хмурое, но не лишенное все той же иронии замечание Господа, вскользь брошенное с небес Моисею: "что ты вопиешь ко Мне? скажи сынам Израилевым, чтобы они уже шли" (Быт. 14:15).
  Патриархи наперечёт
  Сколько мушкетеров действуют в романе "Три мушкетера"? Целый полк месье де Тревиля, но главных – четверо, хотя Д’Артаньян, помнится, получает вожделенное звание лишь к концу этой занимательной истории.
  Нечто подобное произошло и с нашими отцами-патриархами, которых, с какого конца ни считай, тоже было четверо, а не трое. Сын Яакова-Израиля, всеобщий наш любимец Йосеф Света, формально не причисляется к ним лишь по причине, как сказали бы нынче, ряда сомнительных пунктов в анкете: во-первых, хочешь, не хочешь, а какое-то время он был рабом, чего ни отец его, ни дед Ицхак, ни прадед Авраам, вполне сознававшие свой message, себе не позволяли. Во-вторых, большую часть жизни он провел в египетском галуте и не мог, пусть и невольно, не оскверниться через само свое присутствие в Черной Земле с ее культом мертвых. В-третьих, он привел в галут своего отца и братьев, чем, хотя и служа, как мы знаем, Провидению, заложил основы четырехсотлетнего рабства иврим. (Заметим в скобках, что наш освободитель Моше, сын раба и рабыни, сам не знал и не понимал рабства: он рос, жил и умер свободным человеком.) Наконец, в-четвертых, история женитьбы Иосефа на дочери языческого жреца, хотя и была обставлена самым политкорректным образом и дети от этого брака стали родоначальниками двух колен Израиля, – эта история также не может считаться вполне безупречной: Иосефу приходилось все время за ней (историей) присматривать, пока он не загнал ее в угол.
  Все это нисколько не ослабляет моей любви к Иосефу, а даже таинственным образом усиливает: генетическая память о галуте приближает Иосефа ко мне столь тесно и явственно, что я едва ли не кожей ощущаю его присутствие в моей жизни, тогда как благодатная величавость трех его предков вынуждает меня мысленно поселять их где-то во облацех и уж точно не в одной слободке с моими заботами.
  Скажу больше: при всем моем почтении к тройственному благословению небес, олицетворенному в праотцах, я, будучи евреем, не могу не испытывать некоторой предосудительной тревоги при размышлении о таких примечательных эпизодах их быта, как едва не совершенное Авраамом убийство сына. Другим народам одного этого мотива хватило для создания целой религии – в нашей Торе он занимает меньше страницы.
  Шедевры мировой живописи изображают Ицхака на момент события подростком или, в крайнем случае, юношей. Основание для этого дают слова Авраама, обращенные к слугам у подножья горы Мориа: "Сидите здесь с ослом, а я и этот отрок (то есть Ицхак) пойдем туда и поклонимся, и возвратимся к вам". Между тем подсчеты знающих людей свидетельствуют, что неженатому Ицхаку было уже хорошо за тридцать, чуть не тридцать семь – знаменательный возраст для гениев!
  О чувствах Авраама, которому было велено заколоть собственными руками единственного, долгожданного и любимого сына, в Торе не сказано ничего. Готовность первого патриарха безропотна и стремительна, и судить о том, что происходило в его душе, мы можем лишь по словам Творца, который, кажется, сам несколько смущен такой исполнительностью и, в очередной раз благословляя Авраама, клянется Собой: "так как ты сделал это дело и не пожалел сына своего единственного..."
  Не пожалел.
  Что чувствовал страдательный участник этой истории – Ицхак, жизнь которого похожа на долгий вдох между двумя выдохами, нам также неизвестно, но по другой причине: он исполняет роль агнца, жертвенного барашка, которого никто никогда не спрашивает, не возражает ли он против собственной смерти.
