Ruta1
Рута Шац-Марьяш

 

Мои родители
Фрагменты из книги воспоминаний



    
    
     Ощущения детства, свои первые, даже чуть обозначенные переживания, человек несет за собой всю жизнь. Даже впоследствии деформированные, преобразованные ходом жизни, эти ощущения и переживания продолжают действовать, как притягательное или отталкивающее начало. Это зависит от того, как ход жизни соотносится с этими первоначальными ощущениями, становятся они балластом в жизни или стимулом, мешают или способствуют жизни. У меня бывало по-разному, тем не менее, погружение в воспоминания детства доставляет мне большую радость, и ностальгия по моему детству жива во мне всегда.
     Утро, тишина в доме. Из кабинета отца в другом конце квартиры доносятся попеременно два голоса — голос Шевы, секретаря отца, читающей ему, полностью лишенному зрения, вслух, и голос отца, диктующего ей свои мысли. Лейтмотив всей жизни в доме, в семье — возвышенность чувств, стремление к идеалу, романтизм, атмосфера умственного труда. В моем детском восприятии вдохновенный голос отца переливается в звуки классической музыки, которую он часто слушает. Бетховен, Шопен, Чайковский — фон жизни в доме, фон моего детства.
     Первый язык, ставший для меня основным на всю жизнь — русский. Сказки Пушкина, книжки Чуковского, Маршака, детский иллюстрированный журнал "Задушевное слово", русские романсы — все это создало в моем юном воображении идеальный, милый сердцу, красочный образ страны, откуда родом мама и где живут ее родные — образ России. В те годы русская культура занимала значительное место в жизни латвийской интеллигенции. Наиболее наглядным, непосредственным воздействием на меня обладала живопись. Это — мое самое сильное впечатление. И сейчас, стремясь воскресить ощущения детства, я вглядываюсь в картины Богданова-Бельского, Александры Бельцовой и ощущаю, что манера, в которой они писали, их краски и свет по особому близки мне. Но возможно, я сейчас это домысливаю, и это — моя фантазия. О России с присущей ей восторженностью рассказывала мне Шева — человек, сильно повлиявший на меня в детстве. Шеву в семье очень любили, называли ласково "Шевеле", "Шепселе". Это был Человек-Ангел, беззаветно преданный своим друзьям, начисто лишенный эгоизма, себялюбия. Она целиком посвятила свою жизнь моему отцу, его интересам, его творчеству. Ее личной жизнью была жизнь нашей семьи.

 


