Эдуард БормашенкоВОЛЯ К ИСТИНЕ
***
Язык мистики, речь ритуала тяготеют к анонимности. Идентификация речи Толстого или Пушкина, интеллектуального почерка Эйнштейна или Бора не составит никакого труда (вот когда Толстой станет изъясняться притчами его мышление станет последовательно неопознаваемым, притче не требуется автор). Речь мистика (язык или ритуальный жест) жаждет анонимности. Точно и тонко писал об этом Ходасевич, анализируя лирику Брюсова: «женщины Брюсова похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих не замечал.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд -
слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично, с кем. «Жрица любви» – излюбленное слово Брюсова. Но ведь у жрицы лицо закрыто, человеческого лица у нее нет. Одну жрицу можно заменить другой – «обряд» останется тем же».
Но философия немыслима и без истин ясных, коренящихся в осознании отделенности микро- и макрокосмов и сообщающих мышлению индивидуальность. Не надо дивиться тому, что Ньютон с Гуком вели гнуснейший спор о том, кто же из них на самом деле открыл закон всемирного тяготения. А уж в какие тяжкие пускались прочие ученые (в том числе и самые крупные) в спорах о приоритетах и говорить не приходится (отметим, что еврейский закон требует непременно при цитировании указывать имя, того кто открыл или сообщил истину).
И вот за первым специфически философским усилием, нацеленным на истину ясную, следует появление мировых религий. Не наоборот, как пишет Мераб Мамардашвили, ведь мы привыкли к прогрессистской концепции, в которой философия высвобождается из-под пут религии. Буквально о том же пишет Рав Адин Штейнзальц в своем рассказе об Аврааме. Считается, что «Авраам был провозвестником монотеизма, что он принес людям веру в единого Б-га. Ему приписывается заслуга открытия этой идеи и и развития ... Согласно Танаху, вера в единого Б-га не была во времена Авраама чем-то соверешенно новым и не явилась следствием эволюции религиозной мысли. Монотеизм – это не высшая стадия процесса развития следующая за политеизмом… Сперва возникает представление о всеобщей сущности, потому что человек еще не может определить специфическое... Авраам был не новатором, но ультраконсерватором, как бы принадлежащим к некоему культу далекого прошлого». Специфическое интеллектуальное усилие, совершенное Авраамом состояло в разбиении прежде однородного мира. Это усилие навсегда определит специфику еврейской мысли, нацеленную на разделение сущностей. Важно, что мистическая традиция, ищущая в первую очередь аналогий и ассоциаций, генератор истин «глубоких» появляется и иудаизме позже. Каббала, самими еврейскими мистиками связываемая с именем рабби Шимона Бар Иохая, продукт значительного более позднего духовного творчества.
Со временем в еврейской традиции наступали времена расцвета и упадка мистики, но такого как сегодня тотального наступления мистического не было никогда, «Зогар», распространенный в массах хасидизмом, стал книгой книг. Огромная опасность этого процесса состоит в обманчивой легкости приобщения к истине глубокой через единоразовое мистического усилие. Адепты истины ясной издавна объсянили незадачливому греческому царю, что царских путей в геометрию нет, и я не стану скрывать того, что честность ответа вызывает во мне куда большие симпатии, чем обещания ускоренного восхождения в рай мистических откровений.
Опасности мистического интеллектуального рецидива с пронзительной зоркостью провидел Достоевский. В одной из работ А. Воронель замечает, что сегодняшняя интеллектуальная безвкусица гениально угадана в Смердякове. Смердяков живет в «докультурном» мире в котором все варианты поведения хороши, и нет еще никаких запрещенных религиозной традицией состояний. Это и есть гомогенный мир мифа, о котором мы говорили.