  Думается, что отцовский нож, занесенный над его нежным горлом в слепящем сиянии небес на вершине горы, с царапающим лопатки хворостом из-под низу, раз и навсегда его загипнотизировал и положил начало прогрессирующей слабости его зрения, так уместно обернувшейся впоследствии благословением Яакова. На фоне отца и сына дух Ицхака выглядит бледным, бездеятельным и, если позволить себе слабенький каламбур, наименее духовным: до самой своей смиренной смерти он живет, так сказать, в пассивном залоге, словно пришибленный происшедшим. В нем, наряду с жестоковыйным служением Авраама, лукавством и целеустремленным упорством Яакова, наряду с радостной, благожелательной приспосабливаемостью Иосефа, заложена была характерная жертвенность, почти женственная виктимность многих поколений его потомков. Как сказала одна моя добрая знакомая, кто-то однажды соберется и напишет книгу о еврейской виктимности. "После чего, – подхватил я, – автор почти наверняка будет объявлен врагом нашего многострадального народа".
  Девяносто девятый
  Аккурат накануне Дня Катастрофы прислали мне из Киева очередной выпуск еврейско-украинского альманаха "Егупец", открывающийся дневником художницы Ирины Хорошуновой – записями первого года войны. Она была, по всему судя, интеллигентной, но очень советской женщиной. В годы репрессий НКВД забрал ее мать – без права переписки. Сегодня мы знаем, что это значило, но Ирина не знала и искала ее известным способом: посылают в лагерь денежный перевод, и, если он не возвращается, значит, человек там и – жив. Родственники арестованных – неформальная, на всю страну, семья – обменивались адресами мест заключения. Ирина успела отправить деньги в девяносто восемь лагерей. Ни один перевод не вернулся. И вот теперь, под немцами, она тревожилась о том, чтобы, упаси Бог, ее адресный список не попал в руки фашистам: они ведь могут плохо подумать о Советском Союзе...
  Поразил меня еще момент – запись от 28 сентября 1941 года, в канун Бабьего Яра. Поутру Ирина с группой других женщин отправилась за Днепр, в лагерь русских пленных: многие находили там сыновей и мужей, а иных удавалось и выручить. К вечеру, возвращаясь в Киев, женщины застряли на одном из днепровских островов. Мосты взорваны, лодок нет, Киев пылает. "Песок, – мимоходом отмечает художница, – багровый от зарева, и вода Днепра гладкая, как озеро, как расплавленный металл, не течет, а лежит у подножия горящего города". Заночевали в пляжном ресторане. Голодные – всё, что было, отдали пленным. Ирина пишет: "Столы (в зале) еще липкие от ситро, которое здесь пили когда-то, до войны".
  Можно только позавидовать такой остроте чувств – зрения, осязания, вкуса к точному слову.
  В этой связи вспоминается, не может не вспомниться евтушенковский "Бабий Яр". Поэт сам, кажется, не ожидал столь мощного и долговременного резонанса от этой исключительной для тех лет публикации. Она принесла ему жаркую и, рискну сказать, с некоторым подобострастным отседом влюбленность советского еврейства. Некоторые ведь потому только и знают Е.А., что он сочинил и сумел напечатать это довольно посредственное в профессиональном плане стихотворение да еще – "Диспетчера света". "Бабий Яр" маячил у всех на слуху, на уме, на памяти. Характерно, что одноименный кузнецовский роман, куда более основательный, масштабный и достоверный, был встречен теми же советскими евреями намного прохладнее. Почему – понятно. Роман требует усилий, хотя бы усилий прочтения, – декларативная поэзия от них избавляет. Роман суховат, во всех смыслах прозаичен, не педалирует еврейскую составляющую, что нас всегда немножечко задевает, а главное – ставит знак равенства между нацистами и коммунистами, и с этим мы до сих пор не смирились, сколько нам ни выкладывай фактов. Советская власть, в общем, устраивала большинство из нас – не родная, да своя, такой поразительный парадокс.
  Однако я не об этом.
  Творчество – встреча чрева и рвоты, вести и рта, товара и чести, совета и воровства, речи и отрочества, ответа и отсвета, рёва и веры – короче, всего, что заключено или, точнее, коренится в этом слове. И, разумеется, не забыть чёрта, главного тут заправилы.
