Sarnov1
Бенедикт Сарнов

 

ИСКУССТВА НЕ НАРУШИЛ



    
     Когда Борис Слуцкий задал мне свой провокационный вопрос: кто правильнее прожил свою жизнь, Эренбург или Паустовский, и я сказал: «Конечно, Паустовский!», тем коротким ответом на эту мою реплику, который я приводил раньше, он не ограничился. Помолчав, он прочел мне новое, судя по всему, только что им написанное стихо- творение. (Может быть, весь тот затеянный им разговор был для него только поводом для того, чтобы прочесть эти стихи.)
     В первый раз ссылаясь на тот наш обмен репликами, я не стал ни вспоминать эти стихи, ни, тем более, их цитировать: там мне это было ни к чему.
     А сейчас процитирую:
    


Было много жалости и горечи. 
Это не поднимет, не разбудит. 
Скучно будет без Ильи Григорьича. 
Тихо будет.

Необычно расшумелись похороны: 
давка, драка.
Это всё прошло, а прахам поровну 
выдается тишины и мрака.

Как народ, рвалась интеллигенция. 
Старики, как молодые, 
выстояли очередь на Герцена. 
Мимо гроба тихо проходили.

Эту свалку, эти дебри 
выиграл, конечно, он в чистую. 
Усмехнулся, если поглядел бы 
Ту толпу горючую, густую.

Эти искаженные отчаяньем 
старые и молодые лица, 
что пришли к еврейскому печальнику, 
справедливцу и нетерпеливцу,

что пришли к писателю прошений 
за униженных и оскорбленных. 
Так он, лёжа в саванах, в пелёнах, 
выиграл последнее сражение.


    
     Тогда, слушая, как он выговаривает эти строки своим «жестяным» голосом, я, конечно, даже не подумал о поразительном сходстве этой его реакции с тем, что сказала в своих воспоминаниях об эренбурговских похоронах Надежда Яковлевна Мандельштам. (Скорее всего, книгу ее воспоминаний я тогда еще и не читал.) А сейчас, отыскав это стихотворение в гослитовском трехтомнике Бориса и перепечатывая его - строчку за строчкой, поразился даже не сходству, а тождеству этих двух реакций:
    
     Это была антифашистская толпа... Значит, Эренбург сделал свое дело...
     (Н,Я. Мандельштам)
     Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он в чистую. . . Выиграл последнее сражение. . . (Б. Слуцкий)
    
     И еще одно осталось тогда не замеченным мною в этом стихотворении Бориса, а теперь зацепило, задело, сразу обратило на себя мое внимание: это его слова о «еврейском печальнике», «писателе прошений».
     В этом его качестве я Эренбурга не знал. За исключением, правда, одного случая.
    
