Miller1
©Альманах "Еврейская Старина"
Январь 2005

Лариса Миллер

Большая Полянка1

(окончание. Начало в № 24)

 

 

Глава 2. Мама


     Старинные часы на гардеробе. Те самые из моего детства: склоненная над книгой бронзовая женщина, тонкая рука, подпирающая щеку. Все то же. Только циферблат без стрелок. Часы сломаны. Они стоят в квартире моей мамы, которая недавно умерла. Совсем недавно. Еще живет в комнатах ее запах. В прихожей стоят тапки, хранящие форму ее ступни с подагрической косточкой. Возле зеркала – золотистое колечко ее волос и расческа, которой она провела по волосам, уезжая в больницу. Рядом обручальное кольцо и часы, что так беспомощно болтались последнее время на ее исхудавшей, посиневшей от уколов руке. Тупо брожу по квартире. Со дня маминой смерти прошла всего неделя. В прошлую субботу папин голос из больницы. Слабый, дрожащий голос. Едва его услышав, я все поняла. Нет! Нет! Нет!
     Да! От такой болезни не спасают, и не на что было надеяться. Но слаб человек, и малейшее улучшение рождает надежду. А улучшение было, и маму выписывали из больницы домой то на неделю, то на две. И мы сидели в ее уютной кухне и пили кофе, а по вечерам звонили друг другу по телефону. "Ну, как ребятки?", – спрашивала меня мама. "Так поздно не спят?"...

     Я еще не жила в этом мире без мамы. Жила с ней, подле нее, отдаляясь, приближаясь, терзаясь несхожестью душ, тоскуя по детству, когда ни с кем не было так хорошо и празднично, как с ней. Делаю первые шаги в мире, где ее нет. Она приходит только ночью, садится возле меня, и мы вместе смотрим старые снимки. "А это помнишь, когда было?" "Помню. После ноябрьской демонстрации. Малокаменный мост". "Сколько тебе тут лет, девочка?" "Девять, наверное". Поднимаю голову, а ее уже нет. Бегу, зову и просыпаюсь.
     Суббота, еще суббота. Уже две недели со дня маминой смерти. Мы с сыном снова на Кутузовском проспекте в маминой квартире. Приехали навестить моего отчима. Сидим на кухне. Едим сваренный к нашему приходу обед. Папа старательно и серьезно нас кормит. Папа. Тридцать лет назад меня заставили называть этого человека "папа". А теперь я держусь за драгоценное слово, как за соломинку. Мы с ним держимся друг друга. Мы звоним друг другу, и он задает мне мамины вопросы: "Ну, как ребятки? Еще не спят? Я купил тебе сыр и баночку меда. И рижский хлеб, который любит Павлик. Может, заедешь в конце недели?" Мы сидим на кухне, а рядом на полу рулоны обоев, которые папа снял с антресолей. "Возьми их себе, деточка, говорит он. Мы собирались в июне делать ремонт. Возьми их. Тебе пригодятся. Мы за ними долго стояли. Разбери фотографии, книги, ноты. Возьми что тебе нужно".

     Разбираю книги. На многих дарственные надписи писателей, художников, актеров – всех тех, с кем мама встречалась, у кого брала интервью, работая в журнале "Красноармеец" в военные и первые послевоенные годы: "На память Изабелле о первых наших встречах. Вас. Качалов, 1944 г.". "Белле Румер (мамина девичья фамилия) с любовью. Мих. Жаров, 1945 г." Вот тоненький "Василий Теркин", "карманная" книжечка, выпущенная издательством "Молодая Гвардия" в 1942 году. На титульном листе – надпись: "Изабелле Вениаминовне, замученной редакционными невзгодами, – с пожеланием всего лучшего. А.Твардовский. 14.7.1943".
     Вот сборник стихов Степана Щипачева с посвящением: "Милой Белочке. Пусть эта книга когда-нибудь и потом напомнит об этих днях, о нашей редакции и об авторе этого творения. Ст. Щипачев. 26.5.44."
     Миниатюрная, рассыпающаяся книжка Анны Ахматовой, изданная в 1921 г. На титульном листе под строгим названием "ANNO МСМ XXI" надпись: "И.В.Румер на память о встрече – Ахматова 22 апреля 1946 г. Москва".
     Скромное военное издание "Железного потока" с посвящением, сделанным старческим неровным почерком: "Т-щу Румер Изабелле Вениаминовне, прекрасному редактору, перед настойчивостью ее никто не устоит. На память А.Серафимович. Москва 10.12.44."
     Английские народные баллады, подаренные: "Дорогому "Красноармейцу" Изабелле от всей души" С. Маршак 1942 г.

     Журнал "Красноармеец", в котором мама работала до 1946 года, – это огромный дом с колоннами, который все называли ЦДКА. Это большая, круглая площадь Коммуны. Это газетный киоск возле троллейбусной остановки, где почему-то иногда продавали кукольную посуду, непреходящую мечту моего детства. Непреходящую не потому что мечта не воплощалась, а потому, – что маленькие алюминиевые вилки легко гнулись, ложки легко ломались, тарелки легко терялись. Все приходило в негодность, еще не успев надоесть, и я снова тянула маму к газетному ларьку. Мама покупала мне новый набор, и мы шли к маме на работу, где я проводила целый день, когда меня некуда было деть и не с кем было оставить. Я доставала из маминой сумки целлулоидного голыша, строила для него дом из толстых подшивок журнала "Красноармеец" в красном кожаном переплете и кормила его из новой посудки.
     Журнал "Красноармеец" – это черный кожаный диван, на котором маме иногда удавалось уложить меня днем поспать. Журнал "Красноармеец" – это мамин начальник Виктор Васильевич, болезненный, тихий в гимнастерке и валенках. Виктор Васильевич и его вечная шутка: "Ну что, черноглазая, опять глаза не промыла?".

     Журнал "Красноармеец" – это макет Сталинградской битвы на первом этаже. Объемный макет в человеческий рост, куда мне однажды разрешили войти. Скинув тапки, я шагнула за барьер, внутрь макета и оказалась средь огня и дыма. Боязливо оглянулась, и увидела у самых своих ног окровавленного солдата с гранатой в руке. Не помня себя от страха, я торопливо, боясь что-нибудь нарушить, засеменила прочь, к маме. "Красноармеец" – это странные таинственные разговоры о самоубийстве секретарши Леночки, которая повесилась в приемной своего начальника. Это страшная новость о том, что начальника посадили. Начальник этот был главнее Виктора Васильевича. Я всегда думала, что он начальник всего дома с колоннами и даже всей круглой площади. Звали его Василий Иванович. Его кабинет находился возле макета Сталинградской битвы. Большой кабинет и большая приемная. Но мы с мамой никогда не ждали в приемной. Мама весело открывала массивную черную дверь и, пропустив меня вперед, входила следом. А Василий Иванович вставал нам навстречу, широко улыбался, брал мамину тонкую руку в обе свои и усаживал маму в кресло. Я любила ходить к нему, особенно накануне Нового года, потому что тогда уж я непременно получала новенький, пахнущий типографской краской пригласительный билет на елку. Пригласительный билет с профилем Сталина и Кремлевской башней на обложке. И вдруг Василий Иванович исчез. Мы с мамой больше никогда не подходили к его кабинету на первом этаже. Много лет спустя, придя домой из школы, я увидела за столом очень худого, лысоватого человека с ввалившимися щеками. Он встал мне навстречу и улыбнулся. Господи, да это же Василий Иванович. Неужели он? После его ухода я засыпала маму вопросами, припомнив загадочные рассказы о Леночке. Мама нехотя и скупо объяснила, что Леночку несколько раз вызывали в какое-то важное учреждение и расспрашивали о начальнике. Она возвращалась на работу, измученная и в слезах. Когда начальника арестовали, она повесилась.