Еще одна опасность, таящаяся в предпочтении истины глубокой истине ясной, состоит, в том, что мистическое мышление склонно к созданию иерархий. Иерархия миров, обозреваемых мистиком, с нехорошей неизбежностью приводит его к классификации космосов на «высшие» и «низшие». Толстой, описывая масонские приключения духа, перетерпеваемые Пьером Безуховым, замечает, что Пьер после приобщения масонских тайн немедля ощутил убогость и скудность всех прочих отсеков человеческого знания. Высокомерие по отношению к истине ясной и потому низкой - тягчайший грех, припадающего на мистическую ногу мышления. Между тем как жажда истины ясной есть точно такая же духовная потребность как и порыв к истине глубокой, всякий последовательный монотеист ведь обязан признать единство источника всякой истины. Как пишет Адин Штейнзальц «истина, что нет никого кроме Него», означает, не только, что другая сила или другое божество не могут существовать, но и что не может быть никакой другой реальности». Ответственность перед Вс-вышним, я понимаю в первую очередь, как непреложное обязательство перед истиной во всех ее проявлениях. Другой вопрос: искание ученым истины, представляет собою форму служения Вс-вышнему или нет? Это в самом деле другой вопрос, и профессор Иешаягу Лейбович, речь, о котором еще впереди, как ни странно, считал что нет, и религиозное служение во всей его полноте, содержится исключительно в Галахе. Но эта тема стоит отдельного размышления.
Прогуляемся из Иерусалима в Афины. Греческая мысль, вечный оппонент еврейской интеллектуальной традиции, развивалась в обратном направлении, начавшись с мистики элевсинских мистерий и пифагорейства, эволюционируя от Платона к Аристотелю. Эвклидова геометрия возникает уже на закате греческой мысли. Карл Ясперс обратил внимание на еще одну важную черту греческой науки, существенно отличающую ее от того, что мы понимаем под наукой современной «греческая наука кажется равнодушной к реальности, случайно избирающей свои объекты, руководимой … тем, что ей заранее известно, игнорирующей, как правило, большинство реальных данных. Это относится даже к Гиппократу, как бы тщательно он подчас не исследовал свой эмпирический объект». Этос же современой науки – библейский: «этос библейской религии требует истинности любой ценой … Требуемая Богом истинность заставляет видеть в познании не игру, не благородное занятие для досуга, а серьезное дело профессию, являющую собой самое важное для человека».
Этот библейский этос, эта «истина любой ценой» не есть нечто само собой разумеющееся даже для монотеистечиских, дочерних по отношению к иудаизму религий. Уже упоминавшийся Аль Газали писал: «знай что ложь сама по себе не порочна, если бы она не вызывала вредных последствий, приводящих слушателя к вере в несуществующее … Если ложь - единственный путь для достижения хорошего результата она допустима … Мы должны лгать если, правда ведет к неприятным результатам». Иезуитское кредо оказывавается сформулированным в самом явном виде мусульманским теологом задолго до Игнатия Лойолы. У евреев вот это «истина любой ценой» по сей день приводит к весьма объяснимым поведенческим результатом. Поглядите на израильских политиков на переговорах с Арафатом, они пытаются вести честную игру с заведомым лгуном. Другим следствие все той же интеллектуальной честности (или, если хотите, интеллектуального экстремизма) – предельно малое количество ученых в кипах.
Библейский этос создает и стиль мышления: в этом мире все сотворено Вс-вышним, и нет предметов маловажных и недостойных изучения. Потому-то Талмуд так дотошно и въедливо копается в вещах порой уж совсем малозначимых. В этом пафосе искания ясной истины в малом – содержится серьезнейшее противотуманное средство, уравновешивающее в еврейской мысли жажду трансцендентного. Настоящее несчастье современности состоит в том, что люди, по долгу службы, ведающие проблемами духа, с готовностью уступили изучение мира низшего науке, а ученые утратили вкус к истинно мистическому.
Лучше всего сложившееся положение вещей иллюстрирует чудный анекдот, рассказанный крупным американским химиком Полем Абрагамом. В зоопарке у загона с бегемотом раскрасневшаяся от напряжения посетительница тычет в животное зонтиком и спрашивает служителя: «скажите, это самец или самка?» Служитель задумывается и отвечает: «Вы знаете сударыня, этот вопрос, по-моему может интересовать только самца гиппопотама, а он знает». Анекдот этот рассказан Абрагамом вот к чему: современный ученый и без философского трепа знает свой метод и без философских протезов успешно ищет и находит истину. На самом же деле история эта еще и лишняя иллюстрация утраты жажды, тяги ученых к последним вопросам устроения мира.