     * * *
    
     Было это в один из наших приездов на казенной литгазетской машине к нему на дачу, в Новый Иерусалим. В ту пору ездили мы к нему всегда вдвоем, в одном и том же составе: я и Лазарь Лазарев.
     И вот сидим мы с Лазарем на террасе эренбурговской дачи. Гостеприимный хозяин, как обычно, угощает нас французским коньяком. Я, как обычно, только пригубливаю (французский коньяк не шибко меня занимает), а Лазарь глядит на меня волком, потому что из-за того, что моя рюмка полна, ему тоже не подливают.
     Не помню, зачем мы тогда приехали к Эренбургу и о чем говорили. Но то, что произошло в разгаре этой беседы, запомнилось мне хорошо.
     Вдруг на террасе появился кто-то из домашних Ильи Григорьевича и тихо шепнул ему что-то на ухо. Он встал, извинился перед нами и вышел. За стеклами террасы я увидел группу каких-то странных людей: черноусых, низкорослых, худо одетых. Собственно, ничего такого уж особенно странного в них не было. Странным было их появление здесь, на этой даче. Как-то не сочетался весь их облик с Эренбургом, с его трубкой, с этой террасой, с французским коньяком. Сочетался разве что с цветочными грядками и клумбами, окружавшими террасу: я знал, что Эренбург был страстным цве- товодом. «Может быть, садовники?» — мелькнула мысль. Нет, и на садовников они были не похожи.
     Эренбург увел этих странных гостей куда-то в глубь дома.
     Ждать нам его пришлось довольно долго. Во всяком случае, французского коньяка в бутылке за время его отсутствия сильно поубавилось. (Воспользовавшись тем, что мы остались одни, Лазарь не только успел попенять мне на мое нетоварищеское поведение, но и слегка наверстать упущенное.)
     Наконец Илья Григорьевич вернулся, уселся на свое место и рассказал нам такую историю.
     Странные люди, посетившие его, были таты. Таты — это такая народность. Живут они на Кавказе. Этническое их происхождение туманно. Говорят на своем, татском языке, близком к персидскому.
     У нас, на Кавказе, их очень мало: всего-навсего 20 — 25 тысяч. Исповедуют они по преимуществу ислам в шиитском его варианте. Но есть среди них и христиане - монофиситы. И есть какая-то горстка иудеев, то есть исповедующих иудаизм.
     Эти, с которыми он сейчас беседовал, как раз и были иудеями. А явились они к нему по такому поводу. Там у них в местной - районной, кажется, - газете появилась заметка, ответ на вопрос читателя: правда ли, что иудеи на свою еврейскую пасху употребляют с мацой кровь христианских младенцев. Ну, вы ведь сами газетчики, - сказал он, - хорошо знаете, как фабрикуются такие читательские письма.
     - Но ведь не может быть, - вытаращили мы глаза, - чтобы они в этой своей газете ответили на такой вопрос положительно?
     Нет, так прямо ответить на такой вопрос они все-таки не посмели. Ответили уклончиво. Да, действительно был, дескать, в древние времена у евреев такой обычай. Но в нашей советской действи- тельности это, конечно, мало вероятно. Тем более, что все сознательные советские граждане давно уже распрощались
     со всеми своими религиозными предрассудками. В том числе, разумеется, и с этим.
     Этот ответ вызвал, конечно, у верующих (да, наверно, и не только верующих) татов сильное негодование. Самые грамотные из них написали в газету возмущенное письмо: нет, дескать, не только при советской власти не употребляем кровь с мацой, но и раньше никогда не употребляли. Даже в самой далекой древности не было у нас такого зверского обычая.
     Газета (не помню сейчас, какая: кажется, дело было в Дербенте) этого письма, разумеется, не напечатала.
     Тогда они потребовали, чтобы в газете появилось хотя бы совсем краткое — в несколько строк — опровержение: в таком-то ответе на такой-то вопрос читателя была, мол, допущена ошибка.
     Но газета даже и такое короткое опровержение печатать отказалась. И тогда таты иудейского вероисповедания отправили в Москву вот эту свою депутацию, добиваться правды.
     Первым делом депутаты, конечно, явились в ЦК. Добились приема у какого-то мелкого функционера: инструктора, наверно. Тот выслушал их и заверил, что все будет в порядке, ошибка безусловно будет ис- правлена: они могут спокойно возвращаться домой, пребывая в полной уверенности, что поручение, данное им единоверцами, они выполнили.
     Будь эти таты людьми более цивилизованными, они, наверное, так бы и поступили. Но то ли их восточный менталитет сыграл тут свою роль, то ли их советский опыт помешал им поверить в сладкие обещания цекистского чиновника, а только этим его советом они пренебрегли.
     Дальнейшие их действия, о которых рассказал нам Илья Григорьевич, напомнили мне поведение индусов из романа Уилки Коллинза «Лунный камень». Они - как призраки - появлялись перед зданием ЦК, постоянным своим присутствием давая понять тому партийному функционеру, что не уедут из Москвы до тех пор, пока им не покажут их районную — или какую-нибудь другую, более высокого ранга - газету, в которой черным по белому будет напечатано, что никогда — ни теперь, ни до революции, ни в самые древние времена их единоверцы не употребляли с мацой кровь христианских младенцев.
     В конце концов взбешенный инструктор ЦК уже в более резких тонах порекомендовал им возвращаться в свой Дербент и даже чуть ли не пообещал отправить их домой с милицией, поскольку так долго жить в Москве без прописки не полагается.
     И вот тогда-то они и пришли к Эренбургу.
     Я не знаю, как и чем закончилась эта история. Помню только, что, завершив свой рассказ, Илья Григорьевич недовольно пробурчал что- то насчет того, какими только делами не приходится ему заниматься. Но при всем при том нам было совершенно ясно, что дело этих татов теперь в надежных руках. Раз уж он согласился взять эту их игру на себя (а он безусловно согласился), можно было не сомневаться, что так или иначе, но он своего добьется: древний грязный навет с маленького народа будет снят.
    
