Kanovich1
©"Заметки по еврейской истории"
Январь 2005

 

Григорий Канович


В антракте - смерть

 

 


     Памяти актеров и сотрудников театра
     Вильнюсского гетто

    Господи, каким я был в ту пору счастливым и беспечным! Город еще лежал в страшных руинах, его каменные мостовые, по которым когда-то величаво цокали копытами холеные кони князя Витаутаса, остывали от пламени пожаров; вечный скиталец - ветер ворошил пепел сожженных дотла домов на осиротевших улицах и обвевал по всей Литве прах моих семнадцатилетних сверстников, убитых под родным небом. Роковые, оглушенные траурным вороньим карканьем ямы, лысые овраги медленно и тяжко зарастали застенчивой послевоенной травой.
     Но я в ту пору был до неприличия беспечен и счастлив.
     Мы с мамой только что вернулись с Урала, из задымленного, запорошенного угольной пылью поселка Еманжелинские Копи, где жили чумазые, усталые и вечно понурые шахтеры и их жены, такие же усталые и хмурые, в тяжелых кирзовых сапогах или в валенках, в стеганках и надвинутых на лоб ушанках, из-под которых полевыми васильками поблескивали озорные глаза.
     Еманжелинские Копи приютили не один эшелон беженцев. Были среди них и эвакуированные из Прибалтики, в основном молодые еврейки с малолетними детьми и престарелыми родителями, тихо и безропотно томившиеся от разлуки с отчими краями, страдавшие от чужого пьянства, от неумолимой стужи и от дурных новостей, день-деньской обрушивавшихся на их головы из репродукторов, ставших для всех чуть не гласом Всевышнего.

     Возвращение в Литву, пусть и обагренную кровью, пусть и в ожогах, было для нас с мамой долгожданным и горьким счастьем.
     - Человек должен жить там, где живут его мертвые, - говорила мама, и я съеживался от ее слов. Разве мертвые живут? И если даже живут, то не все ли равно где - на Урале, в Литве или в Америке.
     Тогда, еще в далеких и выстуженных суровыми зимами Еманжеленских Копях, ни я, ни мама знать не знали и ведать не ведали, что в Литве у нас не осталось ни родного дома, ни родных могил.
     Да мало ли о чем я в те далекие годы не знал и не ведал. Может, потому и был таким бесстыдно счастливым и беспечным.
     Я расхаживал по городу в поношенных ботинках на грубой, зачерствелой подошве, в сшитых из военного сукна штанах и багровом свитере, на котором красовались доставшиеся мне без всяких на то заслуг значки "ГТО" ("Готов к труду и обороне") и "Ворошиловский стрелок", хотя ни к труду, ни к стрельбе, ни к обороне я не был готов. Тем не менее, я страшно гордился своими значками, и, когда встречал какую-нибудь смазливую девчонку, то обязательно выпячивал отмеченную грудь и взбивал, как подушку, свою иссиня-черную шевелюру.

     Каюсь, каюсь - на них, на этих тонконогих, бледнолицых, оттаявших после войны от испуга девчонок я поглядывал куда чаще, чем на торчащие то тут, то там развалины, и мои юношеские думы вертелись не вокруг оврагов в Панеряй, не вокруг убитых родственников, а вокруг такой чепухи, как воскресные танцульки под какую-нибудь мелодию из трофейных фильмов "Серенада солнечной долины" или "Девушка моей мечты" с обольстительной Марикой Рокк, снившейся мне и моим однокашникам. О, Марика Рокк! Дух захватывало от этого имени - при одном его упоминании вскипала молодая кровь и в ней начинали колобродить первые, еще смутные, но упрямо требовавшие удовлетворения мужские страсти.
     - Что это ты каждое воскресенье на танцульки повадился? - ворчала мама. - Лучше бы какие-нибудь книжки читал. Вон их сколько во дворе валяется и под дождем мокнет!
     - По-польски я ни бэ, ни мэ. А они все по-польски... Говорят, из библиотеки этого пана... Моравского. Это въехавший в его квартиру русский полковник выбросил их на свалку...
     - Никуда ты больше не пойдешь, - предупреждала меня мама. - Тебе что дороже - моя жизнь или фокстрот с какой-нибудь девчонкой?
     Конечно, ее жизнь была мне дороже, чем фокстрот с девчонкой. Хотя и фокстрот, и танго, и вальс-бостон, по правде говоря, тоже были дороги. И жизнью своей я дорожил, хотя в молодости цены ей не знаешь - кажется, она дана тебе навеки и никогда не кончится...