  Все эти компоненты образуют не слишком аппетитную смесь – быть может, тот самый бульон, в котором, булькая и ворочаясь, варится наша жизнь. В творчестве нет правды как факта, но есть доподлинность, которая выше правды, и я почти не сомневаюсь, что, написав ту фразу про липкие ресторанные островные столы рядом с расплавленным Днепром и горящим Киевом, несчастная Ирина испытала высшее счастье – блаженство стрелы, попавшей в самое сердце мишени, блаженство смертного человека, ощутившего свое присутствие в вечности, о которой он может только догадываться, а знает заглазно и вчуже – всё.
  Большинство из нас представляют себе вселенную просто, по-домашнему: очень много пустоты с огоньками неподступных звезд, жутковатые, но, к счастью, далекие пожары плазмосфер, чуждые – и не надо их! – разумы... Между тем ученые люди забрели от этой домашности в такие дебри, что глаза разбегаются: многоступенчатые полимерные космосы, вставленные друг в друга, как матрешки, когда (точно по Гашеку!) внутренний шар много больше внешнего; разбухающие стручки миров и прочее, слишком от нас отдаленное, чтобы из-за этого волноваться и орать на жену. Я, однако, ничуть не удивлюсь, если, приглядевшись, они обнаружат в центре всей этой абракадабры и трахамундии тихое почтовое отделение и маленькую художницу, отправляющую, уже после войны, скромный, девяносто девятый по счету перевод в стылый сталинский лагерь.
  По образу и подобию
  Так – дословно – сказано в Торе: "по образу Своему, по подобию Божию сотворил их, мужчину и женщину" – нас с вами. Тут загадка, связанная с качеством амальгамы, покрывающей зеркальное стекло, и с равномерностью распределения света по его поверхности, что, в свою очередь, зависит от кривизны плоскости (или плоскостей, если на огромной дистанции, отделяющей Его от нас, установлены промежуточные зеркала наподобие светового телеграфа).
  Ни на йоту не сомневаясь в совершенстве Его инженерно-технических решений – а для гуманитария такие сомнения были бы неприличною дерзостью, – я, откровенно сказать, глядя на лица, фигуры и поступки встречающихся мне людей, включая, понятно, и меня самого, никак не могу до конца поверить в подобие творения образу. И пусть никто не кидается уличать меня в кощунстве, ибо это мое недоверие доказывает лишь то, как высок в моих глазах Образ.
  Настолько, впрочем, высок, что уже расплывчат.
  Мне скажут, может быть, что физические характеристики здесь неприменимы: есть указанные Им в тексте договора многочисленные параметры этического и этологического порядка, которые, при строгом их соблюдении, должны, видимо, обеспечивать упомянутое сходство. Однако подавляющее большинство моих соплеменников, равно как и остальных членов человечества, в процессе изготовления и воспитания себе подобных выдерживают эти параметры весьма приблизительно, со множеством нонпарельных оговорок, ссылаясь на сырость сырья, недобросовестность поставщиков, сквозняки и отсутствие вентиляции в цехах, дефицит прецизионного оборудования, авралы и штурмовщину, плохо поставленный технический контроль и крайне необъективную отчетность бухгалтерии и плановиков. Повсеместно наблюдается занижение обязательств, алкоголизм и взяточничество среди складских работников, попытки сокрушения конкурентов неконвенциональными методами и т.п. Заказы, отправляемые наверх, исполняются редко и неравномерно; приходится признать, что у главка и министерства есть, с одной стороны, любимчики, с другой – мальчики для битья. Кроме того, на производство негативно влияет психологический фактор – сознание того, что даже самые показательные, можно сказать, выставочные образцы продукции через несколько десятков лет (это в лучшем случае) портятся, выходят из употребления и отправляются на свалку, которая в промышленно развитых регионах уже и сама давно превратилась в индустрию. Шаблон и эталон отличаются друг от друга почти столь же разительно, как подобие и образ. Часть товара уходит в отходы прямо с конвейера. Все это отнюдь не способствует творческому отношению к труду, а некоторых, особенно в неустойчивой среде ИТР, даже вгоняет в депрессию.