    
     Мать, отец, Шева, старшая сестра Дита часто говорили между собой на идише — языке, на котором до Второй мировой войны говорило одиннадцать миллионов евреев. Я понимала этот язык, но сама говорить на нем не научилась. Мне так и осталось непонятным, почему меня в детстве не научили языку идиш, еврейской азбуке. Ведь основной темой творчества отца была история евреев, еврейская культура. Мое имя — Рута, было явно не еврейским, на европейский лад звали многих моих сверстников —детей из еврейских семей: Агнесса, Элеонора, Лилия, Белла, Эвелина, Зузанна...
     Большинство моих подруг посещали еврейские школы, в их семьях соблюдались еврейские традиции — ели только кошерную пищу, пользовались раздельной "молочной" и "мясной" посудой, отмечали субботу и все религиозные праздники. Мне это казалось любопытным, но чуждым, так как у нас в доме всего этого не было. С первого класса я училась в латышской школе, посещала ее и по субботам, когда мои подруги в школу не ходили, соблюдая требования еврейской религии. Многие из них носили на шее красивые кулоны с изображением Мойше Рабейну — пророка Моисея. Кулоны мне нравились, но я воспринимала их только как украшения, к которым была равнодушна. У нас в семье охотно ели традиционные еврейские кушанья: "гешмирте маце" — мацу со сладким творогом и изюмом, куриный бульон с клецками из мацы или еврейскими пельменями — "креплах", говяжью "еврейскую" колбасу, говяжьи, красные от селитры языки и грудинку, которые продавались в кошерных лавках "Ахдут" и Барона. Охотно ели фаршированную рыбу и круглое печенье в меду — "тейглах", а также и сладкую русскую творожную пасху с цукатами, которую можно было купить в магазине Матейки на центральной улице города.
     Мой отец высоко ценил человеческое достоинство, идеи гуманизма, активное стремление к справедливости, но был неверующим человеком. Не думаю, чтобы он относился к религии враждебно, но определенно выступал против использования религии в целях, которые он считал антигуманными — для порабощения людей и укрепления неравенства между ними. Отец, как и мать, прекрасно знал Библию и считал, что центром любой религии должно быть этическое учение, законы нравственности. Отстраненность от религии в детстве сыграла, я думаю, не лучшую роль в моей дальнейшей жизни, создала некий духовный вакуум, который впоследствии заполнялся расхожими идеями, а иногда и затруднял выбор нравственных ориентиров. Теперь я сожалею об этом. Вера в Бога была присуща людям во все времена, она родилась и росла вместе с человечеством, ее принимали мудрецы Востока, философы Древней Греции. В основе ее — поклонение силам природы, культ предков, стремление достичь гармонии между собой и вселенной. Без Бога человек ощущал себя одиноко в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Задумываясь сейчас над понятиями совести, соотношении добра и зла в человеке, я понимаю, какую огромную роль в формировании морали играет религия, заповеди, проповедь милосердия, сострадания, доброты.
     Но как сочетать существование всемогущего Бога, олицетворяющего Добро и Справедливость, с тем, что творится на земле, в обществе, в природе — с хаосом и жестокостью? Почему Бог, создав человека и заботясь о нем, допускает, что на протяжении всей истории человечества несправедливость в основном торжествует над справедливостью, страдают не только грешники, но и праведники? Возможно, ответ в том, что Бог, создав человека свободным, дал ему также и свободу выбора между добром и злом. Где есть возможность добра, есть и возможность зла. И, быть может, зло существует для того, чтобы выделить добро в качестве контраста; возможно, Бог, дав человеку сознание добра и зла, дал ему и силы для борьбы со злом. И хотя формула Христа "Подставь другую щеку" на практике часто оборачивается поощрением зла, в иных случаях эта формула может означать преодоление побуждения к мщению и расправе, обуздание темных инстинктов.
     Моя мать говорила мне: Бог в самом человеке. Я сейчас время от времени посещаю храмы Божьи — синагогу, православные, католические и протестантские соборы. В трудные минуты обращаюсь к Богу, иногда в мыслях дохожу до такой глубины в себе, что кажется, будто во мне заговорил кто-то иной, не я, и я ощущаю Его присутствие, возникает чувство слияния с какой-то высшей сущностью. Все же моя молитва всегда оборачивается диалогом с собой, со своей совестью. И я понимаю, что, хотя в моем детстве не было религиозных обрядов, кошерной пищи, субботних свечей и поста, тем не менее, была вера в Высший Разум и его силу, в Совесть.
     Есть люди, которые проповедуют смиренность, кротость и терпение, советуют пройти сквозь жизнь так тихо, чтобы судьба тебя не заметила, довольствоваться своим маленьким уголком. Меня этому не учили в детстве, а воспитывали во мне своего рода максимализм — активное стремление к радости, красоте, ко всему яркому, значительному. Меня сознательно готовили к активной деятельности, поощряли во мне попытки творчества, внушали веру в возможность счастья, во взаимность окружающего мира. И так получилось, что в моей душе всегда присутствует не только стремление к действию, но и вера в то, что все разрешится к лучшему, жизнь изменится и все будет хорошо. Это, наверно, и есть существо того, что было во мне заложено в детстве.
     Мои мать и отец были поздними детьми своих родителей, поэтому я уже не застала в живых своих дедов, а бабушек знала, только когда они уже были в преклонном возрасте. Киевскому дедушке Шмилику — отцу моей мамы сообщили о моем рождении, когда он лежал на смертном одре. Я пришла на свет словно на смену ему, унаследовав, быть может, от него какие-то неизвестные мне черты. Киевская бабушка Майя — красивая, величественная и немногословная, приезжала несколько раз к нам, в Ригу, погостить. С ней мы были большими друзьями, она гуляла со мной и, хотя была женщиной весьма волевой, разрешала мне "садиться ей на голову". Когда мои шалости переходили через край, она с улыбкой спрашивала: "Рутеле, на тебя уже гэц напал?" Помню, у нее с моей мамой были препирательства по мелочам, по поводу покупки одежды: бабушка хотела зимнее пальто со "скунсовым" воротником, мама же предлагала ей каракулевый. Но они очень любили друг друга, бабушка жалела мою маму за ее трудную судьбу, а, вернувшись в Киев, на вопрос о том, как живет в Риге ее дочь, отвечала: "Как драгоценный кубок, до краев наполненный слезами". Бабушка скоропостижно скончалась в возрасте 69 лет. В семье остался некий "культ бабушки Майи" — ее именем называли девочек в последующих поколениях.
     Бабушку Розу — мать моего отца я помню совсем старенькой, сгорбленной. Она давно овдовела и жила в Риге, но не с сыновьями, а в семье своего двоюродного брата Михеля и его жены Анетты. Там у нее была своя комната, и, когда мы к ней приходили, она открывала ящик комода, доставала круглые мармеладки, обсыпанные сахаром, и угощала меня. Такие мармеладки я охотно ем и сейчас. На дни рождения внуков бабушка приезжала на извозчике, одетая во все черное, с большим черным зонтом и всегда дарила одно и то же: серебряные стопочки — "бехерлах". Умерла она в возрасте 90 лет во сне. Помню, как в день ее похорон я плакала, лежа в постели с очередной ангиной.
     Моя мать была очень красива, было в ней что-то, привлекавшее внимание людей с первого взгляда. Она располагала к себе, владела искусством вести оживленную беседу, на протяжении всей своей трудной, многострадальной жизни сохраняла интерес к окружающим, умела дружить с людьми разного положения и возраста, всегда выглядела женственной, элегантной и ухоженной. Несмотря на трудности жизни, мама умела быть праздничной и создавать праздничность вокруг себя. Она была очень волевой, властной и всегда серьезно обдумывала свои поступки — этому ее научила жизнь. Мама была опорой семьи, главным действующим лицом, на ней лежала забота о благополучии и воспитании детей, о ведении дома, о здоровье и покое отца, о создании для него условий, при которых он мог бы всецело посвятить себя творческому труду. Отец не только писал статьи и книги, но и был также присяжным поверенным и имел свою адвокатскую контору, которая обеспечивала семье постоянный доход. В конторе, которая занимала часть нашей просторной квартиры, за большим коричневым бюро с откидывающейся гофрированной крышкой работал помощник присяжного поверенного, а в отдельной маленькой комнате — секретарь-машинистка. Мама руководила и их работой, помогала отцу в делах, посещала различные официальные учреждения.
