Shergova1
©Альманах "Еврейская Старина"
Май 2005

Галина Шергова

Простой рецепт

Зиновий Гердт

 

 

 

Виночерпий на пиршестве победителей. На празднике жизни. На котором он в отличие от известных персонажей не был чужим...

Разумеется, я должна тут одернуть себя - больно уж ударилась в восточно-вычурную стилистику повествования. Но не буду ее менять. Во-первых, потому, что Гердт сам любил подчас роскошества речи. А во-вторых, и главных, потому, что нет в таком зачине никаких излишеств и метафор. Просто - он именно так вошел в мою жизнь. На празднике. Самом великом празднике нашего поколения: 9 мая 1945 года.

 

 

В тот день, ошалевшие от долгожданной радости, мы целый день блуждали по Москве, целуясь и братаясь с незнакомыми людьми, а вечером собрались на квартире моей подруги*. Приходили самые разные посетители. И кто-то привел его. Тоже узнанного только что. В комнату вошел маленький, худой человек на костылях. Вместо приветствия он отшвырнул костыли и, прискакивая на одной ноге, провозгласил: «Все! Они с нами уже ничего не смогут сделать!» И в этом ликующем утверждении была не только констатация окончания войны, беспомощности  побежденного врага. «Они» вмещало в себя всех и вся, кто когда-либо попытается совладать с нашей жизнью, надеждами, порывами.

И вправду: все последующие полвека нашей дружбы я знала Зяму стойким оловянным солдатиком, которого не могли повалить ни трудности, ни покушения на свободу его выбора и человеческое достоинство. А досталось ему достаточно всяких испытаний.

Так вот. В тот вечер были извлечены все запасы водки, которую мы долго собирали, выменивая на хлеб, получаемый по карточкам, Очень хотелось этот хлеб съесть - мы все были молодые и голодные. Но мы копили водку к этому дню, который ждали так долго.

И на этом пиршестве Гердт как-то естественно стал виночерпием. Не Саша Галич, не Семен Гудзенко, не те, другие, кто вернулся с войны, а - он. Самый праздничный из всех. Он стал не разливалой, а виночерпием.

Не было привычных уже военных кружек и граненых стаканов. Откуда-то были добыты бабушкинские дореволюционные бокалы, и водка в гердтовских руках не плескалась, не бухала в емкости, а почтительно ворковала с хрусталем, подгоняемая зямиными тостами, вроде бы и не подходящими к поводу пить: «За что же пьем?» За четырех хозяек, за цвет их лиц, за встречу в Мясоед. За то, чтобы поэтом стал прозаик и полубогом сделался поэт!»

Все мы, присутствующие там, были у истоков своей будущей поэзии или прозы. Всем нам верилось, что именно День Победы знаменует  рождение будущих книг. Или фильмов. Или спектаклей. Откуда нам было знать, что дорога этих книг и фильмов к читателю и зрителю будет столь же трудной, а порой и смертельной, как и наши военные кочевья...

Но тогда пиршествовал праздник жизни, и все мы, самонадеянные и подвыпившие, верили безоговорочно: мы, и прозаики и поэты, станем полубогами. Недаром же тосты высокопарны, а виночерпий - великодушный хромой бес.

Что-то и впрямь не будничное, лукаво-бесовское было в его повадке. Даже  имена реалий, окружавших его. Смотрите, как звучал адрес его жилья. Пышкин огород, Соломенная сторожка. Не какие-нибудь механические Метростроевская или Автозаводская.

Там, на окраине с загадочным названием, Зямина семья жила в кособокой хибаре. Жалкой и немощной. Как-то подведя меня к этой лачуге, Зяма сказал:

- Вот тут будет висеть мемориальная доска: «Здесь жил и от этого умер Зиновий Гердт». Обряжать притерпевшуюся обыденность в карнавальные одежды шутки - удел избранных. Не хохмить, не тужиться в остроумии по каждому поводу, а вот так - обряжать с легкостью - Гердт умел.

Однажды Зяма, Леша Фатьянова и я поехали в Ленинград. Денег у нас почти не было, но так как всем нам светили питерские гонорары, мы, шикуя, поселились в «Астории». Но дни шли, а денег нам не платили. Мы уже таились от администрации гостиницы. Но в один прекрасный вечер нас ухватила съемочная группа: герою фильма актеру Хохрякову требовалось для съемок пальто. А найти такой огромный размер они не могли. И вдруг - Фатьянов, высокий, могучий.

- Дайте, пожалуйста, пальто в аренду. Мы оплатим.

На доходы со съемок фатьяновского пальто мы протянули три дня до получения первых гонораров. Гердт окрестил спасительную одежку «труппа из тулупа» и каждый вечер разыгрывал мини-спектакли, где в разных амплуа выступало это самое пальто. И так во всем.