  Первоначальные чертежи, тысячи раз скопированные, переделанные, якобы улучшенные или рационализированные, кажутся многим из производителей недостаточно достоверными и не соответствующими стандартам постмодернизма.
  Нельзя не заметить, однако, что многократные нарушения подобия образу совершались задолго до того, как было запущено серийное производство. Наследие тех времен – появление особей, подобных, прямо скажем, чему угодно, только не Образу, как его представляют себе специалисты. Деформация исходных данных, прокравшись на генетический уровень, порождает такие уродства, как человек-утка, женщина-вамп, говорящая свинья, царевна-лягушка, мужчина-облако, сиамские близнецы, ребенок с бородой, каменное сердце, золотые руки, толоконный лоб, кувшинное рыло и пр.
  Думается все же, что сложившееся положение не следует считать безуповательным. Во-первых, есть некоторая надежда на филологические промахи толкователей Торы. Последняя изобилует формами будущего времени, читаемыми как совершенное прошлое (Past Perfect). Отчасти это относится и к интересующему нас фрагменту. Почему бы не допустить, что процитированную в начале этих заметок фразу надо читать не в прошедшем, а в будущем или, на худой конец, в настоящем времени, то есть не "сотворил", а "сотворит" или "сотворяет их – мужчину и женщину". Указали же наши мудрецы, что Тора пребывает вечно, что она была раньше первозданного хаоса и воссияет после конца времен. В таком случае все названные неурядицы можно расценивать как издержки пуско-наладочного периода, а нас с вами – как пробные или "сигнальные" экземпляры.
  Во-вторых, правильно говорят: надо быть снисходительнее, человечнее, проще. Например, если бы вдруг выяснилось, что юный Ленин активно занимался онанизмом, это могло бы примирить нас со многими его бандитскими выходками. Хотя, разумеется, не со всеми.
  Запоздалый комментарий к Мондиалю-2002
  Немецкая сборная отстояла честь европейского футбола. По минимуму, но все же.
  Сеульская президентша потупила узкие очи.
  Президент держит пальцами уголки рта – азиатская улыбка великодушия.
  Чудом не забивший, крашенный в рыжего корейский игрок ищет в поле маникюрные ножницы для харакири.
  Ночью насекомые слетятся на пламя его рыжих волос, уснут на газоне вкруг черного пепелища корней. (Все не так. Взять в мажоре.)
  Германия отстояла честь Европы. Что ни слово, то миф.
  Обессуженные испанцы обескуражены.
  А Кортеса забыли? С ним занятная вышла история.
  Индейцы новооткрытой Америки (инки, майя, ацтеки – кто теперь помнит!) встречали конкистадоров как родных. Тем более они их боялись: никогда не видали коней. Они принимали лошадь и всадника за двухголовое чудище. Так оно и было. Но коней не хватало, и воюющие завоеватели навьючивали вьюками воющих завоевываемых. Изнеженные свободой пленники тащили на себе по горам пушечные лафеты, корабельные якоря, свернутые свитками паруса. Если они убегали, их травили бульдогами. Псовую охоту придумали римляне, но испанцы поставили дело на коммерческую основу. При дележе золота собаки получали свою долю наравне с солдатами.
  Что себе думали испанцы?
  Это очень интересно.
  Экспедиция Кортеса – 1519-1521 годы. В 1522-м Кортес стал губернатором завоеванных областей. Прошло тридцать лет после изгнания евреев из Испании и – зато – открытия Америки. Кровь играла. Сопровождавшие Кортеса политруки решили, что наткнулись в Мексике на исчезнувшие колена Израилевы, и потребовалось много лет, чтобы они перестали в это верить. Как благочестивые католики, они продолжили дело Фердинанда и Изабеллы. Индейцев крестили, сажали на кол, разрывали конями и жгли на кострах – как иудеев. Я бы даже назвал их иудейцами. Это была первая Катастрофа считавшихся евреями неевреев.
  Манолито Леон-Портилья, специалист по ацтекским верованиям, пишет: "Это предположение не однажды служило испанским завоевателям для очистки совести..." Геноцид евреев не тревожил совесть по умолчанию.
  А что себе думали иудейцы?
  Еще интереснее.