     В доме постоянно жила прислуга, которую всегда называли по имени — Женя, Стефа, Мария, а также помогавшая по хозяйству немолодая, одинокая еврейская женщина — "фройляйн Рейзхен". Ко мне ежедневно приходила гувернантка, она называлась "Руточкина фройляйн". За семь лет их было несколько — сменивших друг друга молодых интеллигентных женщин: Люба Нашатырь, Этель Димант, Этя Плинер. Они были разными, и каждая из них оставила свой след в моей детской душе. Торговка Аннушка, большая, грузная, с белым платочком на голове, по утрам приносила в тяжелой корзине продукты с рынка, с ней имела дело всегда только мама. Прислуга называла маму "барыня" и целовала ей руку в благодарность за деньги или подарки к праздникам. "Барином" прислуга называла и отца, что вполне совмещалось с его "левыми" социалистическими взглядами. Принадлежность части людей к низшему сословию тогда была привычной, само собой разумеющейся, ведь все они родились и росли еще при царском режиме. Тогда в ходу были и такие обращения, как "мсье", "мадам", а незамужних женщин, почему-то больше называли по-немецки — "фройляйн". В памяти еще сохранялись старые названия главных рижских улиц, их по-прежнему называли Николаевская, Александровская, Романовская, Курмановская.
     Моя привязанность к незрячему отцу была молчаливой, нежной и постоянной. Говорили, что в первые дни своей жизни, будучи грудным младенцем, я непрестанно орала, словно предчувствуя все грядущие трагедии века, однако немедленно замолкала, когда меня клали на кровать отца. Изредка, в минуты отдыха, отец тормошил меня, называя "Рута-Пута", "Путикам", и эти мои ласковые детские прозвища родители вспоминали до самой их смерти, по разному поводу. Я была не в меру резва и шаловлива, и отец дал мне шутливое прозвище "башибузук". Уже, будучи взрослой, я прочитала, что башибузуки — это "бешеные головы", турецкие полуразбойники - полупартизаны, известные своим диким нравом и кровожадной свирепостью.
     Мама всегда была занята, времени для общения со мной у нее было мало. Иногда мы вместе гуляли, посещали театр или родственников и знакомых. Быть с мамой для меня всегда было праздником. Она не была щедра на ласку, на проявления нежности и лишь изредка крепко обнимала меня, прижимая к себе, называла Рутеле, Рузя, "доня моя", "мизинка моя" — то есть младшенькая. Я это воспринимала с большой радостью, как награду. Смутно, больше по рассказам, я помню, как однажды, когда у меня только прорезались зубки, я, стоя в своей детской кроватке, просунула голову сквозь нитяную сетку и стала задыхаться, посинела и потеряла сознание. Вызвали детского врача, и тот вернул меня к жизни. В моей памяти это событие как-то связано с тоской по маме. Помню и то, как мама за непослушание "давала мне траски" — больно била ладонью по попке, а предупреждая мое непослушание, говорила: "получишь траски". Я этого боялась, наказание было связано с болью и обидой.
     Мама родилась в день еврейского праздника Лаг-Баомер — в День завершения скорби. Отмечали мы это всегда первого мая. Утро начиналось с вручения маме большого букета красных роз от отца. Помню маму во цвете лет, в пестром шелковом летнем платье, которое я называла "пучи-пучи" и просила его надеть — в нем мне мама особенно нравилась. Мама любила все яркое, красочное, обладала хорошим вкусом и частенько заглядывала в антикварные магазины, которых было тогда множество, главным образом, в старом городе, их тогда называли по-немецки - "Ан-унд фер-кауф". Мама находила там разные старинные вещички, которые называла "шмукзахен", приносила домой, начищала и ставила в хрустальную витринку. Предметом особой гордости были две большие вазы из цветной мозаики, купленные мамой у Каульбарса - в самом изысканном рижском антикварном магазине. Мама была практичной, но при этом широкой и щедрой.
     Многие рижские дамы встречались в послеобеденные часы в кафе - у "Отто Шварца" или в "Рококо", обсуждали светские новости. У мамы таких подруг не было, она не была расположена к таким беседам, для этого у нее не было свободного времени. Я помню лишь Евгению Исааковну Розенцвейг, которую мама высоко чтила, и изредка обращалась к ней за советом, а также Эсфирь Осиповну - жену еврейского поэта Якова Розенбаума, который был близок с моим отцом. Мне запомнилось, что из всей большой семьи моего отца, мама предпочитала общаться с его братом Соломоном, очень доброжелательным и подвижным. Он приходил к нам, и стоя вдвоем в коридоре нашей квартиры, они с моей мамой подолгу о чем-то заинтересованно беседовали. С другими родственниками обычно встречались только в дни семейных торжеств.
     Мама редко проявляла свое плохое настроение и вообще была против грусти, тоски, печали, против такого рода "хемунген", как она это называла. По-немецки мама говорила слабо, хотя отдельные немецкие слова употреблять любила. Языки ей вообще давались плохо. Когда ей бывало особенно тяжело, она говорила по-еврейски "их бин фун айзен" — я из железа. Бывали скандалы между мамой и моей старшей сестрой Дитой, которая была всего на восемнадцать лет моложе матери и на девять лет старше меня. Ссоры возникали из-за своеволия Диты, из-за ее пропусков занятий в школе, неаккуратности в одежде, ее ранних романов, пустого время провождения, которое мама называла "шлендраньем". Мама и Дита шили себе платья у дорогой портнихи Энтиной, что вызывало во мне ощущение второсортности — мне платья шила дворничиха. Это у меня осталось на всю жизнь — одеваться так же красиво, как одевались мама и Дита, я никогда не умела. Помню, как однажды родители пошли на пресс-бал в офицерский клуб. На маме было длинное бархатное вечернее платье, а в руках серебряный сетчатый бальный ридикюль с темно-красным рубином на застежке. Потом мама рассказывала, что "на балу у мадам Шалиной, жены адвоката, были плечи, как взбитые сливки"...
     Никогда — ни в детстве, ни потом я не задумывалась над интимной стороной жизни моих родителей. Мама была на тринадцать лет моложе отца. Он был с ней ласков, нежен, но больше всего думал о своей работе, о творчестве. Впоследствии мама говорила, что, родив двух дочерей, была вынуждена сделать еще восемь абортов. Иногда между родителями возникали ссоры из-за того, что отец мало думал о заработке, — это всецело лежало на маме. Временами она взрывалась, упрекала его и громко плакала. В такие моменты я чувствовала себя глубоко несчастной, стояла, сложив молитвенно руки, и дрожала. У мамы было немало молчаливых поклонников, возможно, были и какие-то увлечения; помню, известный в Риге доктор Гах — немец регулярно присылал ей белые розы. Но мама говорила мне потом, что никогда отцу не изменяла, ведь, изменив, она не смогла бы дальше нести свой "сладкий крест". Это были ее слова.
     С самого рождения я попала в напряженную обстановку, в атмосферу трагедии — отец тогда видел уже только одним глазом, а спустя год ослеп окончательно. Это наложило отпечаток не только на мое детство, но и на всю последующую жизнь. Я в то время не осознавала всей трагичности положения в семье, но интуитивно пыталась выбраться из этого состояния напряжения, была в поисках чего-то более легкого, простого, необременительного. Это отразилось и на моем выборе подруг, друзей и на образе жизни в молодости, из за чего много ценного времени было мною потрачено зря. Я не отличалась постоянством в своих увлечениях, многое начинала и вскоре бросала, оставаясь дилетантом в музыке, литературе, в разных областях знаний. Я слабо играла на рояле, слабо каталась на коньках и лыжах, не овладела чистописанием, черчением, не была сильна в математике, основательно не изучила ни одного иностранного языка. Быть может, это изъян моего воспитания, результат того, что в детстве я недостаточно общалась с родителями: они были заняты своими делами, а мною, кроме Шевы, занимались сменявшие друг друга приходящие воспитательницы — "фребелички", как тогда их называли. Родители же, каждый по-своему, были и остались для меня недостижимым идеалом.
     Я унаследовала от своих родителей некоторые внешние черты, способности и свойства, а также и их вечное, но различное беспокойство. От мамы — беспокойство по поводу устроения, налаживания жизни, беспокойство и даже тревогу о будущем, о том, что произойдет, если настанет "черный день". От отца — беспокойство творчества, беспокойство о высоком, общезначимом. Оба эти беспокойства живут во мне и поныне. Однако в отличие от родителей я не смогла в той мере, как это удалось им, обратить свое беспокойство в действие, в результат. Но наряду с беспокойством во мне, как и в них, живет и стремление к тишине, покою, к согласию с собой. От отца я унаследовала стремление слить воедино жизнь и творчество, потребность работать, следуя своей внутренней воле, мало считаясь с другими факторами, желание разглядеть явление жизни в незначительном факте, случае. Во мне, как и в нем, звучат порой то "фортиссимо" и то "пианиссимо", и я полностью согласна теперь с известным утверждением, что жизнь — это счастье, долг, страдания и труд. В жизни моих родителей было много страданий, их страдания были несравнимо тяжелее, серьезнее, чем мои, как и их жизнь — несравнимо серьезнее моей.
    