Так сложилось, что мое личное сотворчество с Гердтом ограничилось, в основном, придумыванием всяких «штучек» для домашних капустников, без коих наши сборища не мыслились. Особенно встречи Старого Нового года,  когда мы, собравшись в чьей-нибудь квартире или в мастерской друга-художника, кидали по трешке в ритуальный цилиндр - шапокляк. Данный головной убор был одним из трех трофеев, вывезенных моим мужем-победителем из поверженной Германии. А именно: модель самолета Ю-87, взятую мужем Лешей со стола Геринга. Раз. Картину, купленную на Берлинской барахолке, с изображением актрисы в костюме пажа. Леша говорил, что приобрел ее для того, чтобы жениться на женщине с такими ногами. Как, по его уверениям, и поступил. Два. Третий трофей - цилиндр, который потряс его, ибо был знаком неведомой советскому человеку роскошной жизни. О! Этот нервный рывок, обращающий сонный блин шапокляка в щегольскую трубу, с вороным лоском атласной поверхности! (Вспоминая эшелоны ценнейшего барахла, которые гнали из Германии генералы и многие офицеры, стоит признать, что улов моего капитана был не велик. Хотя по роду деятельности Леша каждую неделю летал в Москву на ведомственном самолете).

Так вот. В цилиндр бросались трешки и кого-нибудь гнали за водкой и закусью, вполне бесхитростной: соленые огурцы, квашеная капуста, батон вареной колбасы. Картошка варилась заблаговременно. Меню не меняли даже наши возросшие со временем доходы.

Стол, таким образом, был, так сказать, моментального изготовления. А вот художественная часть создавалась загодя и со всей ответственностью. Саша Галич устраивал «Премьеру песни», непременно юмористической, знаменитый архитектор Юлик Шварцбрейм и художник «Мосфильма» Дода Виницкий на гигантских листах ватмана рисовали карикатуры и плакаты «на тему», Тимур Гайдар (отец будущего премьера) сочинял «приказы по флоту», ибо, заведуя военным отделом «Правды», имел звание  контр-адмирала. Мы с Гердтом вирсифицировали эпиграммы на всех присутствующих, состав которых в разные годы менялся.

 

 

Почти никого из участников тех празднеств нет на этой земле, но я упрямо, хоть и в одиночку, да порой с помощью моих дочки и внучек, блюду традицию: на всех наших семейных сборищах эпиграммно-капустный антураж присутствует. Гости новых поколений подтвердят.

Все это вспомнилось потому, что я сказала выше: сотворчествовать с Гердтом всерьез мне почти не пришлось. Раз только на фильме - о чем речь ниже. Да еще раз давным-давно.

Зяма в соавторстве с драматургами Мишей Львовским и Исаем Кузнецовым задумали пьесу о человеке, пришедшем в наши дни из прошлого. В каком именно качестве они вовлекли в это предприятие меня, сейчас уже не помню. Помню только, что мы сочинили для грядущего спектакля песню с припевом: «Липа цветет, липа цветет...» Впрочем, двусмысленность данной строчки была обнаружена нами сразу по сочинении. Выходило, что то ли наша жизнь была «липовой», то ли сам замысел - «липа».

Так или иначе - пьесу не написали. Но радостный процесс обминания слов, разделенный с Гердтом испытала. «Дух и нюх» текста он ощущал каким-то шестым чувством. В каждом жанре на свой манер.

Как известно, Гердт был хром. Хромой артист на сцене и в кинокадре - нелепость! Так считалось, так считал сам Зяма. Чем и определено его тридцатилетнее манипулирование руками и голосом за ширмой театра кукол. Но однажды его пригласили в кино.

У Образцова в то время шел спектакль «Чертова мельница», где Гердт играл черта Первого разряда, такого быстрого, легкого, саркастичного.

Однажды Заме позвонил режиссер Васильчиков, который занимался дублированием заграничных фильмов: «Зиновий Ефимович, у нас есть французская картина, где за кадром некий голос историка комментирует, шутя, все, что происходит на экране. Попробуйте прочитать это в манере вашего Гердта».

Речь шла о знаменитом ныне фильме «Фанфан-Тюльпан». Зяма не только прочел, но и переделал текст, сделав его ближе к своей «чертовой манере». После этого Гердта без конца стали приглашать на чтение и написание закадровых текстов.

Это было не только статьей, параграфом в его рабочей биографии. Но и в моей, что для каждого человека эгоистически особенно важно.

Надо сказать, что закадровый текст - стихия особая.

Во времена античные голос, звучащее слово способны были, обязаны были приковывать к себе внимание, побуждать к действию чужую мысль, высекать слезы и радость. Голос актера и голос оратора.

Власть звучащего слова была почти абсолютной. Ведь грамотность, тогда - удел немногих, лишь избранным приносила привилегию сопереживания с автором написанных трагедий и философских трактатов.

Века, изобретение Гуттенберга, казалось бы, понизили в ранге значительности «публицистических бардов». Истинным властителем умов стало слово печатное. И чем шире становилась читательская аудитория, тем властительнее оно оказывалось.

И вдруг произошло удивительное: в ХХ веке, слово звучащее снова обрело утраченные права. Не только на радио, в звукозаписи, но и в кино, на телевидении слово, побратавшись с картинкой, явилось в новом облике.

Для меня оно стало одной из  профессий, любимых. Не могу сказать, что Гердт был моим учителем в этом ремесле или образцом для подражания. Нет. Но именно его работы заставили меня задуматься над некими свойствами и секретами данной деятельности.