     Маму уволили из "Красноармейца" вскоре после ареста Василия Ивановича. Что такое "уволили" я плохо понимала. Но помню, как мама вернулась с работы непривычно рано и позвонила Верке, своей давней подруге. "Ты знаешь, я вышла на улицу, перекинула пальто через руку, поглядела вокруг и мне захотелось кричать". Я с опаской смотрела на маму, которая почти не говорила со мной.
     Как же так? Как же можно, чтоб маму выгнали из дома с колоннами, из нашего "Красноармейца" одну на улицу? "Ты знаешь, говоря по-эзоповски, на этот дом надо бомбу сбросить", – сказала я маме. Я помнила, что есть некий "эзоповский" язык, которым иногда пользовалась мама, разговаривая в моем присутствии с кем-нибудь из взрослых, и решила, что пришло мое время говорить на этом языке.
     Много лет спустя, не помню почему, мы с мамой приехали в ЦДКА, и пожилая гардеробщица, увидев маму, всплеснула руками: "Белочка, да ты ли это?" Они расцеловались, поговорили. А когда мама отошла, гардеробщица сказала мне: "Какая она красавица была. Многие по ней вздыхали. Она и сейчас хорошая, но в те-то годы..."
     Снимки, снимки, снимки. Вот мама молоденькая в гимнастерке, вот она в ушанке и шинели. Вот ее пропуск на беспрепятственный проход по Москве во время воздушной тревоги. Вот она с папой перед его уходом на фронт. Это их последняя фотография. Они улыбаются друг другу. На папе военная форма. На маме шерстяная кофточка, которую я помню до мельчайших подробностей: коричневая, с бежевым воротником и бежевыми манжетами. Кофта была длинная, уютная, и мама любила носить ее в морозы. Я даже помню ее на ощупь, потому, что часто, уставая, тянула маму за бежевый манжет и ныла "Пойдем домой".

     Мама часто таскала меня с собой. Иногда потому, что не знала, куда меня деть. Иногда просто так "для веселья". Меня так и прозвали "Белкин хвост".
     Куда и к кому только не ездила мама – спец.кор. "Красноармейца", самого популярного и читаемого в те годы журнала: к Калинину, Вышинскому, Туполеву, Ал.Толстому, Эренбургу, Гр.Александрову, Л.Орловой, Целиковской, Руслановой, Мих.Жарову. Мы ездили к Папанину на дачу, где я впервые в жизни каталась на машине, большой, черной, неуклюжей. Мы ехали по ухабистой, грязной проселочной дороге. Папанин сидел за рулем, а мы с мамой подпрыгивали на заднем сиденье. Когда мы особенно высоко подпрыгнули, Папанин обернулся и весело спросил меня: "Ну, что, мартышка, совсем ж-ку отбила?" Черная машина и слово ж-ка, произнесенное знаменитым дядей, были самыми сильными впечатлениями этой поездки. Папанина я помню смутно, но хорошо помню, что он пригласил нас остаться на обед, который уже подавали в просторной столовой. Помню, что удивительно вкусно пахло едой, и что мне очень хотелось есть. Помню свою досаду на маму, которая неизвестно почему, отказалась остаться и увела меня, голодную, домой, накормив по дороге бутербродами. Помню смуглый мамин кулачок, которым она наподдала мне на улице за то, что я слишком настойчиво и громко требовала, чтоб мы остались обедать.

     Обычно я вела себя тихо, но иногда подавала голос и не всегда удачно. "Ваша фамилия Толстой, потому что вы – толстый?", – спросила я большого, грузного Ал.Толстого. Толстой без улыбки посмотрел на меня и молча протянул мне конфету, а маме сложенные трубочкой страницы, написанные для "Красноармейца". Однако голос, поданный мной в проходной Кремля, помог мне пройти к Ворошилову вместе с мамой. Охранники сами догнали маму и попросили взять с собой громко плачущего ребенка. Так я оказалась в кабинете Ворошилова. "Товарищ Ворошилов! Когда я подрасту, я встану вместо папи с винтовкой на посту!" – декламировала я, стоя на столе в кабинете Ворошилова. Я говорила "папи" с гордостью, так как знала от домашних, что папа мой погиб на фронте. Однажды поздно вечером я слышала сквозь сон, как мама рассказывала бабушке, что кто-то вошел в редакцию и сказал: "Белла, иди скорей. Тебя какой-то мужчина ждет внизу. Сказал – позовите Беллу. Скажите, что ее ждет Миллер. Представь, хочу бежать вниз, а ноги не идут", – говорила мама. "Спускаюсь по лестнице, а ноги ватные. Понимаю, что бред, что Миши нет в живых, что это не Миша, а брат его, а все-таки думаю, "а вдруг, а вдруг". Спускаюсь вниз, а там Аркадий. Я так и упала на стул возле него без сил".
     С той поры и во мне поселилось это "Вдруг". А вдруг папа жив, и я его случайно встречу где-нибудь в толпе, на улице, в транспорте. Я стала сочинять бесконечные истории о нашей случайной встрече.

     ... "Ларка, иди скорей. К вам Сталин приехал", – кричали мне ребята с нашего двора. Бегу к дому. У подъезда машина. В подъезд входит высокий, прямой, моложавый старик в генеральской форме – Игнатьев, автор книги "Пятьдесят лет в строю". Личная машина (редкость по тем временам), генеральская форма, военная выправка, высокий рост – конечно же, Сталин. Про нашу маму всегда ходили легенды: к ней ездил Сталин, а сама она актриса: яркая, рыжая, курит, на рояле играет. "Умнице и чаровнице Белочке от молодого душой ее поклонника", размашистым почерком надписал Игнатьев свою книгу, подаренную маме.
     Я любила ходить с мамой к Маршаку и к Агнии Барто, потому что там мне давали посмотреть груду красивых детских книжек. Некоторые из них были совсем новые и вкусно пахли краской. Я их не столько читала, сколько нюхала. Однажды Агния Барто позвонила нам на Полянку и продиктовала маме свое новое стихотворение, которое начиналось словами: "У меня родился брат..." Стихотворение называлось "Имя" и было оно о том, как брата назвали Иосифом в честь вождя. Я выучила стихи наизусть и очень выразительно прочла их на школьном утреннике, посвященном дню рождения Сталина. Барто жила в Лаврушинском переулке по соседству с нами, и мы с мамой ходили к ней пешком тихими замоскворецкими переулками.