     *****
    
     В книге Сомерсета Моэма "Подводя итоги" есть такие слова: "Красота жизни... заключается всего-навсего в том, чтобы каждый поступал сообразно со своей природой и со своим делом". Соответствовало ли моей природе литературное творчество? Вероятнее всего нет. Во всяком случае, делом всей моей жизни оно не стало, а оставалось мечтой. Мое писательство иногда являлось мне во снах, там я творила свою прозу — музыкальную, ритмичную, писала легко и раскованно. Это были счастливые сны, я воспринимала их как знак, как веление судьбы. И не расставалась со своею мечтой, пыталась время от времени что-то вычленить из сырого материала жизни, озвучить свои впечатления, ощущения, закрепить их в слове. Пыталась преодолеть автоматизм своего существования, противоборствовать хаосу событий и впечатлений, извлекать из настоящего всю возможную ценность, даже когда это настоящее казалось неинтересным, обыденным.
     Как-то в письме я поделилась своими замыслами давним другом моих родителей известным московским скульптором Иосифом Чайковым и получила от него ответ: "Очень хорошо, что Вы занялись записыванием своих впечатлений и размышлений. То, что Вам кажется, что это "мазня", вполне понятно. Во всяком деле нужен труд и вдохновение, аппетит приходит в работе, и не все бывает сразу удачным. Поэты, чтобы найти нужное слово или рифму, немало шлаку перебирают. Через несколько лет, когда будете перечитывать Вами написанное, Вам станет яснее пройденный шаг, а это поможет оценить не только прошлое, но и настоящее. Вы, надеюсь, не озабочены тем, будет это напечатано, или нет. Тогда пишите откровенно, как вам подсказывает чувство. Фактов в жизни много, и необязательно нужны экстраординарные. Жизнь течет и в очень маленьком ручейке".
     Я иногда пробовала себя в прозе, стихах.Это были размышления, зарисовки, попытки разобраться в себе, в людях, осознать свое место в окружающем мире, найти точку опоры, вычленить главное в жизни. Я десятилетиями хранила все эти свои "пробы пера" — отблески былых кратковременных озарений, восторгов, печалей, обрывки мыслей, впечатлений, возила свой маленький "архив" за собой с квартиры на квартиру как напоминание о своей мечте. Со смутной надеждой на то, что, возможно, когда-нибудь, в неопределенном будущем, я все же эту мечту осуществлю. И, в конечном итоге, жизнь сама подвела меня к тому порогу, за которым открылся на этот раз уже обязательный и неотлагательный путь к серьезной работе, к созданию моей первой книги — книги об отце.
     Мой отец ушел из жизни в январе 1975 года, ему было девяносто лет. Ранней весной 1984 года в возрасте восьмидесяти шести лет скоропостижно скончалась моя мама. Последние девять лет, уже после кончины отца, мы прожили с нею вместе в одной квартире. Это были мамины закатные годы — так она сама определила этот отрезок своего жизненного пути. Родители, каждый по-своему, были важной составляющей моего бытия. Я всегда ощущала свою принадлежность к ним, сильную дочернюю привязанность и даже зависимость от них, от любого события в их жизни. Наше общение было ежедневным, постоянным, это была потребность души. Каждый попадавшийся на глаза телефон напоминал о необходимости им позвонить. Даже сейчас, спустя десятилетия, у меня порой невольно возникает желание позвонить родителям, сказать, что я уже дома, вернулась... Я помню их голоса, интонации, их лица, жесты. Они были едины в моем сознании, как были едины в своей жизни. Вместе они прожили пятьдесят семь лет, это было истинное двуединство, нескончаемый диалог людей любящих, живущих одной жизнью.