     - Ты что - не слышал, что в городе еще постреливают... Особенно в Старом... На Большой, на Конской, на Рудницкой, возле гостиницы "Астория" - как раз там, куда ты ходишь. Меня и впрямь тянуло на Конскую, на ту короткую, как вздох улицу; в тот затемненный дворик с увитыми плющом беседками, куда мы, безусые юнцы, выходили покурить и посудачить о своих подружках; в тесный, битком набитый зал клуба Наркомата внутренних дел, где каждое воскресенье играл эстрадный оркестр, состоявший почти из одних евреев и аккордеониста-литовца, похожего на голливудского актера Грегори Пека, и кружились до поздней ночи истосковавшиеся по любви и близости пары в своих лучших довоенных нарядах.
     Сверкали белые платьица с оборками.
     Шуршали по надраенному, как палуба, полу туфельки заграничного и отечественного производства.
     От купленных по дешевке на барахолке выходных пиджаков веяло временами бескровных раздоров - маршала Ридз-Смиглы и бежавшего из Литвы от большевиков президента Сметоны.
     Офицерские галифе, похожие на перевернутые колбы, соседствовали с вполне миролюбивыми штатскими штанами, сшитыми по-стахановски на литовских швейных фабриках.
     Пахло потом, пивом и сохранившими почти все свои достоинства довоенными бабушкиными духами, если бабушки танцующих дам были не еврейки, а польки или литовки (реквизированными в еврейских домах духами четыре долгих года душились грабители и палачи).
     Скрипач Фима по прозвищу Паганини, вскинув литую, кудлатую голову и приложив свою впалую небритую щеку к скрипке, выводил то аргентинское танго, то "В бананово-лимонном Сингапуре", то свое, родное "Фар мир бисту шейн, фар мир хосту хейн". ("Как ты красива, как мила!"). Иногда он хриплым голосом подпевал себе, подражая Вертинскому или Козину, и со своего царского помоста недвусмысленно подмигивал разомлевшим от жары и от счастья красоткам.

     Я не морочил себе голову, где эти танцульки происходят - на Конской, там, где постреливают, или на Стекольщиков, там, где, если что-то и услышишь, так только мерный и торжественный звон костельных колоколов. Я никого не спрашивал, что до войны находилось на том или другом месте - счастливого, беззаботного, такие мелочи меня совершенно не интересовали. Главное, чтобы тут по воскресеньям по-прежнему проходили вечера танцев и, чтобы оркестр играл, играл и играл... И еще, чтобы кружились пары, и я кружился, пока Фима Паганини не уложит, как в люльку, свою скрипку, и пока дежурный не начнет выключать в зале свет.
     Но случилось так, что в один из воскресных вечеров, когда я настроился было насладиться игрой Фимы Паганини и удивить всех своими танцевальными изысками и выкрутасами, я вдруг во внутреннем дворике увидел знакомую женскую фигуру.
     Злата. Наша соседка Злата. Неужели и она пришла на танцы?
     Нет, нет, наверно, я обознался. Злата никогда на танцы не ходила. Мама говорила, что из всей многодетной семьи Гершковичей в войну выжила только одна Злата. Мужа ее убили в Панеряй, а в так называемой детской акции в Вильнюсском гетто погибли и ее близнецы - мальчик и девочка... Может, Злата назначила кому-то на Конской, возле клуба энкавэдэ свидание?