Надо сказать, что в те времена авторский текст, хотя и пользовал все литературные тропы (метафоры, инверсии и т.д.), но обязан был быть лишенным личности. В смысле - не полагалось говорить «Я считаю, я подумал, я хочу - так». К тому же, царствовала почти безюморная манера рассказа.

А Гердт нагло все поломал. Говорил именно Он, хотел шутя, хотел даже чуть брезгливо. Только в его, гердтовской манере. И я, услышав зямины комментарии, пустилась и в свои собственные поиски.

Побудил меня Зяма еще к одной редактуре моих текстов. Придя в журналистику из поэзии, я грешила избытком литературных украшений в кино и теле-рассказах. (Отчасти грешу и ныне). Очень уж боялась, что мой комментарий будет не древом, а информационным обструганным бревном. Вслушиваясь же в Зямины вполне «красивые» слова, обнаружила, что они лишены излишеств. Поняла, что хрупкая граница экрана, отделяющая говорящего от слушателя, имеет свою загадочную «таможню». Только истинно необходимое зрителю должна пропускать она. Избыточное, необязательное - это вредная «контрабанда», служащая лишь тщеславию комментатора, хвастающегося своими приобретениями. Вываливая бесконтрольно  свой «богсин», рискуешь утопить в пестрых подробностях концепцию экранного рассказа. То есть главное.

Не думаю, что Гердт специально размышлял над спецификой экранного повествования. Она была дарована ему безупречным чувством слова, вкусом.

Насколько помню, мы, вообще, только раз всерьез говорили об этой материи. Но в том разговоре мне открылось еще нечто важное.

Как часто бывало, читали друг другу и себе стихи.

Я начала мандельштамовское:

«Я слово позабыл, что я хочу сказать...»

Гердт завершил стихотворение, кончающееся:

«Но я забыл, что я хочу сказать -

И мысль бесплотная в чертог теней вернется».

Мы пытались расшифровать, что значит для поэта «слово позабыл». Не отказ же памяти. Нет. Вернее - не дал земных одежд и черт чувству и мысли, их тени, которая в своем чертоге продолжает бесплотное, но тревожащее существование.

А отсюда уже пошли дальше, ища отмычки к овладению зрительским восприятием.

Самое сложное, зачастую недостижимое - это вызвать в зрителе-слушателе ощущение, что твой авторский чертог не пуст, что он обитаем, населен бесплотными тенями мыслей, чувств, для которых ты может, и не нашел слова. Что произнесенные слова лишь авангард смысла. Тогда твой зритель - слушатель отомкнет и собственный чертог бесплотных теней, и собственные мысли и чувства, не дублируя твоих, сформулированных, возникнут в нем.

Тогда же Зяма похвалил мой последний фильм. Похвалил довольно странно. Картина эта, сделанная с известным режиссером ему не понравилась. И он сказал: «Ты молодец. Замечательный фильм. Для слепых».

Видимо, хотел сказать, что единственное достоинство фильма - текст.

Он не прав. В кино и на телевидении текст, живущий отдельно от картинки, бесхозен и бесправен.

Но еще и еще раз повторяю: в обращении со словом, в чутье его знаю мало, равных Гердту.

Даже о своих многочисленных браках он рассказывал, чувствуя веселую плоть слова. Один из его тестей был крупной шишкой в Средней Азии. Зяма отзывался о собственной жизни: «Влачу среднезятьское существование». Другая его жена была скульптором. Лепила фигурки, игрушки. Он называл это: «детский лепет».

Надо признать, что Зямина любовная летопись содержит и факты горестные, когда он становился жертвой именно пристрастия к словесным затеям.  Скажем: в дни молодости Зяма нежно и проникновенно был влюблен в неведомую мне барышню. Роман шел по восходящей и, по замыслу героини должен был достичь пика во время профсоюзного концерта, когда она исполняла романс «Не пой красавица при мне...»

Концерт произошел, исполнение также. Зрелище оказалось прелестным. Но что до «слышала» - увы! Под впечатлением обоих этих компонентов Зяма тут же написал стихи:

 

Зачем ты вышла в платье белом,

Зачем в вечерней тишине

При мне, красавица, ты пела...

Не пой, красавица, при мне.

 

Не удивительно, что красавице нежный памфлет серенадой не показался. И... хрупкий сосуд девичьих чувств был раздавлен асфальтовым катком Зяминой игры в слова.

 

 

Литература и любовь в Гердтовской жизни давали самые неожиданные виражи и повороты.

Так эпоха женитьбы на Наташе тоже ознаменована своими забавностями. Однажды, когда мы с ней готовились к госэкзаменам по литературе, к нам присоединилась еще одна подруга Лиля Кириллова, то есть, как мы говорили, дамочки «соображали на троих изящную словесность». Лиля о ту пору была кормящей матерью и каждые три часа добросовестно сцеживала молоко в пол-литровую банку.

Зяма отсутствовал по служебной или, может, творческой надобности. Вернувшись, прошагал по комнате, перетормошил скопище книг, заваливших столы и стулья, небрежно приговаривая: «Так... это мы читали, это мы штудировали, это мы знаем...  Пустое дело!» Прибавив: «А вот есть - мы ничего не ели», двинул прямиком к подоконнику, где стояла банка с Лилиным молоком и, ничтоже сумняшеся, опорожнил ее. Мы замерли.