 


    
     Их диалог не прервался со смертью отца: мать продолжала его. Как и при нем, она оставалась организатором его, теперь уже посмертной, судьбы: разбирала его рукописи, весь обширный архив, вела переписку. Близилось столетие со дня рождения отца, и мама тщательно и целеустремленно готовилась к этому событию, хотела отметить его достойно. Она этим жила, это было главной ее задачей. Мама мечтала о том, чтобы была написана книга о его жизни и творчестве и искала среди знакомых писателей и журналистов человека, который бы за это взялся.
     Когда мамы не стало, сразу и, само собой, определилось содержание моего последующего пути: мною тогда двигало чувство долга и дочерняя любовь. Нужно было продолжить и завершить то, что начала мама и что оставалось незаконченным: разобрать и привести в порядок отцовский архив и подготовить все необходимое уже к июню 1985 года — ко дню его столетия. Времени у меня оставалось немного. Это был резкий поворот в моей судьбе: я немедленно вышла на пенсию и сменила профессию — занялась архивом отца. Это был мой добровольный выбор, результат внутренней необходимости.
     Я была сильно травмирована смертью матери, ее уход для меня теперь означал окончательный уход из жизни всей нашей семьи, что тоже налагало на меня ответственность. Я начала разбирать вещи, книги, письма, рукописи — все это было ценно не только для меня, но и как свидетельство времени, истории. Надо было устранить хаос, систематизировать, отобрать нужное, передать куда-то на хранение. Если все это мне удастся, думала я, то будет оправдан мой уход "от дел мирских". Возможно, что-то во мне пробудится новое, и я смогу по-новому взглянуть и на свой собственный опыт не со своей привычной специфически правовой точки зрения, а с обобщенной, художественной...
     Стояло холодное лето 1984 года, я работала на даче, и такая погода была хороша для меня: давала возможность спокойно сосредоточиться, перейти в свое новое состояние. В городе я оборудовала себе рабочий кабинет в маминой комнате: письменный стол, пишущая машинка, книги — все, как полагается. Мне казалось, что и это имеет значение. Архив был очень хаотичен: у родителей не было ни времени, ни сил заботиться о нем. Переписка, ящики с папками, рукописями, неопубликованными, неоконченными работами, вырезки из газет и журналов... Мне поначалу было тяжело: надо было постоянно поддерживать в себе ощущение важности своей задачи, не поддаваться печальным настроениям, мыслям о тщетности своих усилий, подняться на какую-то вершину, отрешившись от повседневности...
     Задачи, которые я поставила перед собой, были не из легких, вначале я просто не знала, как за все это браться, с чего начинать. Архив пугал меня, я тонула в бумагах, папках, ощущала свою беспомощность. Но, как говорится, "глаза боятся, а руки делают", и вскоре я начала осваиваться на новом поприще. Пригодился и мой профессиональный опыт, навыки многолетней работы в больших сложных и длительных судебных процессах с огромным количеством деталей, бумаг, документов, умение все это упорядочить, суммировать, вычленить главное — привести в систему и изложить в защитительной речи. В сущности, я оставалась защитником, сознавая, что теперь в моей защите нуждается память о моем отце, о Максе Урьевиче Шац-Анине.
     Отец был романтиком-идеалистом, с ранней юности приверженцем идеи Теодора Герцля о создания еврейского государства. Первой политической партией, к которой он примкнул еще гимназистом, была партия сионистов-социалистов. В то время среди евреев было много противников создания еврейского государства и, прежде всего, в религиозных кругах. В начале прошлого века горячо обсуждался не только вопрос, создавать ли еврейское государство вообще, но и о том, где его создавать. Английский министр колоний Джозеф Чемберлен предложил евреям для заселения Уганду в Африке, что привело сионистское движение почти к расколу. В 1905 году на Седьмом сионистском конгрессе в Базеле произошло окончательное размежевание: сионисты отвергли угандийский проект, и единственным местом для заселения была объявлена Палестина. Партия еврейских социалистов-территориалистов, возглавлявшаяся известным писателем Израилем Зангвилем, к которой примкнул в студенческие годы мой отец, еще некоторое время обсуждала вариант заселения Уганды и других малонаселенных регионов земного шара. Затем эта партия, следуя своей социалистической ориентации, увлеклась революционными событиями в России. Февральская революция, которую еврейские социалисты-территориалисты приветствовали, дала надежды на создание еврейской государственности в густозаселенных евреями регионах новой демократической России. Но после захвата власти большевиками эти надежды рухнули.
     Сторонником создания еврейской государственности, социалистом-территориалистом отец оставался до конца своих дней. Однако его отношение к идее заселения евреями Палестины и создания там впоследствии государства Израиль было и оставалось неоднозначным, противоречивым и даже пессимистическим. Он детально изучал историю арабского мира, его геополитические особенности и считал Ближний Восток, Палестину "болевой точкой земного шара". Он предвидел все грядущие битвы, беспрестанно льющуюся там кровь и говорил об этом с великой болью. Гуманист по своей природе, он верил в возможность всеобщей социальной справедливости, которая достижима без насилия. Его утешением, путеводной звездой, магистралью всей его жизни оставались светлые дали всеобщей свободы, равенства, братства, содружества всех народов, единение человечества на земле и в космосе... Широко образованный он был просветителем: правоведом, историком, философом, знатоком культуры. В сорок лет в 1928 году он полностью потерял зрение, но превозмог свою трагедию и продолжал трудиться — писать, преподавать. Отец был обаятелен, интересен в общении, приветлив, доброжелателен, и люди относились к нему с большой симпатией. Имя его было известно довольно широко и за рубежом, главным образом, как деятеля еврейской культуры.
     Многие современники высоко чтили его, даже преклонялись перед ним, перед его жизненным подвигом. И вместе с тем на протяжении всей его жизни существовала стена отчуждения между ним — истинным интеллигентом — и теми политическими системами, в которых он вынужден был жить и работать. При всей видимости любезности со стороны властей и некоторых формальных знаках уважения, он все время был "под колпаком" недоверия, подозрения. В 1921 году власти Латвии арестовали его за участие в левом профсоюзном движении, а в 1953 году он вместе со своей женой — моей матерью был арестован органами КГБ как бывший член Еврейского антифашистского комитета "за еврейский буржуазный национализм, контрреволюционную агитацию и измену родине". И хотя после смерти Сталина он был отпущен на свободу "за недостаточностью улик", но уже не имел возможности преподавать, и его редко печатали. Имя Макса Шац-Анина то и дело упоминалось на страницах массовых "антисионистских", а по сути антисемитских, брошюр среди "адептов еврейского буржуазного национализма", "интеллектуальных прислужников империализма", наряду с именами таких известных теоретиков, как Мартин Бубер, Наум Соколов, Макс Нордау...