  Они вообразили, что в лице Кортеса к ним вернулся вторым пришествием белокожий, добрый, некогда покинувший их бородатый бог Кецалькоатль. Его триумфальное возвращение было предсказано пиктограммами еще доколумбовой эры. Поэтому, многотысячный народ, они не сопротивлялись горстке конкистадоров. Больше того: услышав о первых бессудных убийствах, они начали – селение за селением – самостоятельно сводить счеты с жизнью. То была их Масада – цепная реакция отчаявшегося гостеприимства.
  По свидетельству того же Леон-Портильи, ацтеки считали себя избранным народом. "Когда же они уверовали, – меланхолически замечает он, – в столь долго ожидавшееся возвращение Кецалькоатля, именно те, кто явился к их берегам, положили конец их древней цивилизации".
  Так столкнулись два мифа.
  Развращенная разбойным богатством Испания утратила былое величие и проиграла корейцам в четвертьфинале.
  Я не очень хорошо разбираюсь в футболе. И не нужен он мне сто лет. Но раз в два года, где-то с конца прошлого тысячелетия, я устраиваю себе праздник – смотрю мондиали (болею за бразильцев) и чемпионаты Европы (за голландцев), что позволяет мне чувствовать себя полноценной частицей культуры. А потом я долго скучаю: жизнь опустела, по-мужски потрепаться не с кем и не о чем, имена героев вылетают из памяти, сюжеты потускнели, таблицы забылись. Изредка в голове пролетит по дуге – от затылка к бровям – гениальный мяч, забитый Рональдиньо британцам, взвоет стадион – и опять тишина. Стучит хронометр, отщелкивая двухлетия, пробегают дети за окном, наползает с моря ядерная жара. Комси-комса, пока роса... но вот что сказано в коротком тексте на одном из ацтекских языков:
  Воистину все тот же Кецалькоатль живет и ныне,
  и поныне он не умер;
  он придет, чтобы властвовать.
  Быть может, Податель жизни,
  мы говорим здесь некую правду?
  Мы только спим,
  мы только пробуждаемся от наших снов.
  Все подобно сну...
  Никто здесь не говорит правды.
  Попытка теолингвистики
  Когда говорят, что Тора – явление довременное и надвременное, это звучит как некая поэтическая формула, вовсе не обязанная соответствовать реальному бытию: ее легко принять уже потому, что каждого из нас – от Авраама поныне – Тора пережила, переживает и безусловно переживет. Но стоит переключиться из области лирических восторгов (часто заключающих в себе некую приблизительность и даже извинительное отчасти вранье) на более материальные пустыри и пажити, стоит взять в толк, что довременность и надвременность означают, между прочим, и внеисторичность, – как сразу возникают некоторые трудно разрешимые вопросы.
  Едва речь заходит об истории, почти все мы – и вполне обоснованно – перестаем чувствовать себя личностями: вряд ли звенья довольно длинной цепи – или, для большей обозримости, звенья кольчуги – ощущают свою индивидуальность. Зато моментально укрупняется масштаб лежащей перед нами карты. Рисуется примерно такая картина: где-то на самом ее краю на евреев (еще не народ) пролилась благодать Завета, сделавшая их народом. Она, эта благодать, имела ту же, что и сейчас, форму, и можно с достаточной уверенностью предполагать, что в ту пору она отвечала формам и уровню восприятия если не всех, то лучших и самых проницательных своих адресатов. Сегодня, на исходе шестого тысячелетия от сотворения мира, я живу на другой, сильно изменившейся планете, в новых условиях, среди других современников и с иной, видимо, скоростью, и мне морально трудно считать ближними тех, кто думает (или делает вид), будто это не так. Уж они-то меня ближним не считают. Поймите правильно: я читал Коэлета и едва не полез в петлю от безысходности. Но если под солнцем и впрямь нет нового, то нет и истории – цепь замыкается в кольцо и кольчуга превращается в мешок. А если это верно, то какой смысл имело тратить бесценную благодать да еще разливать ее столь неравномерно?