***
Поиски истины: от Декарта к Ницше
«Архимеда будут помнить, когда Эсхила забудут, потому что языки умирают, но не математические идеи. Возможно бессмертие и глупое слово, но по всей, видимости, математик имеет наилучший шанс на бессмертие, что бы оно ни означало»
Дж. Г. Харди
Хорошо, все таки, возвращаться к исходным посылкам. Завораживающая эстетика циклов не отпускает воображения. А говорили мы об утрате математикой определенности («Математика – утрата определенности» – назвал свою замечательную книжку педагог и математик Моррис Клайн). Последнее прибежище истины ясной - математика, последний островок определенности уходит под воду. В самом деле, математика по природе своей работает с объектами предельно отделенными от исследователя. Математические структуры – суть последние, предельные абстракции, отделенность математики от мира и ясность ее истин абсолютны. Как же объяснить непреходящую страсть мистиков всех поколений к математике? Пифагор, Платон и Виленский Гаон настойчиво требовали от своих учеников прочных математических знаний.
Здесь стоит остановиться именно на интеллектуальном творчестве Пифагора, первым соединившим в себе математика и мистагога. Самое слово теория принадлежит пифагорейцам, но у пифагорейцев оно означало «страстное и сочувственное созерцание». Рассел в «Истории Западной Философии» пишет: «Пифагор понимал страстное и сочувственное созерцание» как интеллектуальное созерцание, к которому мы прибегаем также в математическом познании. Таким образом, благодаря Пифагору, слово «теория» постепенно приобрело свое теперешнее значение, но для тех, кто был вдохновлен Пифагором, оно сократило в себе элемент экстатического откровения. Это может показаться странным для тех, кто немного и весьма неохотно изучал математику в школе, но тем, кто испытал опьяняющую радость неожиданного понимания, которую время от время от времени приносит математика, тем, кто любит ее, пифагорейский взгляд покажется совершенно естественным, даже если он не соответсвует истине. Легко может показаться, что эмпирический философ – раб исследуемого материала, но чистый математик, как и музыкант,- свободный творец собственного мира упорядоченной красоты».
Дело в том, что математика по сути своей место встречи, перекресток истин глубоких и ясных. Помимо абстрагирующих процедур, отделяющих математические структуры от мира, математик предполагает абсолютную универсальность выполняемых им операций. Как сказал Рассел: все математики понимают под словами «да» и «нет» в точности одно и то же. Так это в самом деле или нет – дело другое (я, вот, полагаю, что это не верно). Но для того чтобы что-то делать математик должен думать именно так. Кажущееся очевидным математику А, должно казаться столь же очевидным не только математику В но и некоему универсальному математику. То есть мышление математика соразмерно мышлению о мире математических объектов вообще. Интимное, сокровенное знание, рождающееся в индивидуальном акте математического творчества, оказывается соизмеримо «мышлению вообще». Мы уже знаем, что вот это осознание соразмерности макро- и микрокосмов и есть источник непреходящего мистического вдохновения. «Опьяняющая радость понимания», о которой пишет Рассел, становится вполне понятной, и она весьма сродни мистическому озарению, позволяющему мистику видеть мир из конца в конец. Но та же математика служит и основным источником уверенности в существовании истины ясной. Узенький мостик между вечной, абсолютной истиной и истиной прозрачной набрасывается математикой и музыкой. Шаткость этого мостика прекрасно ощущалась и изумительно выражена пророком Элиягу, когда он говорит: в утверждении о том, что Вс-вышний – один, слово «один» не имеет привычного числового значения. Числа, какою высокою абстракцией они бы ни были, есть лишь продукт нашего разума, и заслоняют мистику созерцание Тв-рца.
Любопытна и вполне мистическая тяга математики к анонимности. Лорд Бертран Рассел (на дух не переносивший мистического) предпринял в начале века претенциознейшую попытку изложить математику языком одних лишь символов, вовсе вымев из хрустального дворца математики словесную шелуху, и навсегда изгнав из математики несообразности и противоречия, вносимые в нее столь несовершенным рудиментом человеческого знания, как язык. Эта книга должна была стать венцом порыва к ясности, но по сути представляет образец мистической тяги к предельной анонимности. Провал расселовского проекта характерен, для понимания написанного в «Основаниях математики» все равно потребовался грешный всеми своими грехами человеческий язык. Жажда предельной ясности носила вполне мистический характер.