     Увидев меня, она, как мне показалось, смутилась, как будто ее застали за каким-то постыдным занятием.
     - Добрый вечер, - сказал я ей с уважительной наглостью, присущей молодости.
     - Добрый вечер...
     - И вы на танцы?
     - Нет, нет, - неприязненно ответила она. - Я танцевала только на своей свадьбе. И больше никогда!
     Мне во что бы то ни стало, хотелось узнать, зачем она сюда в такой поздний час пришла, я даже два танца пропустил - фокстрот и вальс-бостон, чтобы выведать у нее тайну. Разве могла была быть тайной смерть ее близких? Смертью, как порядковым номером, был отмечен каждый еврейский дом - только переступи порог, и такое услышишь!
     Но Злата угрюмо молчала и всем своим видом давала мне понять, чтобы я оставил ее в покое.
     - Я скажу маме, что с тобой все в порядке, - промолвила она, и мне ничего не оставалось, как сломя голову броситься в зал, под звуки берущей за душу Фиминой скрипки.
     Я принялся танцевать, но на сей раз в обнимку не со своей партнершей - девушкой из Шестой женской гимназии, а с самой Златой - со Златиной тайной, и чувствовал, как от нее, от этой тайны веет стужей, но не той, которая свирепствовала в Еманжелинских Копях, а другой, от которой ничем не согреться.
     Не знала о ее тайне и мама, которой Злата часто жаловалось на то, что застряла в Вильнюсе.

     - Не могу отсюда уехать и оставаться не могу. Не хочу на этой земле... в этом городе жить, но не в силах их покинуть. Почему смерть выписала билет не мне, а моему мужу и детям?
     Территорию гетто Злата старалась обходить стороной, не любила, когда кто-нибудь о нем заговаривал с ней, ненавидела чужое сочувствие и любопытство и с каким-то упрямством сторонилась людей. Мало кто знал, как ей, молодой и одинокой вдове, неприметной чулочнице передовой фабрики "Спарта", недавней узнице концлагеря в Майданеке, живется.
     Ее молчаливость настораживала, а отрешенность будоражила воображение, соскребывала с меня коросту беспечности и омрачала мою радость - радость стригунка, вырвавшегося из-под опеки на луг, полный соблазнов, опасностей и чудес.
     - Ты все еще ходишь на Конскую? - спросила у меня однажды Злата.
     - Да, - сказал я, ни о чем не подозревая.
     - А ты знаешь, что там раньше было?
     - Не знаю.

     - Если уж тебе так не терпится танцевать, ходи лучше в другой клуб. Республиканских профсоюзов... недалеко от Филармонии. На Большую. Грешно плясать там, где пол прогибается под трупами мертвых.
     - Да, но на Большой нет такого скрипача, как Фима Паганини и такого джаз-оркестра.
     Я не понимал, о каких мертвых она говорит. Трупы мертвых зарыты не на Конской, а за городом, в заброшенных ямах и оврагах Панеряй. И не на Конской, а в панеряйских перелесках и рощах по ночам якобы расхаживают призраки, громко окликают друг друга во тьме и ищут - кто жену или дочь, кто мужа или сына, кто отца или мать.
     - Не ходи, - повторила Зла и замолкла.
     - Слушай, - после разговора со Златой обратился я к своему однокашнику и тезке Григорию Берлянду, - ты меня можешь просветить, что было в войну на месте клуба энкаведе на Конской?
     Мой тезка, которого сердобольная польская семья во время немецкой оккупации тайком вывела из гетто и два года прятала в четырехдверном платяном шкафу, окинул меня высокомерным взглядом энциклопедиста и сказал:
     - Ты что - с луны свалился?
     Болезненный, по-старчески сгорбленный, просвещенный Берлянд, страстный любитель чтения и пения (у него был приятный лирический тенорок), искренне поразился моему дремучему невежеству, но тут же меня снисходительно меня просветил:
     - Там, батенька, был еврейский театр.
     - Театр в гетто?!