Наконец Лиля прошелестела:

- Зяма, это же грудное!..

Гердт и бровью не повел:

- Но вкус вполне изящный.

- Что ж, - сказала я, - теперь то можешь считать, что впитал литературу с материнским молоком.

Не исключаю, что спазмы отвращения сотрясали зямин желудок.  Однако вновь, как ни в чем не бывало, Гердт произнес с мечтательной задумчивостью:

- Да, когда будущие биографы попытаются вскрыть корни моей энциклопедической эрудиции в вопросах литературы, стоит  отнести их внимание к данному факту.

В те времена и заподозрить возможность появления биографов Гердта в светлом будущем казалось нелепым.

И тем не менее. Биографы есть, о Гердте пишут многие. И о его поразительных познаниях в литературе, особенно в поэзии, размышляют непременно. Но - надо же! - Никому и в голову не приходит метод, которым эти познания обретены на заре его брачных эпопей.

Да, женитьбы были многочисленными. Признаюсь, я со своими однолинейными вкусами, направленными на красавцев, не очень понимала причины его оглушительного успеха у женщин. Хотя ценила и ум его, и талант, и непобедимое обаяние. Но так или иначе, свидетельствую: Гердт нравился женщинам, пожалуй, больше других известных мне мужчин. Все они любили его самозабвенно и бескорыстно.

Меняли жен многие жрецы искусств. Помню разговор на Пушкинской площади драматургов В.Полякова и И.Прута. Оба они многократно уходили от жен, всякий раз строя квартиру для каждой. Тогда И.Прут, оглядевшись по сторонам, сказал задумчиво:

- А неплохой городишко мы с тобой, Володя отстроили!

Когда я рассказала эту историю Зяме, он грустно произнес:

- На днях одна маленькая девочка сказала мне: «Мы получили комнату - 17 квадратных метров. Понимаете - квадратных!» А я даже обыкновенного метра никому не мог вручить. Обидно.

Действительно, настоящий собственный дом у него появился поздно. Вместе с настоящей женой.

Когда Гердт женился на Тане и познакомил нас, я спросила его (Таня куда-то отошла):

- Ну, и какой срок отпущен этой милой даме?

Даже не улыбнувшись, он отвечал:

- До конца жизни.

- Что, как у Асеева, «из бесчисленных - единственная жена»? - мы любили разговаривать строчками.

- Отсюда - в вечность. Аминь. А может - омен, возможны варианты.

Зяма сказал так. Так оно и произошло.  Все предыдущие браки были как бы романами под общей крышей. Жизнь с Таней была семьей, домом, заботой, нерасторжимостью. И любовью. Не притушенной временем любовью.

Профессия настоящей жены - это множество ипостасей, порой вроде бы взаимоисключающих друг друга. Ведомый и поводырь, защитник и судья, подопечный и опекун... Таня - блистательный профессионал в этой старинной неподатливой должности.

Принято считать, что комплекс чеховской «душечки» чисто женская привилегия. О, нет! Присутствие в нашей бабьей жизни того или иного мужчины делает женщину счастливой или несчастной, деятельной или безвольной. Но почти никогда, уверяю вас, почти никогда данный мужской персонаж не формирует ее нравственный образ, ее суть. Поведенческие трансформации - о, Боже, что с ней стало, ведь в девках была иной! - это всего лишь сознательное или, реже, бессознательное желание «вписаться в мужика». А так - какая была, такая и есть.

Мужчины  же - «отнюдь», как говорила моя маленькая внучка. «Душечки» - то как раз они. Именно в браках гуляки становятся домоседами, расточители - скрягами. Или наоборот. Если, конечно, жена для них значима.

На протяжении полувека моей дружбы с Зямой я наблюдала и разные, вовсе не иконописные лики его поступков. Что вовсе не делает его лицемером, прикидывающимся носителем непятнаемых белых одежд. Помилуйте! Разве на совести каждого из нас нет мутных пятен или затертостей? Да и, вообще, стерильщик - скучен.

Но присутствие Тани в Зяминой жизни не раз оберегло его от неверных душевных движений. Он жил, кося глазом на свод Таниных нравственных принципов, сверяясь с ним.

А Танин моральный кодекс – не чета провозглашенному некогда «Моральному кодексу коммуниста». Ибо последний был декларацией, литавровым грохотом бесплотных заклинаний. А Танины устои - безгласны, естественны, как кровообращение в живом организме. Хотя ей и принадлежат некоторые мудрые постулаты. Как скажем: «Дружба сильнее любви. Любовь может быть безответной, а дружба нет». Какой она друг, умеющий без восклицаний и многозначительных жестов приходить на выручку и утолять горести, сама я убеждалась не раз.

У ее, старомодного по современным меркам, Кодекса чести и корни - старомодные.