  Другими словами, Тора – бессмертная душа неизменного мира, в котором ничто происходящее не имеет цели, поскольку обречено на возвращение к исходной точке. Если, как нам объясняют, каждый еврей должен чувствовать себя так, будто Синайское откровение происходит сейчас, с ним, в его присутствии, то это бесконечно прекрасно как метафора, но абсолютно бессмысленно как руководство к действию, особенно если знаешь, как знаем сегодня мы, что впереди сорок лет странствий, из которых практически никто не выйдет живым и не увидит Землю Обетованную. Чтобы все это обрело хоть какую-то, пусть даже временную, осмысленность и целесообразность, нужно обладать не мифологическим или религиозным, а именно историческим мышлением – тогда тоска по котлам с египетским мясом сменится утешительным сознанием, что не зря ты со чада и домочадцы снялся из земли Гошен и пережил непередаваемый страх, опасливо ступая по вязкому дну Чермного моря, между чудовищно нависающими стенами вод, потому что если не ты, то хотя бы дети твоих детей будут с достоинством есть свое мясо на своей земле, оградившись пращами и копьями от завистников и злодеев.
  Сегодняшний закон воспрещает мне, мне лично, как гражданину, иметь даже плохонькую, потертую, в узлах и дырах, пращу, и сама мысль об этом кажется забавной и неуместной. Благая весть утратила форму, в которой я был бы способен ее воспринять. Возможно, впрочем, что это моя душа лишилась формы, куда благодать могла бы излиться. Попытки приспособить одно к другому наблюдаются постоянно: бесчисленные церкви, толки, секты и проходимцы ищут волшебную дверцу, отделяющую меня от неба. А ларчик открывается просто: этот алтын не того рубля. Даже с самой сообразительной скотиной невозможно поговорить об истории ее биологического вида, да еще на языке поэзии – языке, который с такой трогательной, хуже воровства простотой принимают в свой краткий быт верующие люди.
  Таким образом, все упирается в слова и отношение к ним – в образ речи. Потрясающие метафоры то и дело материализуются землетрясениями. Иносказания томят очевидной двусмысленностью и грозят лишаями или проказой. Мне давно не до святости и понимания. Но все же хотелось бы выяснить напоследок: была ли у меня история, и если да, то зачем? А если не было, то как долго бродить еще нам по замершему, как моментальная фотография, становищу у окутанной дымом и пламенем горы, до каких пор пребывать в ожидании и трепете, когда позади давно уже сомкнувшееся море, а впереди сами знаете что...
  Одна из последних загадок – приговор израильского суда террористу (да сотрется память о нем): семнадцать пожизненных заключений плюс еще двадцать быстролетных годков.
  Смотрины, 33°С  Подмосковье, Малаховка, тесноватая квартира в стандартном доме. Конец 60-х годов прошлого века; 6 июня. Действующие лица: по мере появления; в основном евреи. Кругом, как обычно, горят леса.
  Народу много; женщины накрывают на стол, жарят, крошат, болтают. Мужчины томятся в ожидании огненной воды и закуски. ХОЗЯЙКА, русская, несколько раздраженная собственной добротой, ходит по комнатам, приглядывая, чтобы чего не сперли.
  Звонок в дверь. Появляется простодушный ПОЭТ, за ним его ДРУГ, поэт искушенный, и разбитная КАТЬКА, подруга ДРУГА. Их лица в саже. Мужчины дружно поворачиваются к новым гостям, дамы высыпают из кухни и со значением переглядываются.
  – Опаздываем, молодые люди!
  ПОЭТ (слегка смущенный общим вниманием). Всё в дыму, электричка едва ползет. Пить хочется. В смысле чего-нибудь холодненького. Кстати, мы тут… вот… немножко… (Извлекает из наплечной сумки начатую "Столичную".)
  ОДИН ИЗ МУЖЧИН (внимательно изучая наклейку на бутылке). И часто вы?..
  ПОЭТ (не понимая вопроса). Что?
  ДРУГ. Как поднесут. (После паузы.) Шутка. (Пауза.) Но в такой день… (ПОЭТУ, нарочито громким шепотом.) Говорил же тебе: возьмем цветы!..
  ПОЭТ (так же). Знаешь: или – или.