     - Да, да... Профессиональный театр! Замечательная труппа. Мой отец был знаком почти со всеми ее актерами и даже ходил на репетиции... А давали там вещи великолепные... Папа и меня дважды туда водил, хотя это и было сопряжено с немалым риском. На Шолом-Алейхема... Ты хоть что-нибудь его читал?..
     - Кое-что просматривал в переводах. Я, брат, больше на Пушкина налегаю...
     - На Пушкина налегаешь? А я-то думал, - съязвил Берлянд, - на Сократа наваливаешься или на Монтеня давишь. Стало быть, ошибся... Пардон...
     Я что-то пробормотал в свое оправдание.
     - Не оправдывайся, батенька, не оправдывайся. Мой совет: чем за барышнями увиваться, - Берлянд всегда выражался высоким штилем, - лучше взялся бы за Шолом-Алейхема. В оригинале.
     С моим начитанным тезкой трудно было тягаться. Он был кладезь знаний, писал в гимназии даже философские трактаты о браминах, о париях и плебеях, пугая своей склонностью к нестандартному мышлению идейно выдержанных и благодушно туповатых учителей и директора - отставного майора. Сообщение Берлянда, о том, что на Конской, в казенном помещении, увешанном портретами вождя и учителя - Сталина и его многочисленных верных соратников, находился театр, меня просто ошеломило. Театр, в котором играли не просто актеры, а изгои и смертники, мученики и святые.

     Моей беспечности и недолговечному мотыльковому счастью был нанесен сокрушительный удар. Может, впервые после того, как мы вернулись Литву, я так сильно и ясно ощутил, по какому городу хожу, на каком полу задорно кручу задом и выделываю свои искрометные коленца.
     Возможно, с таким пронзительным чувством и полнотой я и не все осознал сразу, но с того дня, как я узнал от Берлянда о театре в гетто, мне почему-то стыдно стало перед нашей соседкой. Я никак не мог взять в толк, чем объясняется мой стыд, но он жил во мне и, как мышка, своими острыми и безжалостными зубками точил душу, истосковавшуюся по радостям - по шумной и легкомысленной музыке, убаюкивающей все прошлые и будущие печали; по плечу какой-нибудь незнакомой девчонки, к которому, закрыв глаза, можно трепетно и греховно, за порогом своего совершеннолетия, прижаться, не по "Землянке" и не по "Темной ночи", а по выложенному паркетными планочками просторному залу и по электрическим лампам в сто вольт, сияющим, как солнце.
     Я ждал, когда снова увижу во дворике на Конской Злату. Мне не жалко было пропустить половину танцев - только бы услышать от нее что-то о подневольном еврейском театре, с которым - в этом я нисколько не сомневался - Злата была как-то связана. Но что ее связывало?

     На актрису она не походила. Обыкновенная местечковая еврейка, крепко сколоченная, рано располневшая, без талии, с выпирающими бедрами, в простеньком платье то ли из майи, то ли из ситца; глаза большие, чуть косят, волосы - не по возрасту - старушечьи, уши большие, торчком...
     Вряд ли она сама когда-нибудь играла на сцене.
     Может, актером был ее расстрелянный в Панеряй муж. Может, он играл в "Блуждающих звездах" Шолом-Алейхема и сам превратился в блуждающую звезду, каждый вечер зажигающуюся над клубом энкаведе на Конской.
     У меня в голове роем роились безответные вопросы, которые, как известно, можно уподобить круглым сиротам: не знают, бедняжки, куда и к кому приткнуться.