     Мы ходили пешком в Дом правительства, большой серый дом, расположенный между Большим и Малокаменным мостами. Шли по Большой Полянке через мост мимо кинотеатра "Ударник" в ворота. В этом доме жил Александр Серафимович Серафимович, с которым за годы работы в "Красноармейце" подружилась мама... Это был очень старый человек с рыжими веснушками на руках. Он всегда ходил в валенках, и возле ног его всегда лежала большая строгая собака, из-за которой я боялась быстро ходить и громко говорить. В кабинете Серафимовича были двери с матовыми стеклами. Мне нравилось, уперевшись лбом в стекло, пытаться разглядеть, что там делается за дверьми. Александр Серафимович что-то говорил мне слабым старческим голосом. Бодрая моложавая жена его Фекла Родионовна поила нас чаем с чем-нибудь вкусным. А потом мы с мамой брали узелок с чистым бельем и шли в ванную комнату купаться. В ванной комнате нашей коммунальной квартиры на Полянке лежал хлам, и бегали крысы. А здесь все сверкало, "аппетитно" гудела колонка. Мама терла мне спину и приговаривала: "Одни косточки – настоящий Кащей Бессмертный." А потом смывала с меня мыло со словами: "С Ларочки вода, с Ларочки худоба, чтоб здоровенькой была, чтоб маму любила".
     На прощанье Александр Серафимович дарил мне мои любимые коробочки из-под папирос. И самой любимой была коробочка с изображением цыган на крышке: пестрые фигурки поющих цыган, а впереди один из них в ослепительно-белой сорочке с гармошкой.

     Однажды мама водила меня в цыганский театр "Ромэн" на пьесу, которая называлась, кажется, "Чудесная башмачница". Я все ждала, что увижу нарядных цыган с папиросной коробки, а увидела старого башмачника, которого обижала молодая цыганка, его жена, и даже швыряла в него обувные колодки. Я плакала, жалела старика. А на следующий день мама привезла меня в какой-то дом и уже у самой двери сказала: "Мы пришли в гости к Ляле Черной, которая вчера играла жену башмачника." "Как?! К той грубиянке, которая обижала старика? Нет, нет, ни за что. Я ее ненавижу", – кричала я, вырываясь из маминых рук. Мама крепко держала меня и испуганно шептала: "Ларочка, золотце, подожди, не кричи. Это – хорошая тетя. Она просто играла такую роль". На шум вышла миловидная женщина в длинном нарядном халате. "Что случилось?", – обеспокоено спросила она, видя, как я молча, но исступленно, вырываюсь, пытаясь убежать. Растерянная и смущенная, мама рассказала ей, в чем дело. Женщина рассмеялась и принесла мне целую горсть конфет. Но я не сдалась. Тогда она присела возле меня на корточки и стала шептать мне на ушко, как она ненавидит эту башмачницу, как не любит ее играть, и как ее заставляют. Я слушала и оттаивала. Женщина незаметно расстегнула мне пальто, взяла за руку, провела в комнату, усадила на диван и поставила рядом блюдце с конфетами, которые я сосредоточенно ела, пока они с мамой беседовали...

     Давно исчезли маршруты моего детства, но у памяти свои законы, которые позволяют нам с мамой снова сесть в старый звонкий трамвай с кондуктором, и проделать долгий зимний путь в Лефортово к маминому будущему мужу. Мы садимся у окна: я спереди, она сзади. Дышим на заиндевевшее стекло, отогревая кружочек для смотрения. И мама, наклонившись к самому уху, принимается за наше обычное занятие: рассказывает, вернее, играет очередной спектакль. Сегодня это "Пигмалион". Мама играет все роли, меняя голос, выражение лица и, как я поняла позже, подправляя на ходу оригинал, чтоб получилось трогательнее, интереснее и понятней. "Вот Ваши туфли, и вот", – в бешенстве кричит Элиза. "Элиза, Вы дура", – холодно и невозмутимо отвечает Хиггинс. По дороге обратно из Лефортова домой, Элиза и Хиггинс мирятся. Хэппи Энд. И мой нетерпеливый вопрос: "Что дальше?" Дальше "Школа злословия", а потом в сотый раз мой любимый спектакль "Давным-давно". "Пусть я зовусь юнцом безусым", – поет мама. Я знала все реплики и песни и все же просила маму сыграть спектакль сначала до конца без пропусков и сокращений. Позже, увидев эти пьесы в театре, я ревниво и придирчиво следила за сюжетом и актерами. Мне казалось, что мама все делала лучше. Единственно чего она не могла, это изобразить постепенно гаснущую люстру и медленно раздвигающийся занавес. И за это я навеки полюбила театр. Когда я была маленькой, поездки с мамой были лакомством, праздником. Это потом мне стало в тягость всюду ездить с мамой, подчиняться ее воле, прерывая собственные занятия, бросая книги, друзей. А не поехать – означало обидеть маму, увидеть, как она ушла, обиженно закусив нижнюю губу. Не поехать – означало долго жить под гнетом ее обиды, под током высокого напряжения. Но в раннем детстве я была маминым хвостиком. А зимой и маминой грелкой вдобавок. Она сажала меня к себе на колени, и я грела ее пушистой белой шубой. Мы долго ехали с Большой Полянки мимо кинотеатра "Ударник", мимо Дома правительства, мимо библиотеки Ленина. И сидя у мамы на коленях, я громко по складам читала вывески "Па-мир-ка-хер-ская, бли-бли-о-те-ка."

     Несколько лет спустя я совершила свое первое самостоятельное путешествие по тому же маршруту от дома до Пушкинской площади, где был расположен Радиокомитет, куда удалось устроиться маме по ходатайству Эренбурга. Мама долго готовила меня к этому путешествию, водила на остановку, с которой мне предстояло уехать, объясняла, где сойти и на какой скамейке в сквере сидеть и ждать ее. Но настал великий день, я пошла на ту остановку, на которой привыкла встречать маму после работы, села в троллейбус и долго ехала в противоположном направлении. А, заметив это, стала тихо плакать. Сердобольная женщина расспросила меня обо всем, взяла за руку, вывела из троллейбуса, перевела на другую сторону и посадила в нужный троллейбус. Я приехала к маме, но с большим опозданием. Она судорожно прижимала меня к себе, тормошила и плакала: "Ведь я тебе все объяснила, дрянцо ты этакое, шимпанзе беззубое. Золотце мое ненаглядное".
     ... Мама, где ты? Куда ты делась? Как это может быть, что тебя нет?
     "Девочка моя, золотце мое ненаглядное", шепчешь ты, прижимая меня к себе, и тихо плачешь, отвернувшись от соседок по больничной палате. "Что тебе сказал врач?"
     Что сказал врач? Врач сказал: "Ваша мать – умирающая больная. Ходите почаще".
     "Врач сказал, что проведут курс лечения и тебе сразу станет легче", – говорю я вслух. "Только тебе надо набраться терпения. Лечение тяжелое. От него слабость и тошнота".
     "Да, такая слабость, что голову поднять нет сил. И волосы лезут страшно". Ну ничего. Пусть лезут. Лишь бы мама у меня осталась. "Тяжело дышать", – говоришь ты. Серое лицо, бескровные губы – ты ли это?