     Лет, наверное, пятнадцать, а то и двадцать спустя мы с моим другом Валей Петрухиным и с нашими женами пересекли на Валином «Жигуленке» весь Кавказ. Побывали, конечно, и в Дагестане. В Махач-Кале нас встретил мой коллега - дагестанский (кумыкский) писатель Магомет-Султан Яхъяев, книгу которого я в свое время перевел на язык родных осин — не с кумыкского, конечно, а с подстрочника. На все время нашего пребывания в Дагестане Магомет-Султан стал нашим гидом и, надо сказать, очень помог нам хоть немного сориентироваться в этом пестром, многоцветном уголке вселенной. Хотя по-настоящему сориентироваться нам там, ко нечно, не удалось: это было просто физически невозможно.
     Вот идем мы с Магометом-Султаном по какой-нибудь Махачкалинской улочке, и Магомет-Султан говорит:
     - Обратите внимание, вот идет даргинец.
     Мы пялимся на даргинца, пытаясь понять, чем он отличается от нашего Магомета-Султана. Спустя несколько шагов Магомет-Султан сталкивается и знакомит нас со своим приятелем, который оказы- вается аварцем. Потом появляется еще какой-то его знакомый — лезгин. И все они кажутся нам на одно лицо. А Магомету-Султану стоит кинуть лишь беглый взгляд на очередного прохожего, чтобы сразу определить, к какому из сорока народов, населяющих Дагестан, тот принадлежит.
     Шли мы однажды вшестером — мы с Валей, наши жены и Магомет- Султан со своей женой Умой — и забрели в какой-то подвальчик, где продавались разнообразные меховые изделия. Наши жены решили купить себе по бараньей шапке — что-то вроде папахи.
     Валина жена Оля выбрала себе папаху по вкусу, спросила, сколько она стоит. Цена оказалась сходная, всего-навсего четвертак — 25 рублей.
     Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика - черноусый смуглый дагестанец, то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец - поди пойми, кто он такой! — назвал цену: тридцать пять рублей.
     - А почему та стоила двадцать пять рублей, — удивилась моя жена, — а эта тридцать пять?
     - Потому что йета - йета, а йета - йета, — ответил дагестанец.
     Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу.
     - Я все-таки не поняла, — сказала моя жена. - А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?
     - Он же тебе объяснил, этот еврей, -сказал Магомет-Султан.
     Тут уже пришел черед удивиться мне
     - Постой! - сказал я. - Какой еврей?
     - Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.
     Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал — и все. Так же, как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине - лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.
     Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты — это один народ или все-таки разные? Получалось, что скорее разные. Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего кроме названия. Нас — меня и моих соплеменников - Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.
     Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву - разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.
     Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом. Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту «Шереметьево» кого-то из наших друзей - то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть им рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину, большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети - мал-мала меньше.
     — Ну что? — глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. — Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?
     И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми — трудновато.
    
     * * *
    
     Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми татами, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть даже, он не счел для себя возмож- ным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве и еврея Бейлиса, и крестьян-вотяков.
     Может, оно и так. Но ОНИ-ТО - эти самые таты - не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б. Л. Пастернака, который не то что с татами, но и с «европей- скими евреями» не хотел иметь ничего обшего.)
     Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней еще одна область, где он ни разу не изменил себе.
    
     У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана. Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
     Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:
     «Что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Heт: то, что Б-г каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Б-жье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого Б-жьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость».
     Казалось бы, что общего могло быть у старого грешника, «циника и нигилиста» Эренбурга с этим французским моряком. Да и с Буниным, завершившим этот свой маленький рассказ выражением надежды, что и он, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.
     Однако и ему перед смертью тоже захотелось выразить нечто похожее на то, что чувствовал, умирая, Бунин. И он нашел для этого чувства в своей душе некую точку опоры.
    
     Давно то было. Смутно помню лето, Каналов высохших бродивший сок И бархата спадающий кусок –
     Разодранное мясо Тинторетто. С кого спадал? Не помню я сюжета. Багров и ржав, как сгусток всех тревог И всех страстей, валялся он у ног. Я все забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века –
     Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны - в этот век ракет, И непреложны — ими светит свет. Все нарушал. Искусства не нарушу.