     Как ни уговаривали меня мама и Злата не ходить на Конскую, я не бросил посещать тамошние танцульки. Мне на Конской нравилось все - и зал, и публика, и музыканты, особенно Фима Паганини с его густыми черными космами; горящим плутоватым взглядом; томным, пьянящим, как вино, голосом и послушной скрипкой, отвечавшей ему на любовь с какой-то отчаянной и щемящей нежностью. Я не мог наглядеться на стовольтовые светильники под потолком - фараоны, как выражался Фима Паганини, денег на искусство жалеют, а на обустройство клуба тыщи бросают; но больше всего меня привлекали застывшие вдоль облицованных белыми плитками стен бедные послевоенные мадонны в сверкающих белизной блузках и темно-синих юбках, которые они - не от греха ли? - то и дело отряхивали, чистили или скромно поглаживали начиненными музыкой, как струны Фиминой скрипки, пальчиками.
     Мадонны смущенно ждали приглашения от кавалеров, и кавалеры их чинно и охотно приглашали. Не отставал от других и я. Но странное дело - всякий раз, кого бы я ни пригласил на танго или на вальс, по эмвэдэшному залу со мной в обнимку кружились не только мои юные партнерши, но и крепко сколоченная, ушастая Злата, ее муж и близнецы, которых я в глаза не видел; вальсировали неприкаянные призраки, которые касались меня своими голыми, простреленными плечами. Это длилось какое-то короткое мгновение, может, даже меньше мгновения, но лики их вспыхивали, обжигали и тут же, растворившись в топающей и колышущейся толпе, исчезали бесследно.

     Мой дядя Мотл, дамский портной и замечательный самодеятельный лицедей, не расстававшийся со сценой более сорока лет, на мой вопрос, остался ли кто-нибудь из актеров театра на Конской в живых, без всяких раздумий ответил:
     - Остались. В Панеряй.
     И понурил голову.
     - А ты, собственно, почему спрашиваешь? Наладился в актеры?
     Я не нашелся, что ему ответить.
     В самом деле - почему?
     В актеры я, конечно, не метил, меня больше интересовало сочинительство - взял чистый лист бумаги и написал какой-нибудь стишок или рассказец, не нужно ни подмостков, ни софитов, ни реквизита, ни костюмов, ни суфлерской будки.
     Такой рассказец про театр в гетто и про Злату можно было бы тиснуть в местную "Молодежку", если бы удалось выудить у соседки подробности оберегаемой ею тайны, разгадкой которой я был так увлечен. Тем более, что каждое утро, отправляясь в последний класс гимназии имени павшего смертью храбрых на поле брани генерала Черняховского, я встречался с этой тайной у молочного магазина и с заискивающей вежливостью здоровался.
     - Здравствуй, голубчик, - голосом Златы отвечала тайна и проходила мимо.

     Какое-то время я еще пристально следил за тем, как тайна забирается в битком набитый автобус, как опускается возле окна на изодранное сиденье и, не оглянувшись, отправляется на свою "Спарту" вязать для трудящихся Литвы чулки.
     Прошел год, я окончил гимназию и поступил на отделение славистики Вильнюсского университета и по совету Берлянда вместо того, чтоб увиваться за барышнями, не очень жаловавшими моего тезку, принялся всухомятку грызть гранит науки, читать классиков, в том числе несравненного Шолем-Алейхема, перестал бегать на Конскую - в студенческом общежитии на горе Таурас на танцах собирались не менее красивые девушки, чем в клубе энкавэдэ; не было, правда, там мечтательного, всегда чуть-чуть подвыпившего Фимы Паганини и его безотказной скрипки, но я изредка встречал своего любимца в городе, а однажды набрался смелости и, поздоровавшись, даже остановил.
     - Простите, Вы все еще играете на Конской?
     - Нет, - ответил Фима Паганини. - В этой стране я свое, слава Б-гу, отыграл. Уезжаю. Навсегда...
     - Жаль, - приуныл я.
     Мне казалось, что вместе с Фимой Паганини Вильнюс покидает что-то такое, чему я в ту пору не находил названия - может, моя лихорадочная, сумбурная юность, может, мои сладостные и летучие, как первый папиросный дымок, надежды.
     Говорили, Фима Паганини женился на ресторанной певице- польке и уехал с ней на постоянное жительство в Варшаву.