Судьба сыграла с великим атеистом (Рассел был последовательным и остроумнейшим борцом с религией, в тяжелое для ясного разума время усилия Рассела, требовавшего ответственного, прозрачного мышления неоценимы) злую шутку. Творчество Рассела (как и творчество Мейстера Экхарта или Рабби Шнеур Залмана из Ляд) немедленно узнается, почерк каждого из великих мистиков неповторим. Нотный лист, исписанный Моцартом странными значками, (а расселовские «Принципы математики» выглядят именно так) вполне анонимен, но начните наигрывать мелодию и вы немедля узнаете автора. Невытравимость из математики личного, персонального обусловлена уже тем, что на самом деле не существует двух математиков понимающих под словами «да» и «нет» в точности одно и то же (хотя бы потому что вероятность существования двух интеллектов в абсолютно идентичных состояниях ничтожно мала). Как обычно, возможность усреднения и огрубления создает в математике возможность актов понимания (мы говорили об этом подробно в «Структуре парадокса»). Там же, где огрубляющие процедуры не работают находится и предел математической ясности.
На предельной отделенности математических объектов от мира подвешена ясность математики, на возможности человеского разума ими оперировать ее невыводимая мистичность. Отделенность человека от мира и соразмерность миру одновременно спрятаны в математике, и потому математика так «непостижимо эффективна в естественных науках (Е.Вигнер)». Мистическая назойливость, с которой математические структуры всплывают в физике говорит о многом. Можно без особой натяжки говорить о том, что самый диковинная математическая структура найдет свой прототип в мире реальном. Мы пришли к месту встречи истинности и подлинности (слава Йохану Хейзинге оттенившему различие между ними и русскому языку, позволяющему этот нюанс передать).
А первым размотал клубок истинности и подлинности рационалист (по мнению Мераба Мамардашвили первый и последний гениальный рационалист) и мистик – Декарт. «Наш конечный ум может понять в качестве возможных … те вещи которые «Бог соизволил действительно сделать возможным» … я могу понимать мир, потому что это один из тех возможных миров, который Бог действительно, эмпирически сделал возможным». Так толкует Декарта Мераб Мамардашвили. То есть я могу понимать мир оттого, что Б-г его создал таким, что он не превосходит возможности моего понимания, соразмерен мне. А после того как это понято, пишет Декарт в «Правилах для руководства ума» наша обязанность состоит в том, чтобы выработать о мире суждения ясные, и путь к тому – математика. Способность же математики генерировать структуры, соразмерные миру – эмпирическое доказательство соразмерности человека миру.
«Тот кто сможет в воодушевлении обнаженного момента истины … хорошенько расспросить себя (что едва или почти невозможно) тот опишет всю Вселенную» – так мыслит соразмерность мира и мыслящего о мире Декарт Мераба Мамардашвили. Но штука-то в том, что мистическим усилием, ставящим философствующего один на один с миром, не обойтись. И вовсе не следует отдавать наш мир на откуп безответственным болтунам от мистики. Соизмерив себя с миром, следует отойти от него в сторонку, отстраниться и выработать о нем суждения ясные. Всегда вежливый Декарт в «Правилах для руководства ума» жестко скажет: «нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется способным достичь достоверных и несомненных познаний». Декарт настолько ценил прозрачность мышления, что советовал интеллектуалам учиться у ремесленников: обойщиков, столяров, работа которых требует концентрации внимания, дисциплины и постоянного внутреннего напряжения, приучающих к отвественности за каждый сделанный шаг.
Картезианская идиллия истин ясных и глубоких длилась недолго (что поделаешь, такова судьба всех идиллий). Недолгое время мирного сосуществования наук и умозрительного созерцания истины недаром названо наукой классической. Посткартезианская наука поражает своей скрытой внутренней гармонией, ее пропорции в самом деле классичны, спокойное ощущение соразмерности мыслящего миру пока еще прекрасно уживаются со строгостью и прозрачностью мыслительных ходов. Ньютон, Гюйгенс и Лейбниц равно прекрасны в своих физических и метафизических штудиях.