     Это правда. Не нарушил
    
     * * *
    
     Во втором томе эренбурговских мемуаров я прочел его рассказ о том, как в июле 41-го, в Переделкине, в чьей-то пустующей даче, под вой немецких самолетов и грохот зениток вдвоем с Борисом Лапиным, мужем Ирины, он читал русский перевод романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Наутро Лапин должен был уехать под Киев, откуда не вернулся. И они читали всю ночь напролет, передавая друг другу прочитанную страницу машинописи.
     Прочитав это, я вдруг вспомнил, что нечто похожее было и в моей жизни.
     Это было незадолго до моего ухода из «Пионера» в «Литгазету», стало быть, — в 59-м.
     Среди множества никому не известных, как правило, начинающих авторов заглянул ко мне однажды симпатичный толстый увалень, лет, как мне показалось, двадцати (На самом деле ему было больше: он сообщил, что только что окончил институт востоковедения.) Держался он как профессионал. Рассказал, что написал большой роман, который будет печататься в таком-то издательстве. (Кажется, даже показал верстку.) Делился новыми своими литературными планами. (Закончив один роман, он тут же засел за другой.)
     Пока он плел мне все это, я читал принесенный им коротенький рассказик и тоскливо думал: «Б-г ты мой! Какой роман! Да ведь он двух слов связать не умеет». Как говорил в таких случаях мой друг Поженян, — ни складу, ни ладу, поцелуй кошку в трамвае.
     В общем, никаких литературных перспектив для этого милого парня я в том, прочитанном мною его рассказе, не углядел. (Забегая слегка вперед, должен признать, что ошибся: это был будущий Юлиан Семенов.)
     Он легко и свободно болтал о своих литературных симпатиях и вкусах, сыпал именами знаменитых западных писателей. Мелькали там и Олдингтон, и Хаксли, и Скотт Фиццжеральд, и Дос Пасос. Несколько раз промелькнуло, конечно, и имя папы-Хэма.
     Слушал я все это в пол-уха. Но вдруг сделал стойку.
     - Я только что прочел «По ком звонит колокол», - небрежно сказал он.
     Я задрожал. О романе этом я только слышал (от друзей, читавших его по-английски). О том, что уже существует русский его перевод, я, кажется, даже не подозревал. А он вроде сказал, что прочел его по- русски.
     В общем, слово за слово, выяснилось, что у него есть машинопись русского перевода этого романа, и он — ну конечно, что за вопрос! - может дать мне его почитать. К сожалению, не надолго. На неделю? О'кей, на неделю. Но это — максимальный срок.
     К этому нашему разговору с интересом прислушивалась моя коллега Джана Манучарова, и когда будущий Юлиан Семенов нас покинул, мы с ней быстро договорились, что если все это не окажется пустым трепом, читать «По ком звонит колокол» мы с ней будем, конечно, вместе.
     Будущий Юлиан Семенов трепачом не был. На другой же день он принес нам толстенную папку с хемингуэевским романом, и, оставшись после работы в редакции, мы с Джаной приступили к чтению. Точь-в-точь, как Эренбург с Лапиным передавая друг другу очередную прочитанную страницу.
     Но очень скоро выяснилось, что так у нас дело не пойдет. Джану дома ждали муж и любимый пес скотчтерьер Томка. Меня - ревновавшая меня к Джане (как, впрочем, ко всей женской половине человечества) жена.
     И тут остроумная Джана нашла гениальный выход. Давай, сказала она, скинемся и отдадим рукопись машинистке. За неделю она его нам перестукает. Нет? Ну, значит, надо найти двух машинисток.
     Так мы и сделали. Машинистка (или машинистки) сделали четыре закладки, и сумма расходов, таким образом, была разложена на четверых: я приобщил к нашей авантюре моего друга Володю Корнилова (он тоже тогда бредил Хемингуэем), четвертого компаньона нашла Джана.
     Вот так вышло, что я стал счастливым обладателем собственной рукописи не напечатанного у нас знаменитого хемингуэевского романа.
    