     Отъезд Фимы Паганини совпал с выборами в какой-то важный совет, и грустить по кудлатому скрипачу мне было некогда - университетским комсомолом я был завербован в агитаторы нерушимого блока коммунистов и беспартийных. К счастью, мои обязанности скорее напоминали почтарские и не были для меня обременительными. Моя сумка была набита не письмами и бандеролями, а приглашениями на встречи с кандидатами в депутаты и на разные предвыборные мероприятия - массовые гуляния, бесплатные концерты и лекции о преимуществах советского строя - самого, самого в мире.
     Неказистая бумажка с фамилией и адресом избирателя и привела меня в квартиру Златы.
     Она жила в соседнем дворе, на третьем этаже, в большой коммунальной квартире. Из окон ее чистой и наобум обставленной комнаты виднелись сторожевые вышки знаменитой Лукишкской тюрьмы. С балкона, увешанного бельем, можно было увидеть красноармейца в длинной шинели, который, как жонглер в цирке, от скуки перебрасывал "Пистолет-пулемет Шпагина" из одной руки в другую.
     Злата усадила меня за стол, накрытый клеенкой, и предложила выпить чая.
     Я, конечно, с радостью согласился.

     Пока хозяйка возилась с чайником на кухне, я бессмысленно глазел на стены, на которых не было ни одной фотографии и ни одной картины. В углу, над старинным комодом, висело надтреснутое и затуманенное зеркало, на подоконнике стоял большой горшок со старыми, лишенными всякого запаха бегониями. Никакого запаха - ни еды, ни одежды, ни плесени - нельзя было уловить и в самом жилище. Если чем и пахло, то только бедой.
     Злата поставила на стол стакан с горячим чаем и тихо промолвила:
     - Твоя мама больше не волнуется?
     - Из-за чего?
     - Она сказала, что ты перестал туда ходить.
     - Это правда. Я сейчас хожу на танцы в наше общежитие. Там, конечно, нет Фимы Паганини и его оркестра, но и под радиолу неплохо танцуется.
     - Я очень рада, - продолжила Злата.
     - А вы?
     - Что - я? - не сообразила соседка.
     - Ходите на Конскую?..
     - Хожу. Раз в году. В один и тот же день и в тот же час...
     Она замолкла и с печальным доверием глянула на меня.
     - Пей, пей, - подбодрила. - Остынет.
     Я зачерпнул ложечкой из сахарницы потемневший сахар бросил его в чай, размешал, отхлебнул глоток и выдавил:
     - Я давно хочу у вас спросить... Но почему-то стесняюсь...
     - Спрашивай! - неожиданно разрешила она.

     - Что вы имели ввиду, когда говорили, что на Конской под трупами мертвых прогибается пол?
     Я замолчал.
     Не выказывала желания отвечать и Злата.
     - Я имела в виду то, что сказала. И не более того, - выдохнула она. - Еще стакан? Чай у меня довоенный, цейлонский.
     И снова ушла на кухню
     - Я обычно приходила туда после антракта... на второе действие... - пытаясь совладать с волнением, промолвила Злата и подвинула ко мне стакан.
     - На второе действие? - переспросил я не столько из любопытства, которое могло меня погубить, сколько из желания дать ей отдышаться.
     - Но в тот день второго действия не было... все случилось в антракте.
     Злата обдуманно и старательно подбирала слова.
     - В пьесе, которую испокон веков разыгрывают все люди на земле, два действия, идущие без антракта. Первое действие жизнь. Второе - смерть. Так говорил Менаше.
     - А кто такой Менаше? - дерзнул я раскрыть рот.
     - Мой муж.
     От ледяной тишины, сковавшей комнату, даже чай казалось, покрылся морозной коркой.
     - Менаше был суфлером. Он до войны суфлировал в разных театрах. И в гетто на Конской... Весь классический репертуар Менаше знал назубок... Шолом-Алейхем, Ицхак-Лейбуш Перец, Шекспир, Чехов, Ан-ский, Гиршбейн, Ибсен, Горький... Разбуди его среди ночи и попроси подсказку, он тут же выпалит монолог Тевье-молочника или Гамлета, Миреле Эфрос или Дездемоны, Норы или Вассы Железновой... Когда-то он и сам играл на сцене, но попал под машину и потерял ногу...