     Но к моменту столетия со дня рождения отца, в 1985 году, уже стали возникать новые веяния, и в местном латвийском Союзе писателей мои усилия, направленные на то, чтобы его юбилей было отмечено достойно, нашли отклик. Я уже действовала не в одиночку, меня поддерживали, мне помогали местные деятели культуры Янис Петерс, Эвальд Стродс, Вера Панченко, Юлий Киперс, Мара Вершане, Регина Паукште и многие, многие другие. Вечер, посвященный памяти отца состоялся в нарядном, уютном зале здания на улице Кришьяниса Барона, в доме номер 12, где долгие годы находился Союз писателей Латвии. Юбилей отца был первой ласточкой, возвестившей начало перемен: было много выступлений, звучала музыка, царил подъем, воодушевление, словно в зале незримо присутствовали мои отец и мать, словно там витал их дух. Казалось, что с еврейской темы в Латвии уже, наконец, снят запрет, и это вдохновило меня на дальнейшее. Я подготовила к юбилею несколько публикаций о жизни и деятельности отца, которые послужили началом моей книги, о которой я вначале не смела и думать. Постепенно углубляясь в материалы архива, собирая воспоминания современников отца и матери, я заново прочитала их жизнь, словно прожила ее вместе с ними, и мысль о создании книги уже не пугала меня, а всецело увлекла. Я искала и находила следы пережитого родителями в подшивках старых газет, в государственном архиве, работала в библиотеках Ленинграда, Москвы, запрашивала научные учреждения Казахстана и Украины.
     Я начала с рукописей папиных воспоминаний — это было непосредственное общение с отцом, и оно успокаивало. В то же время, я все больше осознавала, как далеко увела меня моя деловая профессия от того интеллектуального, литературного начала, которое мне дала семья в детстве. Теперь мне уже было мало своего жизненного опыта и увлеченности своей задачей, даже упорного труда, к которому я приступила. Я поняла, что уже невозможно возместить упущенного мною в жизни: несостоявшейся учебы, системы знаний, навыков, общения с людьми творческих профессий, литературной средой. Я с опозданием пыталась чему-то научиться, читала мемуары, беллетристику, анализируя все с точки зрения творческого процесса, техники написания, проводя параллели со своими возможностями, многое воспринимая как недостижимые высоты, а от иного отталкиваясь. Я мечтала в лаконичной форме выразить большой объем мыслей, но цель эта мне казалась недостижимой. Книга создавалась, как своеобразная беседа с отцом — я искала ответы на вопрос о том, в чем была жизненная основа его творчества, его духовного горения, его личного подвижничества. На эти вопросы отвечали воспоминания отца, матери, его неопубликованные работы, материалы его обширного архива. По мере того, как я углублялась в эти материалы, возникали все новые вопросы, новые ответы, но иногда ответов не было, документы молчали, и тогда я пыталась сама воссоздать недостающее звено, пользуясь своей памятью и владевшими мною глубокими чувствами.
     Я понимала, что книга моя будет далека от совершенства, не была уверена в себе, сознавала свое дилетантство. Но многие профессионалы-литераторы и ученые, достойные и знающие люди - Илга Апине, Иосиф Штейман, Лев Озеров, Михаил Зорин, Ида Шулькина, Люба Футлик и другие — меня поддерживали, побуждали к действию. Разбирать архив, особенно его еврейскую часть, мне помогала старая знакомая родителей Женя Гозиосская, а окончательную редакцию своей книги я диктовала славной молоденькой Белле Яголковской, с которой мы тогда крепко подружились. Обе они поддерживали во мне творческое горение, боевой дух, я в этом очень нуждалась.
     У моего отца был героический характер, направленный на достижение высоких целей, и я писала на большом душевном подъеме, порой впадая при этом в патетику. Я осознавала, что делаю то, что обязана делать, рассказываю людям о том, о чем обязана рассказать: писала о людях с горькой, но прекрасной, завидной судьбой, заботясь о сохранении памяти о них. Осознание жизни родителей помогало мне осознать и свою собственную жизнь, и острые осколки памяти, из которых я собирала мозаику их жизни, порой больно ранили мою собственную душу.
     В поисках следов деятельности отца я даже написала в Биробиджан, столицу Еврейской автономной области, и получила отписку, в которой, среди прочего, было написано: "Следует учитывать, что музеи и архивы области не претендуют на роль хранилища истории и культуры "еврейского народа"(!)..." Еврейский народ — народ в кавычках — в Советском Союзе оставался под подозрением, оставался отстраненным народом, которому было отказано в возможности так или иначе развивать свою национальную культуру.
     Однажды местный журналист Гарри Гайлит, хорошо знавший мою маму, встретив меня случайно на улице, не без желчи предсказал: "Книга о Шац-Анине в нашей стране никогда не будет издана, он — еврейский деятель". Я убеждалась в этом, когда, уже написав свою книгу, начала бесконечные и унизительные хождения по издательствам, натыкаясь на непроходимый частокол литературных сановников, редакторов и официальных заказных рецензентов, приходя в отчаяние от невозможности пробить брешь в стене отчуждения и настороженности. Моя книга лежала в редакциях, ее читали недобрые чужие и равнодушные люди, думая лишь о том, как от меня отписаться. Писатель Вольдемар Бааль в своей пространной заказанной издательством рецензии на мою книгу упрекал меня во "всплеске повышенных чувств, гипертрофированном перевосприятии образа", напоминал, что книга "не семейный альбом, не родовое предание" и что "эмоции, даже самые искренние и добродетельные, должны быть запрятаны как можно глубже". Он предлагал переработать книгу "с учетом современных издательских требований современного статуса подобных сочинений". В издании книги мне было отказано.
     Лишь спустя годы, в 1995 году, мне удалось издать свою книгу об отце. Она называлась "Быль, явь и мечта" — так в свое время озаглавил отец свои воспоминания, которые легли в основу моей работы. В этом мне помог историк и опытный издательский работник Григорий Смирин, ставший также редактором этой моей книги, благожелательный и заботливый. Книга разошлась по свету. Кто-то ее прочитал, кто-то еще прочтет, хочется верить, с уважением и сочувствием к ее герою. Для меня она уже прошлое, прожитое, предварившее другой, совсем новый виток моей жизни, да и судьбы всего земного шара. Рухнула советская империя.