     Ты – золотистые волосы, яркие глаза. Тебе так шли длинные серьги, пестрые платья. Ты любила праздники, новогоднюю ночь, бенгальские огни, музыку, танцы. Ты любила в новогоднюю ночь ездить из гостей в гости, неожиданно появляться в длинном вечернем платье с конфетти в волосах, произносить шутливый тост, танцевать игривый танец и, аккомпанируя себе на рояле, петь любимую песенку: "Нашел я чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок".
     Ты была нарасхват. Всё приходило в движение, когда ты появлялась. "Белла, станцуем?", "Беллочка, твое здоровье!" – неслось со всех сторон.
     Взгляды, взгляды, взгляды. На тебя всегда смотрели в транспорте, на улице, в театре. Была ли ты красивой? Не знаю. Когда как. Ты часто была измученной, усталой. "Расчешись. На кого ты похожа?" – просила тебя бабушка. "Оставь, мама. У меня нет сил". Ты часто рассказывала, как во время очередной чистки на партсобрании в Радиокомитете кто-то сказал: "Посмотрите, в каком виде коммунистка Фаддеева приходит на работу. Почему она так взлохмачена? Пора присмотреться к этой лохматости". Ты и на радио работала с утра до вечера, стуча на машинке, правя написанное, отвечая на вопросы радиослушателей, приглашая кого-то на запись. "Ну что Вы, Белла, это совсем не туда пошло. Совсем не туда", – твердила на ломаном русском языке твоя начальница финка Сайми, возвращая тебе твою статью. "Надо сократить".
     "Невольный сын эфира", говорила ты о себе. Помню, что я всегда удивлялась, почему сын, и откуда ты взяла эти слова.

     Вот маленький снимок, на котором мы с тобой сфотографированы после ноябрьской демонстрации на Малокаменном мосту. На обороте карандашом написано: 1949. Рядом с нами – твоя начальница и еще кто-то. Я любила ходить с тобой на демонстрации. Пестрая, разноязыкая колонна иностранцев, поющих песни на разных языках. "Ларочка", – говорил мне влюбленный в тебя высокий, стройный швед Сикстен. "Хочешь, я тебе куплю палька, такая длинна-длинна палька, две палька кататься зимой?"
     Все пели, и мы с тобой пели. "С берез неслышен, невесом слетает желтый лист. Старинный вальс "Осенний сон" играет гармонист..." Вот они – ноты моего детства: пожелтевшие разрозненные листки. Песни времен войны, изданные на серой бумаге в 1945 году. "Смерть немецким оккупантам" напечатано на обложке сверху. "Стеклография ЦДКА" напечатано снизу. "Американская солдатская песня" – посередине той страницы, где про "чудный кабачок".
     Вот ноты, казавшиеся мне столь таинственными в детстве: на обложке – белое лицо, похожее на маску, трагически сдвинутые темные брови, белое жабо. Сверху – белыми буквами на черном фоне: "Песни Вертинского". "Ах, солнечным, солнечным маем, на пляже встречаясь тайком, с Лулу мы как дети играем, мы солнцем пьяны, как вином", – поешь ты, сидя за нашим стареньким Беккером. Окно нараспашку. По комнате летает тополиный пух. За окном цветет сирень. Необычно теплый май. Твой день рождения. Комната полна гостей. От ветра качнулась занавеска. Нотный лист упал на твои смуглые худые пальцы. Кто-то подхватил его и поставил на пюпитр. "Ну погоди, ну погоди, минуточка, ну погоди, мой мальчик пай. Ведь любовь наша только шуточка. Ее выдумал глупый май..."
     Сегодня снова май. Скоро день твоего рождения. Всюду продают сирень – твои цветы.

     Приходит Верочка-Верушка
     Чудная мамина подружка.
     Она несет большой букет.
     (Сегодня маме тридцать лет.)
     Несет большой букет сирени,
     А он подобен белой пене,
     Такая пышная сирень.
     Я с белым бантом набекрень
     Бегу... Гори, гори не гасни,
     Тот миг... И розочку на масле
     Пытаюсь сделать для гостей...
     Из тех пределов нет вестей,
     Из тех времен, где дед мой мудрый
     Поет и сахарную пудру
     Неспешно сыплет на пирог.
     И сор цветочный на порог
     Летит. И грудой белой пены
     Сирень загородила стены.


     Как я была богата. У меня были бабушка, дедушка. Сегодня есть отчим, которого я называю папой уже тридцать лет. Сегодня он больно ранен маминой смертью. Сегодня он одинок и растерян. Сегодня он спасается хлопотами по раздаче старых вещей. Сегодня он покупает продукты, волнуется за моих детей, занимается географией с моим старшим сыном, и ждет нас в гости. Сегодня он единственный человек, которому я могу позвонить в черную минуту и сказать: "Папа, я не могу привыкнуть, что мамы нет, не могу смириться..."
     "Ну что делать, деточка", – говорит он мне, плача. "Ну что делать? Я буду помогать тебе, чем могу. Все сделаю, но я не могу вернуть тебе маму".
     Живи долго, папа. Живи долго.     

Май 1983 г.

    * * *

     И лист, покружившись, летит с паутины…
     И было рожденье, и были крестины
     – У милого дитятки много имен:
     Вот дерево тополь и дерево клен.
     И сыпятся, сыпятся с тополя, с клена
     Осенние листья со времени она,
     И каждый по ветру летит, окрылен...
     Как милых окликнуть, не зная имен?
     Всех тех, начинающих падать и никнуть,
     Их надо позвать, непременно окликнуть.
     Их надо позвать и расступится мгла...
     Я снова пыталась, и вновь не смогла.

     * * *
                                                      Маме

     Я не прощаюсь с тобой, не прощаюсь,
     Я то и дело к тебе возвращаюсь
     Утром и вечером, днем, среди ночи,
     Выбрав дорогу, какая короче.
     Я говорю тебе что-то про внуков,
     Глажу твою исхудавшую руку.
     Ты говоришь, что ждала и скучала...
     Наш разговор без конца и начала.

     * * *

     О память-роскошь и мученье,
     Мое исполни порученье:
     Внезапный соверши набег
     Туда, где прошлогодний снег
     Еще идет; туда, где мама
     Еще жива; где я упрямо
     Не верю, что она умрет,
     Где у ворот больничных лед
     Еще лежит; где до капели,
     До горя целых две недели.

     * * *
                                                  Маме

     Прости меня, что тает лед.
     Прости меня, что солнце льет
     На землю вешний свет, что птица
     Поет. Прости, что время длится,
     Что смех звучит, что вьется след
     На той земле, где больше нет
     Тебя. Что в середине мая
     Все зацветет. Прости, родная.

     * * *

     Вот условие задачи:
     Лето жаркое на даче,
     Мне неполных десять лет.
     Ясным полднем я и дед,
     И бабуля на терраске.
     Вот начало этой сказки.
     Солнцем залито крыльцо.
     Все родные налицо.
     А в итоге, а в ответе –
     Лишь молчание и нети.
     В нетях баба, в нетях дед.
     Оглянулась – снова свет.
     Снова свет июньский яркий...
     Перепишем без помарки:
     Что же было мне дано
     И куда ушло оно?
     И нельзя ли в утешенье,
     Изменив судьбы решенье,
     Получить иной ответ,
     Кроме: "БЫЛО. БОЛЬШЕ НЕТ".

     * * *

     Не больно тебе, неужели не больно
     При мысли о том, что судьба своевольна?
     Не мука, скажи, неужели не мука,
     Что непредсказуема жизни излука,
     Что память бездонна, мгновение кратко?..
     Не сладко, скажи, неужели на сладко
     Стоять над текучей осенней рекою,
     К прохладной коре прижимаясь щекою?     