  ОДНА ИЗ ЖЕНЩИН. Вам нарзану или боржома?
  КАТЬКА. Щебечешь!.. Коньячку!
  ПОЭТ (извиняясь за нее). Хоть из-под крана, лишь бы холодненькой. Вы о нас не беспокойтесь. (Садится в кресло у радиолы, роется в пластинках.) "Поэма огня?" Это уж перебор. (Ставит, хмыкнув, Лунную, откидывается на спинку, далеко вытянув ноги.) Здесь курят?
  ХОЗЯЙКА (хмуро). Вообще-то нет…
  Подходит долговязая бледная ДЕВУШКА лет двадцати семи, пытается завязать беседу:
  – Мне сказали, вы тоже любите поэзию…
  ПОЭТ (быстро оглядев ее). Что значит "тоже"?
  ДЕВУШКА (смутившись). Ну вот же Пушкин же…
  ПОЭТ. А, да. Слушайте, вы здесь лучше ориентируетесь: не найдете мне пепельницу?
  ДРУГ (мимоходом). Что-то не так. Пушкин? Явно не то общество.
  ПОЭТ. Ну, извини. Меня лично звали на Пушкина.
  ДРУГ. Главное, что ты нас не забыл, верно, Катька? Пойдем на балкон – покажешь животик.
  ДЕВУШКА (вернувшись). Нет в этом доме пепельниц. Я принесла спички… (Пауза.) Может, потанцуем?
  ПОЭТ. А разве это не ваш дом? Гм… Под Лунную? Извини, старушка, у меня фурункулы.
  Зовут к столу.
  ТАМАДА (постучав вилкой по бокалу). Прошу тишины! Мы собрались сегодня, такие молодые и красивые, в день ангела Александра Сергеевича, чтобы незлым тихим словом помянуть его память. Пожелаем же друг другу, особенно молодым, еще много лет встречать этот день за таким же богатым столом!.. Будем!
  СОСЕД ПОЭТА (наливая ему). Вы, простите, член КПСС или каких наук кандидат?
  ПОЭТ (не без кокетства). А вы угадайте!
  СОСЕД (наливая снова). А какой у вас, извините за личность, оклад?
  ПОЭТ (с достоинством выпивая). Я – студент Эм-ге-у! А подрабатываю стрелком вохры.
  СОСЕД (с последней надеждой). На базе какой-нибудь?
  ПОЭТ. Водопроводную сеть охраняю. Кап-кап.
  Слышны истерические всхлипывания ДЕВУШКИ.
  ПОЭТ. Кто ее обидел? Вот дура.
  СОСЕД (не сдержавшись). Сам дурак! Это моя дочь!
  ПОЭТ. Да я ее пальцем не трогал!
  СОСЕД. А кто б тебе дал?
  ТАМАДА (разряжая обстановку). Как донесла разведка, наш гость – тоже поэт. Пусть он нам что-нибудь свое продекламирует.
  ГОСТИ (выпивая и закусывая). Просим, просим!
  ПОЭТ. Вы с ума сошли!
  ДРУГ (язвительно). Обязательно почитай!.. "Пророка"! Не видишь: тут сплошь мейлахи да благие! А говорил я тебе!..
  ПОЭТ (колеблясь, тихим голосом). Духовной жаждою томим…
  СОСЕД (одной из женщин). Сурка, тебе еще мало? Марш домой, гори оно все!..
  ХОЗЯЙКА (злобно). А посуду кто помоет? Пушкин?
  В наступившей тишине ДЕВУШКА рыдает все громче.
  ПОЭТ (по инерции). И угль, пылающий огнем…
  КАТЬКА (уже сильно под градусом). Ну и хамы вы, мальчики! Поцелуйте меня!