 

     ***


    
     Что является главным мотивом памяти? Желание остановить время, как бы обратить его вспять. Трудно смириться с тем, что любимые нами люди ушли навсегда, что со временем в памяти померкнут их лица, их образы, умолкнут голоса, сотрутся следы. Протест против жизненных утрат возвращает меня в прошлое, чтобы все это записать и сохранить. Сохранить по-своему, сохранить свою правду об ушедших. Сохранить также и для того, чтобы продлить себя.
     На протяжении всей твоей жизни каждый, соприкоснувшийся с твоей душой человек, задействовал в тебе, словно в музыкальном инструменте, какие то свои регистры, заставил звенеть какие-то особые струны, извлек свои звуки, обнаружил в тебе какие-то новые грани, неизвестные тебе ранее. Таково взаимодействие человеческих душ, их живое общение, и когда оно прерывается, в тебе отключаются эти регистры, замолкают струны, глохнут звуки, меркнут яркие грани...
     И снова калейдоскоп моей памяти возвращает меня к моим родителям. В моем нынешнем возрасте, словно в детстве, усиливается привязанность к ним, теперь уже — привязанность к памяти о них. Это мир, из которого я вышла, появилась на свет. Хотя я и пытаюсь избегать превосходных степеней, все же не могу относиться к ним беспристрастно. В них обоих было много света, так много, что и после их смерти я продолжаю видеть светящуюся тень их существования. У меня в доме много портретов родителей. Большой, в натуральную величину, гипсовый бюст отца работы скульптора Леи Новоженец стоит здесь, рядом со мною, и создает некий эффект присутствия, успокаивает, помогает мне. Он был изготовлен еще при жизни отца, стоял в его рабочем кабинете, затем в комнате мамы, теперь он со мной. Второй экземпляр этой скульптуры разбился по пути в Иерусалим, куда был отправлен вместе с литературным архивом отца.

 

 


     Глаза родителей с фотографий и портретов внимательно и доброжелательно следят за мной, я мысленно воскрешаю их голоса, интонации, жесты, и порой явственно ощущаю, как во мне продолжается их жизнь. Теперь, когда я начала приближаться к возрасту их ухода из жизни, о них мне напоминают некоторые черты моего собственного лица. Они провели вместе почти шестьдесят лет, и мама свои девять лет после смерти отца жила за них двоих. В течение полувека ее спутник жизни был полностью лишен зрения, и она привыкла видеть окружающее за них обоих: описывать вслух пейзажи, людей, события. Она знала цену красоты, когда ее не видишь сам, и свою привычку постоянной, нескончаемой беседы с ним после его ухода удовлетворяла в чтении, но уже не вслух, как прежде, а про себя, и записывала, оставляя след прочитанного. Она продолжала жить его интересами, искала подтверждение его мыслям, читала то, что могло интересовать и его, записывала словно снова для него. Хотя, возможно, она писала и для меня. В день ее кончины я нашла на ее письменном столе, за которым я и сейчас работаю, на самом видном месте, словно приготовленную для меня записку, написанную ее рукой: "А я мечту в душе лелею и в жизни вдохновляюсь ею..." Она явно хотела этим поделиться со мной, знала, что когда-нибудь я останусь наедине со следами ее мыслей и чувств.
     Мамины записи — это наглядное воздействие литературы на конкретную жизнь. Она училась у людей прошлого, черпала силы в мудрости великих, равнялась по ним. В выписанных ею цитатах отразился ее духовный облик, по ним можно судить о состоянии ее души, направленности мысли. Читая и записывая, мама стремилась осознать и свое душевное состояние, свою старость. Она интересна как читатель: выписанные ею цитаты перемешаны с ее собственными мыслями, это как бы слияние читателя с писателем. Порой трудно отделить ее собственный текст от цитат: и то, и другое отражало ее мысли и переживания. В ней ни на миг не затухал огонь разносторонней любознательности, что давало ей возможность возвышаться как над собственной жизнью с ее подъемами и спусками, так и над всей окружавшей ее действительностью. Ее старость была обогащена постоянной работой мысли, и это организовывало и продлевало ее жизнь.
     Вот несколько ее записей.
     "Уединение — не одиночество. Когда думаешь, видишь рядом с собой того, к кому обращаешься и ждешь его понимания, даже спора с тобой. И ты — не одна. Особенно сильно ощущаешь это, когда прочтешь что-то, требующее обдумывания. Толстой, Карамзин, Экклезиаст..."
     "Одна. Одной быть не так просто. Закат. И неизбежно все пройти, все прочувствовать. Я так радуюсь любой человеческой теплоте от души".
     "...Надо осознанно стремиться к ощущению радости жизни — к наслаждению самим фактом существования..."
     Из Марины Цветаевой: "Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?".
     Из китайской сказки: "Горе и радость рядом живут. Улыбнись — и радость тебе улыбнется, горе в тень уйдет".
     "О роли отрицательных эмоций в старении человека. Крупное переживание может и закалить человека, он справится. Но мелкие душевные уколы, мелочи, постоянная необходимость нагибаться забирают все лучшие силы человека, появляется ржавчина, гниль".
     Многих писателей своего поколения мама воспринимала как личных друзей и знакомых, близких ей по духу и восприятию мира. Лично знала и почитала Самуила Маршака, выписала одно из его последних стихотворений:
    
     Исчезнет мир в тот самый час,
     Когда исчезну я,
     Как он угас для ваших глаз,
     Ушедшие друзья.
     …………………………………
    
     Нет, будет мир существовать,
     И пусть меня в нем нет,
     Но я успел весь мир обнять,
     Все миллионы лет.
     Я думал, чувствовал, я жил
     И все, что мог, постиг
     И этим право заслужил
     На свой бессмертный миг.
    