     В сумке у меня еще оставалось немало пригласительных билетов, которые я должен был вручить избирателям до вечера, иначе нерушимому блоку беспартийных и коммунистов удачи не видать - никто не явится на агитпункт и расхожие предвыборные рулады кандидатов услышит только жалкая кучка их родственников и знакомых, а меня, чего доброго, обвинят в злостном саботаже. Однако тайна Златы вытеснила во мне все чувства, кроме любопытства...
     Я нарочито медленно пил чай, изредка поглядывая на хозяйку; щеки у нее скорбно пылали; глаза расширились, и в них, как в треснувшем зеркале, искаженно отражался безногий Менаше, который знал наизусть весь классический репертуар и каждый вечер, веселясь и плача, умирая и воскресая, с упоением шептал нетленные слова великих и сам как бы делил с ними их недосягаемое величие.
     - Так вы в тот вечер, когда мы встретились, пришли ко второму акту? И что было дальше? - тут я запнулся, ибо дорого мог заплатить за свою настырность.
     - Все, что они играли, я смотрела по много раз. Поэтому приходила туда к второму акту, чтобы успеть вернуться с Менаше домой до комендантского часа... И сейчас, после войны, прихожу в каждую годовщину... Как освободилась из Майданека, так и стала приходить.
     - В какую, простите, годовщину?
     - Ликвидации театра и гибели мужа...

     Злата взъерошила свои седые волосы, и на мгновение мне почудилось, что она собирается посыпать голову пеплом.
     - В каждую годовщину они дают Шолом-Алейхема, и я прихожу за Менаше. Кто-нибудь скажет про меня: сумасшедшая. Пускай. Знаю, что никогда не дождусь, но буду ждать и приходить, прилетать, приползать каждый год, пока мне глаза не закроют.
     - Я понимаю вас, - сказал я, не стыдясь своего сочувствия. - Вам горько и тяжко...
     - Но без этой тяжести еще трудней... А так прихожу туда, сажусь на скамейку и прислушиваюсь: через минуту публика от восторга захлопает в ладоши и по лестнице повалит вниз. И до следующего раза кончится жизнь без немцев, без полицаев у ворот, без голода и страха... актеры снимут грим... Менаше захлопнет рукопись, вылезет из суфлерской будки, и мы, прижавшись друг к другу, отправимся домой, к детям... к близнецам - Сореле и Мойшеле....
     Злата вдруг поперхнулась; крупная, как у античной статуи, слеза выкатилась из зрачка, и в ней, в этой единственной капле, казалось, уместились все ее неутоленные печали, все несбывшиеся надежды, вся горечь долгих и напрасных ожиданий. Ни в облике, ни в осанке Златы не осталось и следа от местечковой бабы, и это преображение было не внешним, оно шло откуда-то изнутри, из самых глубин - передо мной за столом сидела не жена суфлера Менаше, не чулочница со "Спарты", а библейская Руфь или Эсфирь, о которых мне в детстве рассказывала бабушка. Это они, а не наша замкнутая соседка ломали при мне пальцы, хруст которых отдавался и в убогом жилище на проспекте Сталина, и во всей Литве
     Злате, наверно, давно хотелось излить перед кем-то душу; она рассчитывала на понимание и сочувствие. Но ее соседки по коммуналке, питавшиеся дворовыми сплетнями и оговорами, не годились для ее исповеди. Другое дело - любознательный, безвредный стихоплет-студентик, решивший в одночасье посостязаться пером с великанами.