     * * *
    
     Под впечатлением некоторого сходства этого сюжета с эренбурговским я рассказал всю эту историю Илье Григорьевичу. Поводом, а также движущей силой этого моего рассказа быт тот за мечательный факт, что вот, оказывается, уже в сорок первом этот роман был переведен на язык наших родных осин, а читать его и сегодня, даже тем кому это посчастливилось, приходится, как и двадцать лет назад, тем же способом, передавая из рук в руки каждую прочитанную страничку.
     Рассказывал я ему все это и вдруг – осекся.
     Заминка эта и даже некоторая неловкость, вдруг смявшая мою пылкую речь была вызвана тем, что в памяти моей вдруг вспыхнула сцена из этого недавно прочитанного мною хемингуэевского романа, одним из персонажей которой был не кто иной, как он сам - тот, кому я сейчас изливаю свои восторги. И изображен он был в этой сцене — стараюсь выбрать самые мягкие выражения — в высшей степени нелицеприятно:
     «— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. - Слыхали приятную новость?
     Карков подошел к нему, и он сказал:
     — Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.
     — Это верно? — спросил Карков.
     — Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. - Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом для "Известий". Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновен ный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Pasionaria. - Запишите это, - сказал Карков. -Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите. . .
     Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе».
     Сейчас, когда я переписывал эту коротенькую сценку из книги, изданной в 1982 году, мне показалось, что в том, рукописном варианте, который я читал в 1959-м, Эренбург (а в том, что это именно он, не может быть никаких сомнений) был изображен еще нелицеприятнее.
     Но даже если это у меня явление так называемой ложной памяти, даже если этот портрет Эренбурга и не был слегка причесан и приглажен позднейшей редактурой, нельзя не признать, что и в этом, печатном варианте выглядит Илья Григорьевич не самым лучшим образом. И дело, конечно, не в тяжелых мешках под глазами, и не в голосе его - таком, словно он хронически страдал несварением желудка.
     Гораздо обиднее тут то, что рассказанная им новость, по всей видимости, — полная лабуда. Во всяком случае, на фоне тех жестоких и страшных событий, которые читатель романа перед этим уже пережил вместе с его героями, она не может глядеться иначе как лабуда, способная ввести в заблуждение разве что читателей «Известий», для которых он напишет свою статью. А он, верящий в эту лабуду и вдохновляющийся ею, выглядит — и это в лучшем случае — прекраснодушным мудаком. Что, кстати сказать, подчеркивается иронической репликой Каркова (Кольцова): «Запишите это. . . Не тратьте на меня целые абзацы».
     В общем, у меня были все основания предполагать, что Эренбург наверняка обиделся на Хемингуэя за этот явно карикатурный и даже издевательский его портрет. Не мог не обидеться! Да и то сказать: тут было, на что обижаться.
     Смяв свой восторженный монолог, я не сомневался, что увижу на его лице хотя бы мимолетный след этой давней обиды. Но ничего такого я на нем не увидел. А увидел только растроганность и нежность, вызванную то ли воспоминанием о том, как они вдвоем с Лапиным читали под грохот зениток тот хемингуэевский роман, то ли еще какими-то другими, может быть, еще более ранними воспоминаниями. И в голосе его, когда он произнес несколько слов о Хемингуэе (он называл его «Хемингвей», может быть, даже «Гемингвей» - ударяя на первый слог и произнося английское «дабл- ю», как русское «в»), слышалась только влюбленность.
     Я, конечно, не рискну утверждать, что его художественные склонности, привязанности и вкусы оставались неизменными. Но неизменной оставалась его верность этим своим привязанностям. И привязанность к тем, к кому он был привязан, любовь к тем, кого любил, всегда была для него выше личных обид и меняющихся личных отношений. (Так было не только с Хемингуэем, но и с Цветае- вой, и с Пастернаком, и с Гроссманом - со многими.)
     Ну а уж что касается предписаний высокого начальства, то они и вовсе не могли заставить его изменить этим своим привязанностям и любовям.
     Тут я мог бы припомнить множество фактов, случаев, ситуаций, подтверждающих истинность этого моего утверждения (для многих, наверно, сомнительного). Достаточно красноречив уже упоми- навшийся мною эпизод на знаменитой выставке в Манеже, где Эренбург вступился за своего любимого художника, пытаясь защитить его от яростной атаки взбешенного Хрущева (это его бешенство было хорошо подготовлено и организовано соратниками) на «обнаженную Фульку». (Так не шибко грамотный Никита Сергеевич именовал в своей речи «Обнаженную» Фалька.) О том, чем это ему грозило и чем для него кончилось, я тоже уже упоминал.
     Вряд ли стоит вспоминать здесь другие зуботычины, в разное время получаемые им от начальства за верность своим художественным склонностям и вкусам. Но об одной такой зуботычине - довольно, впрочем, мелкой, так сказать, рядовой, ординарной (тем-то она как раз и хороша!) — не могу не рассказать.
     На днях я купил только что вышедшую замечательную книгу: «Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953 - 1957. Документы». По привычке заглянул сперва в именной указатель и увидал, что имя Эренбурга по количеству упоминаний занимает там одно из первых мест. Наугад раскрыл одну из отведенных ему страниц, и вот что я там прочел.
    