    
     Из стихов Дмитрия Веневитинова, 1825 год:
    
    
     Кому небесное — родное,
     Кто сочетает с сединой
     Воображенье молодое
     И разум с пламенной душой...
    
    
     "Осень, исчерпав свою плодоносную силу, кажется, и сама любуется своей красотой..."
     "...Хрустит снег под ногами, падают белые звездочки-пушинки и тают на губах, как приятно... Кусты под снегом в парке, как балерины... Все бело, бело, бело, как мои волосы сейчас..."
     Даже на девятом десятке лет своей жизни мама могла бы полюбоваться собой, она все еще была красива, величественна и женственно благообразна, словно мягкая снежная зима — порою солнечная, порою сумрачная. Возраст был ей к лицу. Хотя старость — серьезное испытание для личности, мама это испытание выдержала. Ее старение не сопровождалось ни инфантильностью, ни беспомощностью, она была всегда готова к общению, особенно любила людей с живым, отзывчивым нравом и открытым сердцем, каких не так уж много встречаешь в повседневности. Но мама их находила и узнавала безошибочно. Ее близкая приятельница Елена Львовна Самонова, мудрая и человечная, происходившая, по рассказам мамы, из славных родов Рюриковичей, Волконских и Одоевских, сказала о маме после ее кончины: "Она обладала добротой и сердечностью, которая способна была вывести людей из критической ситуации".
     Сейчас мне хочется не только исповедаться в любви к маме, но и принести ей свое раскаяние. Ведь многое из того, что, отходя в прошлое, приобретает свойства истинной и неугасаемой красоты, мы при жизни считаем обычным, незначительным, в том числе, и в отношениях с родителями. Когда они жили среди нас, все бывало не так уж безоблачно, и я продолжаю горевать о своих поступках, срывах, о своем равнодушии или высказанном недовольстве. Жизнь мамы была полна драматизма, тяжких испытаний, я это знала и, тем не менее, меня удручало то, что в сказанном ею порой присутствовало напряжение, оттенок трагедии, словно в спектакле на сцене театра. В такие моменты она становилась, как мне казалось, великой драматической актрисой. Мне не дает покоя мысль, что я ее не понимала в старости, не задумывалась над ее переживаниями, а она, вероятно, от этого страдала. Помню тяжелую молчаливую задумчивость мамы после спектакля "Дальше тишина", где играли два мощных классических старика — Фаина Раневская и Ростислав Плятт. У меня тогда возникло чувство вины перед мамой, словно она подозревала или даже упрекала меня в том, что я тоже, подобно взрослым детям этих стариков, равнодушна и жестока по отношению к ней.

 

 


     Мама никогда не была всецело посвящена своим детям. При жизни отца она была постоянно занята им, занята собой в связи с ним, берегла свои силы для того, чтобы быть в состоянии "нести свой сладкий крест", как она говорила. Это продолжалось и после его смерти. Она всегда беспокоилась о нашем здоровье, но никогда не посещала нас в больнице: ни меня, ни мою сестру Диту. Даже тогда, когда Дита лежала на смертном одре, умирая от рака, мама, несомненно, глубоко страдала и мысленно была с нею до последней минуты, но ни разу не просила отвезти ее к умирающей дочери: у нее просто не хватило на это душевных сил. Такие мамины поступки ощущались порой, как обида, казались проявлением эгоизма, себялюбия, хотя в действительности были привычным в течение всей ее жизни стремлением сохранить себя как главную опору семьи, которой она, несомненно, являлась даже в старости. Она никогда не оставляла отца одного, не отлучалась надолго из дома и эту привычку сохранила до конца своих дней.
     Мама была гордым человеком, уверенным в своих силах, властным и требовательным к жизни и людям, проявляла интерес ко всему происходящему вокруг. Она была очень чувствительна, нередко даже обидчива, но обычно, вплоть до безвременной кончины Диты, была в ровном, порой даже в мажорном настроении. Любовь мамы ко мне я чувствовала всегда, и моя мысленная перекличка с нею все еще продолжается. Я понимаю, насколько она была сильнее меня, умела черпать радость там, где я этого не умею. Маме всегда была очень интересна жизнь. Так много ушло с ней, так бесконечно много! И сейчас мне хочется остановить, увековечить каждое мгновение нашего совместного бытия, каждое, даже мимолетное, ощущение прекрасного, возвышенного, мудрого, которое несла в себе мама. Мама говорила об отце, умершем в канун своего девяностолетия: "Он был сыт годами". Думала ли она при этом и о себе? Она называла отца "душа моей души" и в последние месяцы своей жизни с уверенностью говорила о грядущей встрече с ним. При этом она не жалела себя и умерла достойно, в одночасье. Такая легкая смерть — предмет всеобщих желаний. Прах их обоих покоится под одной могильной плитой, а в изголовье — один памятник. Я поклоняюсь их памяти, ощущаю печаль, оттого что их нет, и радость, оттого что они были.
     Александр Твардовский писал:
    
     На земле всего дороже,
     Коль имеешь про запас,
     То окно, куда ты сможешь,
     Постучаться в некий час.
     На походе, за границей,
     В чужедальней стороне.
     Ах, как бережно хранится
     Боль-мечта о том окне!
    
    
     У каждого есть своя боль-мечта. Моя боль-мечта была всегда о родителях, о том климате, который создавало в моей жизни их присутствие.



   



    
___Реклама___