  Быть евреем
  Традицию и совесть отождествляют, вероятно, люди, верующие в Бога сердечно и глубоко. Не принадлежа к этой возвышенной касте, я все же должен заметить, что, пусть посредством негативного опыта, тоже ощущаю некое родство между названными понятиями. Действительно, всякий раз, когда я вольно или в силу обстоятельств нарушаю традицию (что происходит довольно часто), моя совесть или ее остатки неукоснительно сообщают мне об этом разными способами: то зуб сломается, то настроение подвянет, то книжка упадет с полки на бедовую голову. И хотя нарушения традиции давно входят составной частью в мой образ жизни и даже сами некоторым образом превратились в традицию, я не помню случая, когда такого рода инцидент прошел бы мимо моего внимания, не омрачив привычно бессовестный быт хотя бы мелкой, крошечной неприятностью.
  Все это заставляет меня обдумать и другую сторону дела: можно полагать, что подробности и детали традиции, зачастую мной не осознаваемые, крепко сидят в моей голове и сердце, приводя в действие неизвестный механизм возмущения всякий раз, когда их что-нибудь потревожит. Отсюда следует, что покуда моя совесть спокойна, – а это тоже бывает, хотя и редко, – я могу быть почти уверен, что на данный момент по части соблюдения традиции у меня все в порядке и можно жить дальше до той благословенной поры, когда по мере замирания витальных процессов я вообще перестану нарушать какие бы то ни было установления и запреты. Этот отчасти огорчительный ход событий находит скромное оправдание в том, что когда они для меня прекратятся полностью, я, со своей стороны, перестану огорчать, кого бы то ни было на земле и на небе самим фактом своего присутствия, не говоря уже о проступках типа несвоевременного бритья, неуместного смеха или несколько вольных прикосновений. Мне трудно, правда, поручиться за каких-нибудь юных мерзавцев, которым, того и гляди, вздумается перевернуть каменную плиту или изобразить на ней что-либо, не относящееся к смерти, но это, в сущности, пустяки, не стоящие даже серьезного порицания: нельзя же, в самом деле, гневаться на козу, ощипывающую кусты, или поражать громом божью коровку, неосторожно махнувшую хвостом в присутствии ученого энтомолога.
  Есть и третья сторона.
  Почти инстинктивное чувство традиции, присутствие которого я должен в себе констатировать, не только напоминает мне о моем еврействе, на чем я сам никогда без нужды не настаивал, но и вполне решительно наталкивает меня на некоторые специфически еврейские ходы мысли. Так, недавно я с изумлением и досадой невежды обнаружил, что любовно выстроенная теория подземных пустот, первый проблеск которой мелькнул перед моим мысленным взором с полста лет назад в московском, если не ошибаюсь, метро, – теория, непротиворечиво объясняющая многие наши неправедные поступки разрывами и искрошениями почв, землетрясениями и вулканическими подвижками образующих эти пустоты ущелий и пропастей с вырывающимися из провалов ядовитыми газами и языками сине-зеленого пламени, – теория, в которой, на мой взгляд, гармонично сочетается катастрофическое прошлое с неопределенным настоящим и вполне предсказуемым будущим, – эта теория, как оказалось, давно и скрупулезно разработана в еврейской мифологии, набросившей на нее высокопоэтические одежды и, более того, придавшей ей ту космичность и космическую целесообразность, которые неизменно восхищают меня в любом позитивном творении. В самом деле, мудрецы нашей древности не обинуясь толкуют о глубинном замысле Творца вселенной, а следовательно, самомалейших пещер и пустот, изначально предназначившем их для того, чтобы души евреев, погребенных в неизбежном галуте, могли, когда настанет урочный день, никого не пугая и не шокируя своим запредельным видом, добраться из любого, самого дальнего захолустья планеты – в Иерусалим, где состоится после прихода Мессии, в сопровождении неслыханного духового оркестра, большое народное гулянье, воскресение мертвых и раздача каждому чего следует по делам его. Это будет, надо полагать, фантастическая тусовка, и, чистосердечно скорбя о собственном свинстве, я не хотел бы оказаться седьмым гномом, который, поспешая за Белоснежкой, вечно запинался о корни деревьев или цеплялся краем сорочки за острый камень. Опасаясь такого трагикомического исхода, я предусмотрительно обхожу всевозможные сталактиты и сталагмиты, что, конечно, не дает гарантий, но позволяет надеяться, что кое-что для будущего спасения я все-таки делаю.
___Реклама___