Танина мама, дочь владельца коньячных заводов Сергея Шустова обладала качествами, означенными в литературе, как «аристократизм души». Понятие прагматическим повседневщикам недоступное и всегда именуемое ими на свой куцый манер. Они - ведь исходят причитаниями и слезами по поводу того, что кассирша обсчитала на целую десятку, хотя десятка не последняя.  И держат за идиота - расточителя неунывающего товарища по несчастью. Татьяна же Сергеевна умела с величавой легкостью принять пропажу бесценной семейной библиотеки, из которой, даже голодая, не продала ни книжки. Каноническое дореволюционное воспитание не побудило ее к ханжески неукоснительным следованиям «принятого». Полвека прожила «во грехе», не расписанная с любимым мужем. А когда им в канун золотой свадьбы предложили все-таки узаконить их отношения, сказала: «Нет, надо все-таки проверить чувства».

Отношения Татьяны Сергеевны к замужеству дочери тоже заслуживает рассказа.

Сложился этот брак стремительно, разметав прошлое Тани и Зямы как управляемый, вернее, неуправляемый взрыв фугаса.

Таня, ученый арабист была подряжена в качестве переводчика на гастроли театра Образцова в Египте. У Гердта, артиста - премьера в спектакле была главная роль, которую предстояло играть на арабском. (Как и еще на пяти-шести языках в других странах). Образцов привел Таню к Гердту, дело было в театре. Гердт с ленивой небрежностью обмерил, ощупал, обследовал Таню взглядом и спросил:

- Дети есть?

- Есть. Дочка.

- Сколько лет?

- Два года.

- Подходит, - сказал Гердт. И только-то.

В Египте Зяма пустился во все тяжкие, опустошая закрома своего обаяния, эрудиции и мужских умений.  Вместительных, надо сказать, закромов. Обычно день такой деятельности сшибал разрабатываемую даму с ног. Но Таня не дрогнула. Нет, нет, разумеется, дрогнула, но устояла. Опасалась, что все будет смахивать на роман в жанре «Гастроли премьера».  А Тане подобный вариант претил. Старомодна, что поделаешь!

На обратном пути в самолете они договорились о свидании. Она пришла. Подъехал Гердт и, распахнув дверцу машины, сказал:

- Прошу.

- Гастроли продолжены? - спросила Таня. Он:

- Я свободный человек.

Да, в день приезда Зяма сказал жене: «Я полюбил другую женщину, я ухожу». Что иные говорят в таких случаях?.. Впрочем, отсутствие изысков в этом заявлении не делало его проще. Конечно, Зяма мучился сознанием, что приносит боль жене. Но она сама облегчила задачу единственным вопросом:

- А как же квартира?

- Квартира - твоя.

В канун этого свидания Таня сделала мужу такое же признание. Формулировка, правда, была иной, согласно иной семейной ситуации.

Через три дня Зяма заехал за Таней - они решили отправиться в Ленинград на машине. Ожидая его, Таня все рассказала родителям.

Татьяна Сергеевна обратила на дочь сочувственный взгляд: «В таких случаях не плохо бы познакомиться».

Гердт поднялся, представился и заверил:

- Я обещаю всю жизнь жалеть вашу дочь. - И через паузу: - Я очень устал от этого монолога. Давайте пить чай. - Что и сделали.

Когда уходили, Таня шепотом спросила мать: «Подходит?» И та, как после долгого знакомства, взмахнула рукой: «Абсолютно!»

Иронии и жалости требовал некогда хемингуэевский герой. Татьяна Сергеевна была иронична, а жалость,  нет - сострадания и понимания являла не раздумывая.

Зяма гордился тещей. Восхищался  тещей. Дружил с тещей. Обожал тещу.

Таня-младшая все достоинства матери не примеряла на себя. Она просто существовала и существует с ними, в них. Оттого ее фамилия - Правдина - всегда казалась мне заимствованной из какой-то пьесы времен классицизма, где фамилии персонажей определяют их характер и нормы поведения.

Когда Зяма был уже безнадежно болен и терзаем болями, отхлынувшими силами, сомнениями, только она умела сказать: «Зямочка, надо». И он  собирался. И как гумилевский герой, «Делал, что надо». Она «учила его, как не бояться и делать, что надо».

Хотя этот маленький, хрупкий и немолодой человек и сам был мужественным до отваги. Но ведь и отважных оставляют силы...

За три месяца до кончины Зяма снялся в фильме по моему сценарию. Как? Это непостижимо - ему уже был непрост каждый шаг. Видимо, Таня сказала: «Зямочка, надо. Ты должен оставаться в форме». А может, и сам он решил, что нельзя потакать недугу. Да и дружбе он оставался верен, как умел это делать всегда.

Он вышел на съемочную площадку, и никто даже не заподозрил, чего это ему стоило. И в перерывах он был Гердтом - праздником для всех, виночерпием общей радости.

Ночью после съемок я мысленно перебирала подробности, детали нашей многолетней дружбы. «Детали, - произнесла я про себя. - Детали. И их великий бог».

Стихи читают все, и почти никто не делает это адекватно стиху. Поэты, сплошь и рядом, торопят суть в ритмах и аллитерациях, актеры пересказывают содержание. Смоктуновский уверял меня, что стихи нужно читать как прозу. Великий Качалов читал стихи удручающе смехотворно. За всю жизнь я слышала пять-шесть человек, в чьем произнесении звук и смысл были бы сопряжены. Одним из них был Гердт. Он заключал в себе целую звуковую библиотеку поэзии.