     «Записка отдела культуры ЦК КПСС
    с согласием секретарей ЦК КПСС
    о несовместимости взглядов И.Г. Эренбурга
    с идеологией и политикой КПСС
    в области литературы и искусства
    
     Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания . Отвечая, например, на вопрос о соотношении идейного руководства и свободой творчества, Эренбург заявил, что он больше всего на свете не любит красного и синего карандаша редактора . Эренбург с иронией говорил о так называемом "социальном заказе", претензиях рабочих к писателю создавать о них книги, утрированно и пренебрежительно характеризовал советский производственный роман. В высказываниях Эренбурга сквозило нигилистическое отношение ко всему опыту развития советской литературы.
     В мае 1954 года И. Эренбург выступал по вопросам литературы в Национальном Комитете писателей Франции в Париже. Там он тоже утрированно характеризовал советские романы на производственную тему (в Будапеште Эренбург повторил и еще более едко заострил свои суждения), нигилистически отзывался о советской критике и литературе.
     Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала "Иностранная литература" . . . Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя "Старик и море". Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих же произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически, пренебрежительно. О реалистических, идейно острых романах Андрэ Стиля Эренбург отзывается, подобно буржуазным эстетам, как о "страшном явлении" в литературе, пьесу Роже Вайяна "Полковник Фостер признает себя виновным", разоблачающую американскую агрессию в Корее, назвал бездарной и гнусной, романы и повести писателей стран народной демократии Эренбург сплошь считает плохими.
     Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства взглядов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства».
    
  
   Я легко могу себе представить реакцию Эренбурга на этот документ. Вернее, на беседу, которую там, в ЦК, с ним провели (сам документ они ему вряд ли показали).
     Представить себе эту его реакцию мне, помимо всего прочего, легко еще и потому, что однажды он мне ее вполне наглядно продемонстрировал - по сходному, хотя, казалось бы, совсем уже мелкому поводу.
     Один из появившихся в печати откликов на вышедший в свет первый том мемуаров Эренбурга был написан моим коллегой, а в то время даже и приятелем Эмилем Кардиным.
     Эмиль был критиком отнюдь не официозным. Напротив: «левым», как это тогда у нас называлось. Можно даже сказать — крайне левым: чуть ли не после каждого его выступления в печати обрушивалась на него суровая партийная выволочка. (Писал он обычно на темы скорее общественные, чем литературные: о разного рода исторических штампах и фальсификациях; о том, например, что гвардейцев- панфиловцев было не двадцать восемь, а больше; о том, что никакого залпа «Авроры» в октябре 17-го года на самом деле не было: был не залп, а одиночный, да к тому же еще холостой выстрел.)
     Отклик Кардина на первый том эренбурговских мемуаров был, разумеется, вполне хвалебным: учитывая политическую ориентацию Эмиля, он и не мог быть иным. Но по канонам советской критики в самом положительном и даже восторженном отзыве на рецензируемую книгу полагалось непременно отметить и ее недостатки. И Эмиль не нашел ничего лучшего, как упрекнуть Эренбурга за то, что он якобы преувеличил роль и значение в истории российской поэзии таких «поэтов-модернистов», как Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин.
     Встретив как-то Эмиля на улице вскоре после появления этой статьи, я его спросил, не сошел ли он с ума. На что он отреагировал такой раздраженной фразой:
     — Ну не люблю я их. Не люблю! Понимаешь? Не обязан же я любить всех ваших кумиров!
     Раздражение его я истолковал однозначно: наверняка я был не первым и далеко не единственным, выразившим ему свое удивление и неодобрение по этому поводу. О том же говорило и невольно вывавшееся у него словечко «ваших» вместо «твоих». (Мы с Эмилем, разумеется, были на ты.)
     И случилось так, что чуть ли не в тот же день посетил я Илью Григорьевича. И чуть ли не на пороге он встретил меня вопросом:
     - Скажите: кто такой Кардин?
     Ага, подумал я, значит, до него уже дошло. И торопливо стал защищать - ну не защищать, но во всяком случае, по мере сил, оправдывать Эмиля.
     Смысл этого моего невнятного и сбивчивого монолога сводился к тому, что Эмиль сделал это не по злому умыслу, а по глупости.
     - Но вы ведь читали эту статью? — раздраженно прервал И.Г. мои разглагольствования. - Он там называет Мандельштама и Волошина модернистами. А вы ведь знаете, что У НИХ это псевдоним. «Модернист» - это у них значит «реабилитированный».
     - Да нет, Илья Григорьевич, - еще горячее вступился я за Кардина. - Поверьте, в данном случае это совсем не так. И ОНИ со своими псевдонимами тут совершенно ни при чем. Кардин к НИМ не имеет никакого отношения. Это НАШ человек. Уверяю вас! А модернистами он их назвал просто ну. . . по невежеству. . .
     Я говорил еще довольно долго. Но смягчить Эренбурга мне не удалось.
     А когда я исчерпал все свои аргументы, он, пожевав по обыкновению губами, сказал:
     - Нет, все-таки вы не убедили меня, что этот ваш Келдин. . .
     Я уже упоминал, что это у него была такая манера: если человек, о котором шла речь, был ему почему-либо неприятен, он нарочно искажал его фамилию: вместо «Косолапов», например, говорил - «Косолапин».
     - . . . не убедили меня, что этот ваш Келдин человек добропорядочный. . . Порядочный человек не стал бы кидать камень в убитого, замученного поэта, даже если этот поэт ему и не нравится. А человеку, которому не нравится Мандельштам. . .
     До этого он говорил спокойно, вроде как даже благодушно. Но тут голос его дрогнул, и закончил он вдруг неожиданно жестко и даже зло:
     - Человеку, который не понимает, кто такой Мандельштам, вообще нечего делать в литературе!
     И тут я снова увидел перед собой того Эренбурга, который бросил в зал, в лица не к месту засмеявшихся студентов Литинститута:
     - Вы смеетесь? Значит, вы не писатели! . .
    