Удар по картезианскому единству мира был нанесен с нескольких сторон. Крайне трудно (или вовсе невозможно) сформулировать «символ веры рационализма», дать четкое определение рационального мышления, но все же рационализм всегда тяготел к с одной стороны к отчетливому а с другой стороны к непротиворечивому знанию. Долгое время казалось, что идеалы отчетливости и непротиворечивости не только могут но и должны мирно сосуществовать. Развитие математики двадцатого века разрушило это иллюзию. Строгость мышления находится в конфликте с прозрачностью. Математический анализ Ньютона и Лейбница очевиден, но не строг, современный анализ строг и непротиворечив но весьма отдалился от идеала очевидности. Выяснилось, что прибавляя в строгости, мы всегда потеряем в очевидности, рациональное мышление, однако, не готово расстаться ни с одним из этих компонентов. Идеал рациональности внутренне противоречив и имманентно парадоксален.
Требование непротиворечивости мышления внешне роднит мистическое познание с рациональным, ибо мистика в первую очередь волнует, соразмерность, взаимная пригнанность, когерентность создаваемого им Космоса. Но связность мира, к которой волит мистик, понимается им в более широком контексте, нежели связность логическая, на такие мелочи, как логические несуразицы он может и не обращать внимания. Быть может логическая непротиворечивость и воспринимается им, как желательный элемент мышления, но если таковой не обнаружится он не слишком расстроится.
Второй удар по картезианскому союзу глубины и ясности пришелся уж совсем с неожиданной стороны: экспериментальный метод доконал наметившуюся гармонию. Оказалось, что истину можно производить в лаборатории, вовсе не задумываясь об основах устроения мироздания. Для посткартезианской эпохи характерна фигура Майкла Фарадея, чародея физической лаборатории, ученого глубоко философски невежественного, испытывавшего смутное беспокойство при разговорах о всяких метафизических умствованиях. Экспериментальное мастерство Фарадея – беспримерно, но виртуозность его лабораторной работы вовсе не нуждалась в подпорках, предоставляемых чистым умозрением.
Лаплас уже позволит себе объявить: «я не нуждаюсь в гипотезе о Боге», Декарт, вслед за Библией, говорил о том, что «страх Божий – источник всякого познания», но во времена Фарадея это слышится уже пустою фразою, ибо я сам, ученый-экспериментатор, по своему волению выпускаю из пробирки черта истины. Появление Канта становится неизбежным. Кант покажет, что чистый разум обречен блуждать в антиномиях, любому утверждению лежащему в поле созерцательного мышления, не опирающегося на опыт, может быть противопоставлено суждение прямо противоположное. Тем самым признается принципиальная ограниченность способностей чистого разума постигать истину. Истина глубокая испытывает необходимость в истине ясной, и червоточинка, которой будет суждено подкосить все это прекрасное строение еще не чувствовалась. Просто источником истины ясной призван стать опыт, заменивший логику. Торжество кантианства как системы не случайно совпадет с построением грандиозного здания теоретической физики, уравнения Максвелла – продукт чистого математического умозрения идеально спроецируются на экспериментальный пир Фарадеевского эксперимента.
Первыми почувствовали порчу в блистающем мире науки Х1Х века Фридрих Ницше и Вильгельм Дильтей. «Ницше принадлежит тот выдающийся взгляд, что традиционная идея истины – соответствие мысли и вещи – возникает и падает вместе со спиритуалистической идеей Бога … В отличие от ученых, которые спокойно подписываются под утверждением «Бог умер», но в своей жизни и работе признают ценность чистого познания истины, условием осмысленности которого является как раз то самое утверждение, которое они отрицают, он ставит, радикальный вопрос о смысле и ценности так называемой истины самой по себе. Но и Вильгельм Дильтей приходит к тому же, когда пишет «Рационалистическая позиция приобрела сегодня значимость главным образом благодаря школе Канта. Отцом этой позиции был Декарт. Он первым придал суверенитету интеллекта победоносное значение … Согласно этой позиции разум есть принцип конструкции мира, а не эпизодический факт, характерный только для Земли. Однако сегодня никто не может не замечать того, что этот грандиозный религиозно-метафизический фон не является более чем-то само собой разумеющимся … религиозная связь между творцом и творением не является для нас больше принудительным фактом» (М.Шелер, Человек и История). В «Структуре парадокса» мы уже сталкивались с последствиями краха представления об интеллектуальной структуре мироздания. Дильтей пишет и о том, что решающий удар по декартовской гармонии нанесли Дарвин и Лаплас, сделав избыточными «предпосылки конструктивного разума как принципа».