     - Театр мог погибнуть в любой день. Даже присутствие коменданта гетто Мюллера, завзятого театрала, не могло бы его спасти. И не спасло! Мюллер не пропускал ни одной премьеры.
     Придет, бывало, сядет в первый ряд, достанет военный бинокль и рассматривает сцену как вражеское укрепление.
     - Как же они при нем играли?
     - Менаше говорил, что искусство выше страха... Однажды на представлении "Голема" Лейвика я сидела с Мюллером рядом. Когда опустился занавес, Мюллер первый закричал "Браво!" и несколько раз своими хлопками вызывал актеров. Они выходили и кланялись. Не ему, конечно, а зрителям... Помню, после того спектакля Менаше запретил мне приходить на Конскую... Ему не нравилось, что Мюллер разглядывал всех в бинокль. Не к добру это, дескать. Не к добру... Может, он что-то предчувствовал... Но я не послушалась. Пришла на другой спектакль, кажется, на "Главный выигрыш" Шолом-Алейхема, поднялась по лестнице, приоткрыла дверь...
     Она остановилась, облизала губы.
     - Зал стонал от смеха. Корчился, плакал... "Смеяться здорово. Доктора велят смеяться". На Конской, доказывал Менаше, царствуют не немцы, а Мельпомена и смех. Смех - освободитель из неволи, смех - победитель отчаяния. Рабы, говорил он, не умеют смеяться... Через минут десять должен был начаться антракт, и вдруг со стороны Рудницкой донесся какой-то грохот... Грузовики... Я бросилась за кулисы, схватила кого-то из актеров за руку и завопила: "Бегите! Облава!" И в ответ услышала: "Не мешайте! Мы еще не доиграли... у нас еще два выхода!.. И конец, и поклоны... "И поклоны, поклоны, и конец, конец, конец, - без остановки повторяла Злата.

     Она обхватила руками голову и глухо, по-мужски заплакала.
     - Актеры не успели даже разгримироваться. Их всех увезли на смерть в гриме... С приклеенными усами... с гуммозой на лице... с несмытыми белилами... в старинных костюмах - лапсердаках, сшитых портными гетто, в котелках и соломенных шляпах, найденных на чердаках... в париках... с фальшивыми серьгами в ушах. Вместе с актерами забрали и моего Менаше - затолкали с рукописью под мышкой в кузов... Всех, всех запихали. И Шолем-Алейхема с Тевье-молочником и Гоцмахом, и Чехова с дядей Ваней, и Шекспира с Офелией. - Злата перевела дух и процедила: - Второго стакана ты так и не одолел... А чай ведь цейлонский...
     - Выпью, выпью, - сказал я невпопад, все еще слыша грохот подкативших к театру крытых брезентом грузовиков и видя перед собой и Тевье-молочника, и дядю Ваню с длинным еврейским носом, и Офелию с черными, как смоль, косами и глазами-оливками - все они мечтали не о понарских рвах, а о любви и справедливости, о мире и покое. Кто вспомнит их в своих святых молитвах? Кто полюбит их за нестерпимые муки? Кто за них увидит небо в алмазах?

     - Потеплеет, и я отправлюсь туда, где они лежат... Если очень захотеть, то можно услышать их голоса... его голос... Я во сне часто слышу его голос... Ворочаюсь во тьме, просыпаюсь и думаю - кому сейчас Менаше суфлирует?.. Должен же он кому-то суфлировать... Ведь он без этого не может. Наверно, суфлирует Господу Б-гу, который тогда... когда эти грузовики дьявола въехали во двор... взял да и забыл свою роль... роль нашего отца и покровителя. Ну, ладно, задурила я тебе своими россказнями голову... Слушаешь меня и, небось, думаешь: такого быть не могло... Честно тебе признаюсь, мне и самой иногда кажется, все это - от начала и до конца - страшная выдумка... Никакого мужа-суфлера у меня не было. И близнецов я не рожала. Ни Сореле... Ни Мойшеле... Ничего не было... Ну хватит... иди, голубчик, иди, а то, не приведи Господь, выберут не тех, кого нужно.

     - Всегда выбирают не тех, кого нужно, - пошутил я. - Когда снова пойдете на Конскую, возьмите и меня, пожалуйста...
     - На танцы?
     - Нет, нет... Просто постою с вами... Вдвоем все-таки легче...
     - Это, смотря с кем. Если не забуду, то возьму, а забуду - не огорчайся.
     Она и не забыла, и не вспомнила. Весной сорок девятого Злата Гершкович по воздуху отправилась к Менаше, но не на Конскую, а туда, откуда никто не возвращается - сплела из высококачественных чулочных изделий фабрики "Спарта" крепкую веревку и повесилась над стульчаком в коммунальном клозете.
   
   


   


    
         
___Реклама___