Убей бог, не помню антуража того чтения. Потому что открывшееся мне тогда было важнее зримости окружавшего нас. Помню только, что это были времена, когда я училась в Литературном институте и школярски постигала поэтическое ремесло мэтров. А среди них были такие виртуозы стихостроения, как Павел Антокольский, Илья Сельвинский, для которых звучание слова и конструкция строки - безоговорочная подвластность материала. Казалось, мне уже открыты их секреты.

Зяма читал Пастернака. Всем ведомо, как знал он его и как любил. Он произнес:

Великий бог деталей,

Великий бог любви

Ягайлов и Ядвиг...

- и повторил это дважды. То ли на мгновение остановившись перед следующей строкой, то ли подчеркивая значимость произнесенного. И продолжал. Но я уже не слушала.

Тогда я еще ничего не знала про Ягайло и Ядвигу, не стояла у их каменной усыпальницы, куда поколения влюбленных несут заклинания о счастье в любви. И стихи эти, к своему стыду, слышала тогда впервые.

Разумеется, всех литературных бурсаков учили важности подробностей для повествования. И, тем не менее, провозглашенное Гердтом было открытием. Открытием важнейшего, что в искусстве и любви - равнозначно: ими правит Великий бог деталей. Не мастер, даже пристальный, а великий бог.

Подробности - понятие перечислительное. Деталь - самоценность каждого атома были в сложнейшем взаимодействии этих частиц, которыми правит их бог. Только исполненный деталей многозначный мир может стать искусством. Или любовью. Родство с этим богом - посвящение в художники.

Гердт был из посвященных. Во всех его работах детали звучания, смысла, жеста были бесчисленны и единственны для того жанра, в котором он в данный момент творил.

Жест - особый инструмент в его мастерской. Руки Гердта, красивые, разговаривающие и ваяющие. Именно ваяющие нечто из пространства, из плоти пустоты. С их помощью слово обретало вещественность, зримость. Действо наполнялось бытием и со-бытием деталей.

Да, он работал не только в разных жанрах, но и в разных видах искусства. Гетевскому Мефистофелю не претило рассказать о повадках морских котиков. В собственном закадровом тексте документального фильма, а захочется - о них же киплинговскими стихами. Оставаясь тем же, особым Гердтом, и всякий раз - иным. Потому что управление деталями ему по плечу.

У профессионалов, даже мастеров, обычно имеется свой набор рабочих деталей. Из личного потайного мешка они достают их, тасуя и подбирая для нужного случая. У подлинного художника деталь - детище шестого чувства. В каждом виде произведения у нее особая природа.

Гердтовская палитра, скажем, деталей интонации, оставаясь присущей только ему, была разной в чтении закадрового текста и дублировании роли в художественном фильме. Многим памятна Зямина работа при дубляже роли Лира в козинцевском фильме. Лира играл замечательный эстонский актер Юри Ярвид. Играл великолепно, но акцент не позволял оставить Ярвидовский голос в фонограмме. И Гердт сделал непостижимое: совместил собственные оттенки голоса с оттенками пластики, поведения другого артиста. При этом сам сыграл Лира.

Ныне, увы, поток заграничной кинопродукции на экранах заглотнул таинство работы актера дубляжа. Теперь роли «озвучиваются». «Озвучивается» смысл произносимого на чужом языке. В лучшем случае озвучивающий поигрывает голосом. А то и просто, без затей читает текст.

Некогда же в профессии актера дубляжа царили свои премьеры-чудотворцы. (Помню, Джульетта Мазина, услышав свою Кабирию в дублированную Ларисой Пашковой, воскликнула: «Как вы сумели заставить меня говорить по-русски!»).

Василий Жуковский как-то сказал: «Переводчик в прозе - раб, переводчик в стихах - соперник». Что делать - столп российской словесности не дожил до времен, когда искусство перевода прозаических текстов достигло вершин, породило собственные теории и школы. Поначалу-то российские модели иноязычной литературы, действительно, рабски, дословно представляли читателю чужие фразы и абзацы.  Сама помню, как в домашнем дореволюционном издании Диккенса натыкалась на перлы типа: «Верхняя половина отца склонилась к пруду».

Тем не менее, аналогия с Жуковской формулой в искусстве экранного перевода возможно. «Озвучиватель - раб, дублей - соперник». Потому что первый - актер, второй артист.

Артист совсем не то же, что актер.

Артист живет без всякого актерства.

Он тот, кто, принимая приговор,

Винится лишь перед судом потомства.

Толмач времен расплющен об экран,

Он переводит верно, но в итоге

Совсем не то, что возвестил тиран,

А что ему набормотали Боги.

Это написал Давид Самойлов, Дэзик. Наш общий с Зямой друг. Написал о Зяме, ему посвятил. Открыв суть не только взаимодействия с экраном, а и разницу между прочтением и прозрением. Между инструментом и таинством.

Хотя и набор инструментов в Гердтовском арсенале не из пары отверток состоял.

Стихосложением, мастерским жонглированием рифмами, он тоже владел. Причем, чуткий к феномену стилистики, был и прекрасным пародистом. Играл в чужую манеру, играл звукосочетаниями.

К юбилею Л.О.Утесова он сочинил музыкальное поздравление. Знаменитого утесовского Извозчика приветствует возница квадриги на Большом театре:

«Здесь при опере служу и при балете я...»