Разумеется, не одни лишь Ницше и Дильтей сигнализировали о кризисе. Рождение и вспухание экзистенциализма с его жаждой возврата к вере Авраама, Ицхака и Иакова и опорой на абсурд, было попыткой восстановления вот этой разорванной связи между творцом и творением, попыткой реабилитации истины глубокой, место которой экзистенциалисты определили в человеческом сердце, не слишком уже доверяя попавшему под подозрение интеллекту. Тяга к истине глубокой – неугасима, но ставка на абсурд означала заведомо подчиненное положение истины ясной и свидетельствовала о кризисе в человеческом познании.
Торжество экспериментального метода привело еще к одному неожиданному последствию, добившему гармонию истин глубоких и ясных: число объектов и методов исследования к концу ХХ века так возросло, что оказалось возможным заниматься честным исследованием и ощущать себя причастным (и по праву!) к поиску научной истины, вовсе не соотносясь с первыми принципами устройства мироздания, или имея о них самые дикие представления. Для вящей точности следовало бы сказать: я, ученый, ограничиваю свою скромную миссию поиском подлинных решений, а до такого перегруженного метафизикой предмета, как истина, мне нет дела. Сегодня ничто не мешает приличному профессору физики или химии быть одновременно приверженцем самого фантастического культа, и быть вполне принятым в почтенном ученом сообществе. «Тирания количеств» так называют это явление электронщики приводит к бешеному экстенсивному развитию научного знания, опирающегося на все те же ставшие слабыми кантовские ножки. Только окончательный уход ясной истины в лабораторию мог породить попперовскую концепцию фальсификации: всякая теория лишь в том случае имеет дело с истиной, если возможно ее опровержение, фальсификация. То есть ясная истина всегда преходяща, относительна и может быть опровергнута. Она всегда локальна и недолговечна. Декартовские ясные суждения претендовали на вечность и универсальность, сегодня подобные претензии есть лишь у истин глубоких, впрочем, мы знаем, что они неопровержимы изначально, ибо по Нильсу Бору им противостоит не ложь, а другая истина.
Декартовско-кантовский космос разрушен – это верно, но так ли уж верно, что миры истин ясных и глубоких разделились окончательно и бесповоротно? Да нет конечно, непостижимая эффективность математики в естественных науках остается вполне мистическим и ниоткуда не следующим элементом современного мышления. Созерцание этого единства миров математических значков и мира реальных объектов доставляет посвященным неизъяснимое религиозное и эстетическое наслаждение. Генрих Герц, изучая электромагнитную теорию света, «созданную гением Кларка Максвелла, испытывал такое чувство, что в математических формулах есть собственная жизнь. «Они умнее нас, - писал Герц, - умнее даже, чем их автор» (М.Алданов «Загадка Толстого»). Бросается в глаза сходство ощущений Герца с экстазом, переживаемым мистиком, созерцающим священный текст. Гершом Шолем показал, что никто не сделал так много для становления современного научного мышления как средневековые мистики с их неистовой волей к последней истине. Утрата этой воли – истинная катастрофа, подстерегающая западную цивилизацию.
***
На протяжении всего нашего размышления мы ни разу не поставили вопрос: «что есть истина?». Я вслед за Бертраном Расселом не верю в абсолютную полезность для философии наилучших определений. И все же послушаем, как трактует понятие истины сам лорд Рассел, в данном случае определение помогает схватить суть дела: «Истина заключается в определенном отношении между верой и одним или более фактами, иными чем сама вера». Разумеется, для Рассела понятие веры вовсе не сводится к вере в Бога, но здесь не место расширять дискуссию о точном употреблении этого слова. Стоит обратить внимание: чуть выше об истине, как о соответствии, говорил Макс Шелер, видимо все адепты мышления ясного согласятся с этой скромною трактовкою, и неслучайно любители поиска истины в омутах глубоких, начиная с Хайдеггера нападают на истину-со-ответствие.