 

 

Глава 3. Папа Миша

 

    Года в четыре мне очень нравилось играть с фотографией, на которой я, годовалая, сижу на руках у отца. Нравилось мять эту карточку, разглаживать, рисовать на ней цветными карандашами. Фотографию отбирали, но я снова находила ее и мучила.
     Дома мне говорили: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем. У него было слабое зрение. Он погиб, подорвавшись на мине". "Папа Миша тебя очень любил, – говорила бабушка, – Он держал тебя бережно, как хрустальную вазу. У него были длинные, тонкие, музыкальные пальцы".
     Когда я стала старше, то пожалела, что исчеркала фотографию, на которой папа держит меня своими "длинными, тонкими, музыкальными пальцами". Я так долго рассматривала его руки на снимке, что, мне начинало казаться, будто пальцы вздрагивают. Интересно было изучать его лицо, коротко стриженые волосы, очки, улыбку, себя в каком-то комбинезоне с пуговками, вазу, зеркало, ковер – весь далекий неведомый фон младенческой, довоенной жизни, в которой папа Миша держал меня, как хрустальную вазу и придумывал мне всякие имена: "Ларчик-самоварчик, Лариска-матриска, Ларченок".
     Что еще у нас осталось от той жизни? Вот карточка, где мама с папой на Черном море. Это – до меня. Мама в широкополой соломенной шляпе, смуглая, в полосатом купальнике. Папа худой, очкастый. Оба лежат у самого берега и смеются: волны, брызги, морская пена. На карточке застыли подтеки и капли светло-зеленой масляной краски. Наверное, следы довоенного ремонта на Большой Полянке, где жила моя семья.

     Я подолгу изучала все отцовские фото. Вот маленькое фото на удостоверении газеты "Тагильский рабочий" со штампом 1934 года. Вот фотография, где он снят в военной форме. Отец сидит, а мама стоит рядом. Они смотрят друг на друга и улыбаются.
     Когда я повзрослела, наши книжные шкафы на Полянке стали таинственным миром, в котором я пропадала часами. На форзаце многих книг было написано: "М.Миллер".

     Эти книги казались мне загадочными, как и все, связанное со странными, хотя и привычными словами "Папа Миша". Загадочными были "Илиада" и "Одиссея" – толстые, громадные тома с фантастическими картинками; маленькие сборники стихов со странными названиями: "Белая стая", "Зеленый Вертоград", "Иверни". Причудливые наименования издательств – ОГИЗ, ГОСЛИТ, ГРИФ, АЛКОНОСТ – только добавляли таинственности книгам. Вот том в темном переплете. На обложке – ни слова. На форзаце сверху – гирлянда роз с шипами, а ниже написано шрифтом с буквой ять: Александр Блок "Земля в снегу", и совсем внизу "Третий сборник стихов", изд-во журнала "Золотое руно". В середине страницы была стерта какая-то карандашная надпись. Я долго пыталась прочесть, что там было написано, и, наконец, разобрала: "Стихи на бумаге. Снегу больше, чем земли, а бумаги, чем стихов". Кто сделал эту надпись и кто стер, я не знаю. Но надпись эта волновала меня в детстве едва ли не больше, чем сами стихи. Хотя и стихи я перечитывала помногу раз, особенно те, рядом с которыми были карандашные пометки: черточки, галочки, скобки. "Ты твердо знаешь, в книгах сказки, а в жизни только проза есть", – читала я строки, отчеркнутые карандашом.

     Однажды я увидела драгоценные книги, сложенные штабелями на полу: мама ждала букиниста, чтоб продать кое-что из книг, готовясь к переезду с Полянки. Это было в 1952 году. Я в последний раз листала "Илиаду", "Одиссею", жутковатый альбом Босха, книгу, посвященную не помню какому юбилею театра Сатиры. Я любила ее за обложку, украшенную смеющимися лицами всей труппы. Несколько дней книги лежали на полу, и я присаживалась рядом с ними на корточки и листала, листала...
     О папе мне мало рассказывали дома. Я знала, что он любил стихи, что был застенчив, худ и высок, носил очки, которые я пыталась сдернуть с него, когда он брал меня на руки. Он не позволял, и я громко кричала. Тогда, чтоб меня не расстраивать, он специально покупал дешевые чашки и, когда я пыталась сорвать с него очки, подсовывал мне чашку, которую я разбивала вдребезги, визжа от восторга.
     Как странно было читать свое имя в его письмах с фронта: "Вот разобьем фашистов, и я вернусь к Ларченку".

     Одно время мне казалось, что папа жив, и я настойчиво вглядывалась в лица прохожих, надеясь увидеть его в толпе. Странно, что мне так не хватало его. Почти ни у кого из девочек нашего класса не было отца. Моя семья была даже больше, чем у многих: мама, бабушка, дедушка. Существовали папины сестры и брат, с которыми мы, правда, виделись редко. И все-таки я ждала отца, искала в толпе, сочиняла истории о нем. Мне не хватало его всегда и, особенно остро, когда случались ссоры в семье, когда маму уволили с работы, когда мы ходили с ней по улицам и читали объявления о найме, когда меня дразнили во дворе...
     Я любила бывать в доме отца на Арбате, где после войны жили его родные, в длинном доме с круглой башней – бывшем доме Моссельпрома. Я и сейчас показываю детям этот дом, в котором уже давно не живет никто из моих родственников. "Смотрите, вон дом папы Миши", – говорю я им. Отец мне никогда не снился в детстве и впервые приснился лет пять назад. Мне очень многое хотелось сказать ему, но губы не слушались, потому, что нам было отпущено мало времени: он был ранен в висок. Из раны тонкой струйкой шла кровь. Кто-то хлопотал возле него, пытаясь остановить кровь, но кровь шла и шла, и становилось ясно, что рана смертельна. Он был бледен, но безмерно счастлив нашей встрече. Он держал мою руку и спрашивал о чем-то слабым голосом. Я хотела ответить, но внезапно проснулась. Пробуждение было страшным, потому что не стало отца, которого я ждала всю жизнь, дождалась и снова потеряла, так и не успев ничего сказать ему. Этот сон долго не отпускал меня.

     И вот, спустя тридцать шесть лет после смерти отца, в 1978 году, я случайно встретилась с человеком, который был с отцом на фронте и говорил с ним накануне его гибели. Он рассказал мне об отце то, чего я не знала. Он рассказал мне, что познакомился с отцом в Куйбышеве во время войны, что отец рвался на фронт, но его не брали из-за плохого зрения; что ему, в конце концов, в обход всех комиссий удалось попасть в армейскую газету. Там он работал в должности помощника ответственного секретаря и большую часть времени проводил в типографии. Работы было много. Когда же выпадала свободная минутка, он любил что-нибудь напевать себе под нос или читать вслух стихи. Стихов он знал великое множество и мог читать их часами. "Жил он стихами и музыкой, а точнее в стихах и музыке, и еще точнее: казалось и стихи и музыка писались для него одного", – рассказывал мне Н.2

     И еще он жил мамой, которую любил безумно. Эта любовь стоила ему жизни. Однажды, узнав, что с фронта в Москву идет машина, отец и один из его приятелей решили съездить в Москву, чтоб повидаться с родными. Командировки в Москву были делом обычным для редакции. А в тот момент их отлучка могла пройти незамеченной, потому что в типографию попала бомба, и газета временно не выходила. Отец, как человек "безнадежно" штатский, не видел в этой "мальчишеской" затее ничего страшного. Приехав в Москву, папа не сразу разыскал маму, которая, работая в журнале "Красноармеец", часто ездила в командировки. Отец пробыл в Москве три или четыре дня. Из Москвы в Ядрин, где жили его родители и сестры, полетело счастливое письмо: "Мои дорогие! Творятся чудеса – пишу вам из самой Москвы!.. А рядом со мной сидит, как вы думаете, кто? – Беллочка!!..". Это письмо я прочитала совсем недавно. Его передала мне незадолго до своей смерти сестра отца, с которой он очень дружил. У мамы же были сложные отношения с его родными, и поэтому я виделась с ними не часто.
     Так постепенно отец начал возвращаться ко мне. Он возвращался через рассказы Н. и других людей, с которыми учился в Лит. Институте, работал в Лит. газете или служил в армии.