     * * *
    
     Я уже говорил, что когда я делал самые первые свои шаги в литературе, кругом была пустыня, в которой, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал один Эренбург. И всему, что я тогда понял и усвоил (усвоил на всю жизнь), научил меня он.
     Главным из этих, усвоенных мною его уроков, было его отношение к искусству.
     Когда на той редколлегии, где мне крутили руки, уговаривая «для пользы дела» изувечить мою «крамольную» статью, и «Блеонтьев» сказал, что свою концепцию развития советской поэзии я заимствовал у Эренбурга, я подумал: «Вот болван!»
     Это и в самом деле была глупость. Ведь никакой концепции развития советской поэзии — ни заимствованной у Эренбурга, ни своей собственной — у меня тогда не было.
     Все было очень просто. Книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, ОНИ называли ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило.
     Какая же это концепция?
     Но в высшем смысле «Блеонтьев» был прав. Ведь это правда, что не кто иной, как Эренбург, сформировал мое понимание самой природы художественного творчества. И сделал он это в тот самый день, когда рассказал нам, студентам, про Бальзака, который чуть не умер, описывая смерть папаши Горио.
    
     * * *
    
     Недавно, читая воспоминания одного молодого поэта о его встречах и разговорах с Ахматовой, я был сильно удивлен, наткнувшись там на такой диалог:
     «. . . Вот я вспомнил - она говорила: . "Представляете, вчера виделась с Эренбургом".
     — Да? — говорю я. — Ну и что?
     - Он мне сказал: "Я ваши ранние, любовные стихи больше люблю". Ну что тут скажешь?
     На что я ей ответил: "Не знаю, где это он у вас нашел любовные стихи". Что ей понравилось. . . А что касается Эренбурга, то я ей напомнил, что, вообще говоря, раньше Эренбург дело лучше понимал. Потому что в своих "Портретах русских поэтов" он писал в начале 1920-х гг.: "У костра ее мученической любви грел я свои озябшие руки, трижды отрекшись от Христа"». (B.C. Муравьев. Воспоминания об Анне Ахматовой. В кн.: «Анна Ахматова: последние годы». СПб.,2001.)
     Не знаю, может быть, Ахматова действительно сказала нечто подобное: мало ли что, кому и зачем она говорила. Но по существу этого ее высказывания — тут явно какое-то недоразумение.
     Эренбург не только «раньше» , но и в зрелые, и в самые поздние свои годы «это дело» понимал хорошо.
    
     * * *
    
     Школа, в которой я закончил седьмой класс, была семилеткой. Поэтому в восьмой я пришел уже в другую школу, где почти все новые мои одноклассники были мне незнакомы. Врастание в новый коллектив всегда мучительно. Но вопреки моим опасениям я быстро обрел там новых друзей, с которыми сразу сошелся даже ближе, чем со многими старыми.
     Как полагалось в те времена и в том нашем возрасте, нас было четверо: Атос, Портос, Арамис и Д'Артаньян. Но еще больше, чем знаменитый роман Дюма, героями которого воображали себя тогда чуть ли не все наши сверстники, нас сблизила общая наша влюбленность в Маяковского.
     В облике «Владим Владимыча», как мы меж собой его называли, нас привлекало всё: и рост, и бас, и эстрадное остроумие - это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста - «детская болезнь левизны».
     Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в eго антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.
     Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления — иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бур-люк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.
     Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.
     Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое- нибудь название. Сперва хотели назваться - как и они - футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.
     Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».
     Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.
     Футуристы сбрасывали классиков — Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.
     Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношескими нигилизмом, относились примерно так, как герой- рассказчик знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри — не вы!»
     И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчехвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось.
     Мы издавали свой рукописный «Журнал перфектуристов». Я был его редактором и едва ли не главным автором. Для первого номера я вызвался написать — и написал — разгромную статью о стихотворении Симонова «Жди меня». Это была первая - и, наверно, самая постыдная — моя критическая статья. Сейчас уже не помню во всех подробностях, в каких смертных грехах упрекал я тогда самого знаменитого поэта страны. Но две мои злобные придирки запомнились мне хорошо. Одна — по поводу строк:
    
    
    Жди, когда из дальних мест
    Писем не придет.
    