И по-ребячьи был горд найденной рифмой, упакованной в одну строку:

«В день его семи-деся-ти-пяти-летия...»

Леонид Осипович был в восторге. А вот Марк Бернес однажды на гердтовскую пародию обиделся... Впрочем, нет, не буду, не буду тасовать байки про Зяму. А то выходит какой-то дед Щукарь с изысканным мышлением и живописно-интеллигентной речью. Но и без баек - Гердт не Гердт. Точнее, без притчей, ибо в каждой забавной истории о нем заключен его способ общения с миром. Веселый и дружеский. Жизнь таких, как он, всегда потом расходится в апокрифах.

А то, что ему бывало трудно, невыносимо больно, что в каждой работе он проходил через борения и сложнейшие поиски, - известно только ему. Да, может быть, еще Тане. Однажды он сказал мне:

- Я вот что обнаружил: бывает так паршиво на душе, чувствуешь себя хреново, погода жуткая, словом - все сошлось. И тогда нужно сказать себе: «Все прекрасно», гоголем расправить плечи и шагать под дождем, как ни в чем не бывало. И - порядок.

Господи, какой простейший рецепт!

 

Выше я помянула о розыгрыше Зямой Марка Бернеса. Не сообщила подробностей еще и потому, чтобы  сейчас не повториться. Дело в том, что случай тот стал эпизодом в моей авторской телевизионной программе «Старый патефон».

Программа эта - цикл новелл о моих певчих знаменитых друзьях, по-своему, телевариант этой книжки. Первый вариант. Книжный подробнее и не только, как видите, о певцах.

Одна из новелл программы называлась

 

«БРЫЗГИ ШАМПАНСКОГО»

 

(Марк Бернес)

Когда в Сентэндре приходит листопад, его изобилием устланы тротуары и церковные дворы. Но кажется, листопадом оклеены и стены домов. Он кленово-желтый, этот старинный городок в двадцати километрах от Будапешта.

Возле Сентэндре расположена дача Нади Барта, куда и отправились мы в то воскресенье - я и еще три мои венгерских подруги. Они, как и Надя, венгерки, выросшие в Москве по причудам мировой истории. И после войны вернувшиеся на родину.

Надя сказала: «У меня для вас сюрприз». И вытащила кипу старых пластинок.

И над розами ее садика, над каменной мозаикой пола веранды потянулась мелодия, от которой у всех нас засосало под ложечкой... Это было старое довоенное танго. «Брызги шампанского». Шурша по стертым бороздкам пластинки, оно вползло в сад, и через минуту уже не было этого островерхого домика, из окон которого виден Дунай с плотным задником древесины крон и легкими просветами неба в ветвях, точно зеленое сукно, слегка потравленное молью. Ничего этого не было. Было и сосновое Подмосковье, дачный поселок, дорожки, засыпанные хвоей, и мы, девочки предвоенного года, на скрипучих половицах террасы, сотрясаемой тщательным шагом танца.

Мы сидели на этой венгерской даче, построенной руками надиного мужа и ее сыновей, ровесников тех, с кем танцевали мы когда-то.

Мы слушали и плакали, потому что каждая вспоминала своего мальчика из того предвоенного года. Мальчика в рубашке апаш (иши «апаше», как говорили мы), с красным рубцом на лбу от стянутого на уголках носового платка, призванного пригладить неуправляемые вихры.

А Надя плакала еще об одном венгерском мальчике - Андрее, своем старшем брате. Она плакала и думала о том, что может, именно под эти «Брызги шампанского» венгерский мальчик, летчик-лейтенант Советской Армии танцевал с голубоглазой зенитчицей Аней в московском центральном парке культуры и отдыха. Прямо с танцев он привел Аню домой. И сказал, что это его жена. Семнадцать дней они были счастливы, семнадцать дней их семейной жизни. А потом он улетел. Улетел в Венгрию, ибо был уже 45-й год, и бои шли здесь.

Он погиб в Сентэндре, городе святого Андрея, спустившись с неба, как и положено святому.

А мне вдруг привиделся не мой тогдашний кавалер по танцам, нет, мне вспомнился крохотный, щуплый мальчик Мика Садкович, который и в десятом в классе выглядел младшеклассником. Он не танцевал, он скромно сидел в углу террасы. Но приходил каждый вечер, потому что был безнадежно влюблен в меня.

Я же с холодной женской корыстью пользовалась лишь его познаниями в овладении недоступной мне школьной наукой - химией.

В химии же Мика был гением. Не способным, не талантом, а именно гением - победителем всех школьных и взрослых олимпиад, открывателем неведомого.

В Москве Мика жил с мамой, Александрой Михайловной, участковым врачом. Она воспитывала его одна, без мужа, и весь смысл своего пребывания на земле видела в этом щуплом и неказистом гении.

Щуплый и неказистый гений погиб во время боев под Москвой. Может быть оттого, что, владея молекулярными тайнами вселенной, был беспомощен перед секретами допотопной винтовки.

Там, в венгерском саду над Дунаем, я отчетливо увидела Мику, скромно сидящего в углу террасы и наблюдающего за гарцеванием моего кавалера в пируэтах танго «Брызги шампанского».