     "Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще – поэзию в ее лучших, величайших проявлениях, – написал об отце один из его лучших друзей-сокурсников. – Перечитываю теперь книжки поэтов, которых когда-то читали вместе, и передо мною встает образ "первооткрывателя" – совсем еще юного Миши Миллера. Всегда думаю о нем с обожанием и признательностью... Живописью он увлекался самозабвенно".
     "Он был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный. А Пастернаку он готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", – так писал другой его приятель по институту.
     Н. рассказывал мне: "В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака, в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. "Бери, – настаивал он. – Из этой книги я все помню наизусть, а ты нет".
     Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тетя, через ее рассказы о ее любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, "настоящее" воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И, когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернется.

     Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с тем человеком, с которым он пережил самое страшное время в своей жизни. С трудом, с болью вспоминал он то, что произошло зимой 1942 года.
     Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к смертной казни. "Трибунал заседал в большой избе, – вспоминал Н. – Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери". После трибунала осужденных отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский Централ. Там в камере смертников они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел, что часто сопровождалось истерикой и криком уходящих и остающихся.
     На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась "странным" делом: читали друг другу лекции: папа своему приятелю по литературе, музыке, кино, а тот ему – по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде – единственной пищи, которая им полагалась.

     Прошло три месяца и, наконец, осужденных вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждет. Сразу после приговора была послана апелляция на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить из нее заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключенные знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя друг моего отца рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Все ближе и ближе "та" дверь. Заведут ли в нее или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменен десятью годами с пребыванием на передовой.

     Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу снова в последний раз удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сестрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, стал нервничать, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Н. "Часть лета, всю осень, вплоть до ноября Миша вместе со своим однодельцем писали историю 326 дивизии, – рассказывал Н. – Их любил комиссар и не посчитался с тем, что они осужденные. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту". В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.

     Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следует знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине". Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв... Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять все сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель – катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать все, что я узнала, по-настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через 43 года - то "роковое" письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Д.С.Данина. Текст этого письма Даниил Семенович приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.

     Милая Лариса!

     Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло 43 года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача – заовражной окраине Мещовска – мы безнадежно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое – военная зима 42-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 41-го под Москвой, остановилось. Его поступок – поездка в Москву на попутной – выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием – "дезертирством на двое суток". Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова "на двое суток" и оставалось только лишенное смысла гибельное слово "дезертирство". Все понимали, что это значит. И потому безнадежным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва – семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: "Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву". Я приписал в нижнем правом углу конверта дату – "24 февраля 1942 г. Мещовск". Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что – не помню... Допускаю, что может быть он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Нёме Мельману – 24, Жене Аграновичу и Григорьеву-Белецкому – около того)... Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой – Софьей Дмитриевной Разумовской – ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек "Зольдатен Брифе", изобретенной для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашел и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашел его во второй раз, снова перечитал, и снова – с перехваченным горлом... Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.

    ... Мы познакомились летом 1938-го в редакции "Литературной Газеты". Сретенка. Последний переулок (это не по счету, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишенный. Там всегда горела незапомнившаяся люстра, и настольная лампа освещала рабочее место молодого чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел – он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче – главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни. Весною 38-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец-инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил ее, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента-стипендиата сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: "Возможные передачи и прочее..." Мне пришлось всерьез искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированным отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей – поэтов и критиков – надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трешку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в "Литгазете" и со всеми знакомый, думаю, что вероятнее всего он порекомендовал меня, своего старого приятеля по Бригаде Маяковского, "прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру". Эта формула – "прекрасный и вдумчивый парень" – запала мне в память, потому что ее не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции - "графиня Разумовская", как он ее называл, сидевшая за стеной в отделе критики.

     При первой нашей встрече, – поденщика и работодателя, – полуосвещенный работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий поденщик, приветливо сказал – "а-а, это вы!" и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили, неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая рукописи. Может быть поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надежно испытать друг друга на верность. Мы еще оставались "на Вы", но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству). Запомнились из того разговора две подробности. Одна мило, но мало-важная: "вот это – ваши золотые россыпи" – сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов. Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась. Дабы никого не подвести, – ни рекомендателя, ни работодателя, – мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобожден, как ни в чем не виноватый... Я начал: "Миша, мне надо вас предупредить..." И тут он сразу прервал меня, понизив голос: "я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом... " Лишь те, кто сегодня числятся в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был ПОСТУПОК, а не деталь разговора двух молодых людей.

     Позднее, когда через три с половиной года судьба свела нас в редакции армейской газеты 10 армии, в зимних Сухиничах и белом Мещовске, мы припоминали, как началась наша дружба. Я рассказывал ему, что отец мой на свободу так и не вышел, а умер в тюремной больнице, будучи заключенным "без дела", то-есть не успев дожить до возбуждения дела против него, так что следователь переслал матери даже все отцовские документы и остававшиеся при нем деньги! Миша говорил тогда – и я был с ним согласен, – что это освобождает меня от обязанности упоминать в анкетах об аресте отца: "можешь просто писать – умер в Челябинске осенью 1938 года". (Если бы Миша дожил до середины 50-х годов, он узнал бы еще одну прихоть нашей жизни: та смерть заключенного "без дела" лишила моего отца права на посмертную реабилитацию – некого было реабилитировать, некого и не за что... Представляю, как Миша, в манере своей молчаливой вдумчивости, продержал бы минутную паузу, а потом протянул бы: "да-а, любопытно".) В Сухиничах или Мещовске я повинился перед ним: рассказал, что в день нашего делового знакомства все-таки хотел скрыть от него вторую половину моей тогдашней семейной недоброкачественности – арест старшего брата, который, к счастью, в январе 39-го был действительно оправдан по суду и освобожден. Миша сказал: "мог не скрывать... вот я тебе расскажу..." Последовал его рассказ о таких же бедах той эпохи – не помню, семейных или приятельских, но разыгравшихся вокруг него самого. Тогда подобные разговоры мыслимы были только при безусловном взаимном доверии. Мы испытывали его друг к другу, хотя той весной, – неразлучной, домашней, детской, – дружеской связи, какая заводится в школьные или студенческие годы, между нами просто не успело возникнуть перед войной. Такая связь возникает и на войне. Она и возникла зимой 42-го. Да вот, к несчастью, длилась всего месяца два...