     Я высокомерно поучал автора стихотворения, что нельзя сказать по- русски - «писем не придёт». Это неграмотно. Надо было бы написать: «Письма не придут».
     Но особенно мощную вспышку критического сарказма, помню, вызвали у меня строки:
    
    Жди, когда наводят грусть
    Желтые дожди . . .
    
     Где это, интересно знать, увидел автор эти свои желтые дожди? - издевался я. -В каком фантастическом сне они ему привиделись? Не бывает на свете никаких желтых дождей, так же, впрочем, как синих, красных и зеленых. . .
     Я давным-давно уже позабыл тот свой первый критический опус. Но пять лет спустя вдруг — со стыдом — о нем вспомнил. А заставил меня его вспомнить не кто иной, как Илья Григорьевич Эренбург. (Сам он об этом, конечно, не подозревал.)
     Это было в один из его приездов в наш институт.
     На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я. Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом, и потому запомнился мне хорошо.
     - Поэт, - медленно начал он, — принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется «Жди меня». Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». - «Что за декадентщина? - поморщился он. -Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!» И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, - язвительно закончил Эренбург, - благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям, в этом стихотворении все-таки живет поэзия.
     Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось всё очарование этой, так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». Сразу встают в памяти желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог. . .
    
     * * *
    
     А насчет того, что Эренбург будто бы сказал Ахматовой, что больше любит ее ранние, любовные стихи, то мне в это не больно верится не просто потому, что это как-то мало на него похоже. Для этого моего неверия есть у меня еще и другая, вполне конкретная причина.
     Разбирая с Ириной эренбурговский архив, в одной из старых его записных книжек я обнаружил старательно переписанное его рукой стихотворение:
    



Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет! 
И тихо так, Г-споди, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, -
Но матери сын не узнает, 
И внук отвернется в тоске. 
И клонятся головы ниже, 
Как маятник ходит луна.
Так вот - над погибшим Парижем 
Такая теперь тишина.


    
     Вообще-то, если быть совсем точным, обнаружила это стихотворение Ирина. И показала его мне. Она, грешным делом, подумала было, что это какие-то неизвестные ей стихи самого Эренбурга. И, как мне показалось, была разочарована, когда я сказал ей, что это Ахматова.
     Принять стихи Ахматовой за эренбурговские было, конечно, мудрено. Но записаны они были, как я уже сказал, его рукой. И нашла она их в той самой его записной книжке, где той же рукой так же старательно были переписаны тексты всех неопубликованных при жизни его собственных стихотворений. К тому же Илья Григорьевич, при всей его любви к поэзии, давно уже вышел из того возраста, когда переписывают в тетрадку (или записную книжку) чужие, пусть даже и очень понравившиеся стихотворные строчки.
     Но тут был случай особый. Переписал он в свою заветную тетрадку эти ахматовские стихи, я думаю, не только потому, что написаны они были в день, когда немецкие войска вошли в Париж, и именно этим событием и были вызваны к жизни. (Хотя падение Парижа для Эренбурга было мучительным и глубоко личным переживанием.)
     Сам он в своих мемуарах вспоминает об этом так:
     «Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — "поэтесса ин- тимных чувств с крохотным мирком". Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ей после того, как она узнала о падении Парижа». Процитировав далее те самые стихи, которые (вероятно, тогда же) он переписал в свою тетрадь, он заключает:
     «В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, "труп на весенней реке"».
     Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.
     Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг - неожиданно для него - превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности. Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.
     И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу. Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:
    
     СТРОГОГО МЫСЛИТЕЛЯ, ЗОРКОГО БЫТОПИСАТЕЛЯ,
     ВСЕГДА ПОЭТА ПОЗДРАВЛЯЕТ СЕГОДНЯШНИМ ДНЕМ
     ЕГО СОВРЕМЕННИЦА АННА АХМАТОВА.
    
     В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем — это слово «всегда». Потому что — вольно или невольно - оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом - всегда.
    
     «Лехаим», декабрь 2003 года



   



    
___Реклама___