Там,  в венгерском саду, мы слушали «Брызги шампанского», «Дождь идет» и «Утомленное солнце», и Шульженко, и Бернеса.

- Ты школьницей была влюблена в Бернеса? - спросила меня Надя.

- Господи! - всплеснула я руками. - Кто же не был!

 

 

 

 

Действительно, все были влюблены в Марка Бернеса, точнее в белокурого летчика из фильма «Истребители», который смотрели по десятку раз.

Однажды меня даже чуть не исключили из комсомола за то, что я, будучи комсоргом, увела класс с уроков в кино «Форум», где как раз шли «Истребители».

Когда уже в послевоенные годы Зиновий Гердт познакомил меня с Бернесом, я вовсе не влюбилась в него. Как и другие его друзья, я относилась к Марку с восторженной теплотой, подтрунивая над некими бернесовскими слабостями такими как, скажем, повышенная мнительность к болезням или детская обидчивость.

Помню, как истинно по-детски разобиделся Бернес на Гердта. В те годы  Зяма развлекался сочинением музыкальных пародий. Одна из них была адресована Бернесу.

Надо сказать, что в описываемую сейчас пору эстрадные певцы не пользовались микрофонами, полагались на чудо - вокальное мастерство и силу голосовых связок. Марк был, пожалуй, первым, взявшим в руки микрофон.  Слушателей это не смущало, ибо неповторимая бернесовская манера исполнения и его «непевческий» в классическом смысле голос становились лишь ближе и волновали пронзительней.

Но Гердт решил пошутить и одну из песен Марка переиначил так:

«Но микрофон - он тоже заедает,

И хоть легко летит в эфир куплет,

Движенье губ его мы наблюдаем,

...А звука - нет.

Однако, невзирая на эти слабости, Бернес был человеком чутким и добрым.

Случай дал мне тому подтверждение.

Уже прошли из памяти подробности школьных лет, да и боль о погибших на войне одноклассниках притупилась, когда мне однажды позвонила Александра Михайловна, мать Мики. Она спросила, не могу ли я достать ей книгу Евгения Винокурова.

- Там есть замечательные стихи, - сказала она.

Мне не было нужды уточнять - какие именно взволновали ее. Конечно, это был трогательный реквием Сережке с Малой Бронной и Витьке с Моховой, которые лежат в сырой земле за Вислой сонной. Стихи об одиноких матерях, не спящих в пустых квартирах. Где-то в шумном мире.

Женя Винокуров был мой однокурсник по Литературному институту, и не только подарил для Александры Михайловны книгу, но и надписал ее.

Отправляясь к Александре Михайловне, я встретила на улице Бернеса, и, так как он был с машиной, попросила подвезти меня. По дороге я все думала: как она могла пережить потерю смысла ее жизни - гибель Мики. И все повторяла и повторяла про себя: «Свет лампы воспаленной пылает над Москвой...», и представлялся алый тюльпан абажура над столом.

Но не было в комнате алого тюльпана, на письменном столе Мики стояла лампа под стеклянным зеленым абажуром, близнецом тысяч таких же предвоенных светильников.

А еще... На столе в нетронутом порядке были разложены микины тетради, листы со схемами и формулами. Будто он сам лишь на минуту отлучился.

Именно это я и ощутила. А Александра Михайловна заговорила о нем спокойно, без драматизма. Только ни разу не употребив глаголов в прошедшем времени. Жизнь Мики длилась. Я боялась встречи с Александрой Михайловной, как бы стеснялась того, что я, хоть и раненая, вернулась с войны, а Мика - нет. Я боялась встречи с Александрой Михайловной, потому попросила Бернеса подняться со мной.

Заговорили о винокуровских стихах, и Марк сказал:

- А знаете, Ян Френкель написал на них музыку, и я буду петь эту песню. Правда, еще ни разу не пробовал ее на публике.

- Так спойте, пожалуйста, - просто сказала Александра Михайловна.

И так же просто он запел. Он пел без аккомпанемента и микрофона. Пел не для зала, а для одинокой женщины возле стола с зеленой школьной лампой.

А в моей голове, странно трансформированная, билась строка

«Свет лампы вос-зеленой...»

Это была самая оглушительная премьера, какую довелось мне посещать.

И вот в венгерском саду над Дунаем мы снова слушали Бернеса и плакали.

Мы, уже немолодые женщины, плакали о мальчиках, которых снега под Рузой или плесы Вислы и Дуная сделали вечными сверстниками наших тогдашних детей.

Тогда с окончания войны прошло 25 лет, и планета, усеянная причудливо перемешанными разноплеменными могилами, казалась безмятежной и во веки мирной, как этот садик на берегу Дуная.

И разве могло мне прийти в голову, что пройдет еще четверть века, и сегодня, когда я сяду вечером за эти воспоминания, в доме напротив бессонное окно будет пылать воспаленным светом лампы, возле которой будет сидеть в слезах одинокая мать - ровесница моей дочери.


    

*Наташа Айзенштейн, в последствии жена Гердта

Из книги "...Об известных всем". Издательства: Астрель, АСТ, 2004 г.

    Мне помог Viprazvod.ru, когда у меня бы развод через суд! Советую этого юриста!


   


    
         
___Реклама___