     (Из наших общих друзей по 10 армии она у меня длится по сей день только с живым и здравствующим Немой Мельниковым.) ... Вернусь к освещенному столу в Последнем переулке. Зная мои обстоятельства, Миша Миллер щедро подбрасывал в мою долю "золотых россыпей" все новые письма. Вынужденный работать быстро, пока продолжались летние каникулы, чтобы наполучаться денег впрок, я приходил часто – за все новыми порциями стихотворного графоманства. Выкладывал из студенческого портфеля предыдущую партию уже казненных стихов. Миша старался перехватить ее у меня еще на-весу, чтобы она приземлилась среди его бумаг на нужном месте. И так повелось, что при этом разыгрывалась короткая сценка:
     – Не обнаружился ли новый Пушкин? – спрашивал он с притворной надеждой в голосе.
     - Пока не обнаружился, – виновато отвечаю я.
     - А новый Лебедев-Кумач?
     - Этого сколько угодно!
     В другой раз Пушкин заменялся Маяковским, Блоком, Пастернаком, а Лебедев-Кумач – Жаровым, Демьяном Бедным, кем-нибудь из молодых, дружно нами отвергаемых звонарей или старомодностей.

     Работодатель был доволен поденщиком – прежде всего из-за моего темпа: я ухитрялся за день умерщвлять столько надежд на поэтическую славу, что в ящиках Мишиного стола зримо таяли завалы неотвеченных писем. А это было Мише важно, потому что иные из заждавшихся признания стихотворцев писали жалобы куда угодно – вполне резонные по существу, но опасные по адресу и доносительской демагогии. Но и я, разгребатель завалов, должен был быть осторожен: жалобы мог вызвать и своевременно отправленный ответ, если бывал он избыточно лихим по тону и допускал кривотолкование по аргументации. И поначалу я нередко слышал от Миши: "Послушайте, но так же нельзя – он нокаутирует нас обоих, надо писать тоньше!" Иногда возникал спор. Миша был спорщиком тихим, однако неутомимым и неодолимым. Когда я по неопытности зарывался, он безошибочно предлагал: "Пусть рассудит графиня Разумовская". Мы приоткрывали соседствующую с его столом дверь отдела критики и я тотчас лишался речи: он знал, что при Софье Дмитриевне Разумовской я влюбленно немел. А она сверх того неизменно принимала его сторону: "Слушайтесь Миши – он вдумчивей вас..." Или: "Господи, что вы тут написали! Снисходительный Миша вас просто портит! Попали бы вы в мои руки!" Миша улыбался и уже за своим столом утешающе говорил: "Ладно, все лишнее я вычеркну сам... а Туся прелесть, правда?" Мне казалось, с первой минуты, когда он нас познакомил, что он сам немножко влюблен в эту женщину с ее легкой походкой, летящими волосами, чуть старомодной красотою и повадкой чеховской "четвертой сестры". Он всегда улыбался при Тусе, поправлял громоздкие очки, вставал, когда она, скользя мимо его стола, бросала ему что-нибудь мило-приветливое на ходу. Говорил, что безоговорочно доверяет ее вкусу, а она, в свой черед точно то же говорила о нем. Не помню, чтобы он истинно душевно приятельствовал с кем-нибудь еще в тогдашней "Литгазете"...

     Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное – "не обнаружился ли новый Пушкин?" – я должен был весело признать: "обнаружился!" Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил ПОСТУПОК... Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я.Пушкин". Такие же стихи-с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я – по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в "Знамени") – стихов Я.Пушкина всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как "засевшего там-то и там-то" врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. (И Тарасенков в "Знамени" сделал то же самое). Пришло ликующее письмо от Я.Пушкина – кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши – "не обнаружился ли новый Пушкин!" – приобрела не очень веселый смысл. И я теперь отвечал: "слава богу, нет!" Вот то мое мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам еще одним ПОСТУПКОМ Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом...

     Миша легко и отзывчиво улыбался, но я совсем не помню его смеющимся или хохочущим. Отчего это было так – не знаю. Он излучал спокойную надежную порядочность. Все знали: он – умный и очень цивилизованный. И нет у меня на памяти никого, кто думал или говорил бы о нем дурно. Ему должно было бы хорошо житься на свете. Но живо помню, как он становился неразговорчивым, погруженным в уныние, для посторонних необъяснимое. Вероятно более близкие его друзья знали причины. Но его замкнутая повадка в этих случаях была такова, что я не мог решиться, ну, скажем, беззаботно обнять его за плечи и произнести что-нибудь этакое – бодрящее и необязательное. Помню только как однажды Туся Разумовская предупредила меня: "Не трогайте сегодня Мишу". И тихо объяснила, что у него неудача со статьей, которую он попытался написать по ее же просьбе. О чем – вспомнить не могу. Но суть дела была чисто психологической и состояла в том, что он, написав обещанное, и даже передав свой текст Софье Дмитриевне, вдруг взял его обратно, решительно и бесповоротно. "А что – действительно получилось плохо?" – примерно так спросил я. "Не знаю, – сказала С.Д. – он не позволил мне ее прочитать!" Меня, уже начавшего тогда печататься в "Литгазете", это поразило. Оттого, наверное, и запомнилось... Может быть, так объяснялись и другие его "приступы унынья" (не знаю, как сказать лучше)? Может быть, ему, отлично понимавшему, что хорошо и что плохо в литературе, просто не давалось собственное творчество – "не давалось" с его же собственной точки зрения? Он не дожидался чужого суда, а сам вершил его над собой? Это очень похоже на правду... Позднее – в армейской газете 10 армии – он писал легко и непринужденно. Как все мы – пустяково газетные тексты. Но страницы фронтовой печати – не плацдарм для самовыявления в литературе! Он это прекрасно сознавал и там "не держал себя за руку".
     Вот я вернулся к началу этого письма-воспоминания. И теперь окончу его печально-обещанным. Он написал нам 24 февраля 42-го:

     Мои дорогие ребята!
     Приближается час нашего расставания. Может он произойти неожиданно. И потому хочется заранее сказать вам какие-то теплые, хорошие слова.
     Все, что произошло, страшно. Перенесу ли я все это, не знаю – боюсь, что нет. Слишком часто ударяет обухом по голове мысль о дочке, жене, матери. Какое горе на них обрушилось! Отец, муж, сын – дезертир, преступник! Как мне доказать, что это не так? Что мне делать? Пошлют на передовые – бесславно погибну, так и не искупив преступления своей кровью. Какой уж из меня герой! Посадят – тогда уж совсем смерть. Так хотелось бы работать, "служить у вас хотя б швейцаром". Но ведь никакой работы не доверят! Одним словом – конец, страшно нелепый и неожиданный. Вот как бывает, дорогие!

     Сколько бы мне ни оставалось жить; быть может совсем немного, я всегда буду помнить вас, мои родные. Ведь вы единственные люди, которые понимают, верят – я не преступник, не авантюрист. Я – несчастная жертва этого злосчастного кипнисовского бардака, будь он трижды проклят! Я всегда буду помнить такое ваше теплое участие в эти тяжкие для меня дни, я всегда буду помнить все хорошее, что было в нашей совместной двухмесячной жизни – поезд Куйбышев-Кузнецк, твои песни, Женя, Нижний Посад, приезд Дани и еще многое, многое. Друзья мои, дорогие! Всем, кто помнит меня, объясните, что я не преступник, что все происшедшее – страшная моя ошибка. Если у меня будет хоть какой-нибудь адрес, давайте его всем, кто захочет мне написать... Это будет единственной моей радостью в жизни. Объясните всем – я стал жертвой нашей общей любви к Москве. Я не подумал, что именно во имя этой любви – не должен был совершать свой мальчишеский преступный шаг. Теперь, наверное, никогда больше Москвы не увижу.

     Но главное не это. Главное – дочь, жена, мать. У меня к вам три просьбы, ребята. Быть может, одна из них слишком серьезна. И все же умоляю вас, во имя дружбы, выполните и ее.
     1). Напишите коллективное письмо жене. Объясните обстановку в редакции, объясните, что я не преступник. Одним словом, найдите такие слова, чтобы хоть как-то смягчить ее горе. Надеюсь на тебя, Даня, в первую очередь. Письмо лучше послать с оказией. По почте – не дойдет.
     2). Моя дочка остается без средств к жизни. Ребята, можете или нет, но вы должны это сделать – это и есть моя самая серьезная просьба – высылать ей по куйбышевскому адресу хотя бы триста рублей в месяц, сколько сможете. И еще одна просьба – делать это как бы от моего имени, иначе родители жены денег не примут.
     3). Отвечайте на каждое письмо мне. Знакомым сообщите, что я переведен в другую часть, оттуда напишу. Родителям, сестре, брату – напишите то же самое. Но если у меня другого адреса не будет, писать я не смогу – напишите им вторично, объяснив хотя бы вкратце в чем дело. Иначе они с ума сойдут, не получая от меня писем. Если же у меня будет адрес – все письма обязательно перешлите. Поручаю это тебе, Немочка. В письме Белле напишите, что деньги я дочке буду посылать, сколько смогу. (Я имею в виду, конечно, ваши деньги).

     Вот три просьбы. Еще раз умоляю не забывать о них никогда.
     Чем жить так, как мне предстоит, лучше совсем не жить. Но все же попробую. Если окажется все бессмысленным, то выход будет один. В этом случае не осуждайте меня, а поймите. И вспоминайте – был такой – Миллер – в общем не плохой малый, любил жизнь, не всякую, а именно нашу, советскую, желал счастья своей стране, и всегда старался, чем мог помочь строительству этого счастья, любил книги, музыку, ненавидел войну и стал нелепой жертвой ее...
     Если не доживу до победы – а наверное не доживу – желаю вам дожить до нее и в какой-нибудь мирный день вспомнить и обо мне. И еще желаю – не становиться жертвой своих мальчишеских желаний. В наше суровое время это не прощается.
     Пишу какие-то розовые слова, а на душе – дьявольщина, иногда, кажется, мозг не выдержит.
     Может случиться и это. Еще раз умоляю сделать все, о чем прошу. Не забывайте меня. Помогите и лично мне, если сможете. Уверен в вас. Крепко обнимаю, целую вас, Даня, Женя, Нёма, Толя.

     Ваш Миша.

     Если окажетесь в М., обязат. повид. Беллу.


     Вот перепечатал я это трагическое письмо с "петлей на шее" и надо бы что-то прибавить. Но остальное вы уже знаете сами. Тяжело на душе не только от воспоминаний. У меня есть ощущение нечистой совести: в памяти не сохранилось ничего, что давало бы ответ на мучительный вопрос – как мы, четверо, исполнили просьбы Миши? И главную из них – как долго посылали мы деньги Вам, крошечной, и как это делалось? Редакцию вскоре разогнали – все по той же причине. Мы подали коллективный заступнический рапорт Начальнику политотдела армии полковнику Пономареву (думаю, что я не путаю фамилии). И тогда впервые узнали, что коллективные рапорты в армии запрещены. Была политически осуждена вся обстановка в "кипнисовском бардаке". Нас отправили в разные места. Нема Мельников попал в дивизию нашей армии. Мне пришлось уехать в резерв ПУРа. Жене Аграновичу – не помню куда. Существенно, что уже в апреле-мае мы не были вместе. Каждый что-то делал, чтобы Мише помочь, но усилия эти были тщетны (смешно и наивно было бы полагать, что они сыграли хоть какую-нибудь роль в замене смертного приговора отправкой Миши и М. на передовую). Я связался с Маргаритой Алигер и просил ее все рассказать Фадееву, (который хорошо знал Мишу), дабы А.А. что-нибудь предпринял. В 49-ом, когда меня исключали из партии за космополитизм, к мои винам была прибавлена "защита дезертира во время войны". (Это сделал отнюдь не Фадеев, а критик Даниил Романенко, который весной 42-го расследовал всю эту историю в нашей редакции по поручению Политуправления фронта и от кого-то узнал о моей попытке привлечь к заступничеству А.А.) Помню еще, что я виделся в Москве с Беллой – раз или два. Все ей рассказал, но дружеские отношения у нас с ней почему-то не сложились. Мишиного письма я ей показывать не мог, потому что папочек "Зольдатен Брифе" – трофей 42-го года – с собою в командировки не возил. (Кстати, такие папочки, взятые в разбитом немецком бронетранспортере под Сухиничами, были и у Миши.) И, естественно, задавать вопроса о деньгах я не мог бы, а говорила ли она о них хоть что-нибудь – не помню. Боюсь, мы выполняли ту Мишину просьбу раза два-три – не больше, словом – пока были еще вместе. А может быть и дольше, но как это происходило – уже не вспомнить. Недавно я спросил об этом Нему Мельникова (в тот вечер, когда нашел и перечитал Мишино письмо.) Ничего внятного и он припомнить не смог. Меня только утешает, что ощущения нечистой совести по этому поводу во время войны я не испытывал. Значит, что-то доступное нам мы все-таки делали... А если провинились, прощенья у Миши уже не попросишь. Прошу его у Вас.     

Мая 85

     Д.Данин     

                                        Отцу

     Письмо, послание, прошенье
     От потерпевшего крушенье.
     Письмо, послание, призыв
     От гибнущего к тем, кто жив.
     Из заточенья, из неволи
     Сигнал смятения и боли,
     Мольба, отчаяние, крик...
     Я устремилась напрямик
     На голос тот. Но вышли сроки,
     Оставив выцветшие строки
     Про горе и малютку дочь...
     Мне сорок пять. И чем помочь?

     * * *

     То облава, то потрава.
     Выжил только третий справа.
     Фотография стара.
     А на ней юнцов орава.
     Довоенная пора.
     Что ни имя, что ни дата –
     Тень войны и каземата,
     Каземата и войны.
     Время тяжко виновато,
     Что карало без вины,
     Приговаривая к нетям.
     Хорошо быть справа третьим,
     Пережившим этот бред.
     Но и он так смят столетьем,
     Что живого места нет.

     * * *

     Я встретила погибшего отца,
     Но сон не досмотрела до конца.
     Случайный шорох помешал свиданью.
     Прервал на полуслове, и с гортанью
     Творилось что-то... тих и близорук,
     Он мне внимал растерянно... И вдруг
     Проснулась я, вцепившись в одеяло:
     Отца нашла. Нашла и потеряла.

     * * *

     Жить сладко и мучительно,
     И крайне поучительно.
     Взгляни на образец.
     У века исключительно
     Напористый резец,
     Которым он обтачивал,
     Врезался и вколачивал,
     Врубался и долбил,
     Живую кровь выкачивал,
     Живую душу пил.

     Примечания

   1. Из книги «Стихи и проза», изд. «Терра», Москва, 1992. назад к тексту>>>
    2. Наум Дмитриевич Мельман (Мельников), 1918 – 1993 (Примечание при публикации в интернет-журнале «Еврейская старина», дек. 2004 г.- январь 2005). назад к тексту>>>

   
    
   


   


    
         
___Реклама___