Нынешний кризис истины - именно кризис отношения, соответствия. Ничто не мешает мне сегодня высказывать истины глубокие, лежащие в области веры (в том числе и религиозной). Ничто не мешает мне и накапливать и сортировать факты и производить истины ясные, обеспеченные подлинностью научного знания, и мы ходим попеременно и в синагогу и в лабораторию. Уже упоминавшийся Карл Поппер не только призвал мириться с «дуализмом фактов и норм» но и последовательно счел этот дуализм одим из краеугольных камней либерализма (мы уже говорили о том, что известное равнодушие к истине идет на пользу западной цивилизации). «Философия тождества фактов и норм – весьма опасна … и ведет к отождествлению норм или с властвующей ныне или с будущей силой». Отсутствие воли к установлению соответствия между истиной и подлинностью, фактами и нормами, истинами глубокими и ясными тем самым ставится на солидный философский фундамент, а коль так, то мы поклоняемся двум богам одновременно, позволяя «истинам» жить своей не зависящей друг от друга и от нас жизнью, так что не спешите ругать девчушку, не доверявшую таблице умножения.
Психология и теология истины
Вернемся к тому, как образуется понятие истинного в нашем мозгу. Мы уже отмечали: возможность человеческого мышления обеспечивается вот каким парадоксом: несмотря но то, что не существует двух тождественных мыслящих существ, мы, как бы, полагаем, что они понимают под словами «да» «нет» и «очевидно» в точности одно и то же. С неожиданной стороны проливают свет на проблему формирования понятий об истинности и очевидности нашей психикой работы Виктора Франкла, в особенности те, в которых он рассуждает о навязчивых (обсессивных) состояниях. «Что происходит в сознании обсессивного невротика, когда, скажем его одолевают сомнения? Предположим он считает: дважды два будет четыре (я прошу прощения за назойливое склонение в хвост и в гриву таблицы умножения, но так уж написано у Франкла). В каждом конкретном случае можно показать, что прежде чем появятся сомнения, он знает, что его вычисления правильные. Тем не менее он быстро начинает сомневаться. «Я должен посчитать это снова, - говорит такой невротик, - хотя я знаю что решил пример правильно»… Нормальная личность переживает чувство уверенности, вытекающее из очевидности, у обсессивного невротика отсутствует нормальное чувство очевидности … нормальная личность игнорирует иррациональный остаток, который необходимо сопровождает все результаты мышления. Но обсессивный невротик не может пренебречь этим иррациональным остатком; его мысли не могут обойти его стороной».
Со столь крупным авторитетом, как Франкл в делах психологии я не осмелюсь спорить, да и не в споре дело, Франкл заостряет чрезвычайно важную мысль: «нормальный» человек испытывает от истины ясной удовлетворение; прозрачность и очевидность дают его душе покой. Но в сущности любое творчество начинается с того, что некто подвергает сомнению умозаключения, кажущиеся всем остальным очевидными. То есть концентрируется на том самом иррациональном остатке, характерном по Франклу для невротика. Вот этот иррациональный остаток, представляющий жажду человека к иной нежели очевидная истине, и есть след истины глубокой, запечатленный ею в душе творца. И как же ей быть рациональной, ибо речь идет о новом, а новое если оно воистину ново едва ли может объяснено рационально, т.е. в терминах старого. Пинхас Полонский в одной из своих лекций сказал, что человек лишь в тех случаях испытывает неподдельное удовлетворение, когда уподобляется Вс-вышнему. Именно потому творческий акт вызывает в душе творца такую гамму эмоций, что человек ощущает, что он в самом деле создан по образу и подобию Б-жьему.
Опора лишь только на прозрачность мышления иссушает дух, ибо то, что нам видится истиной ясной слишком часто представляет собою всего лишь предрассудки здравого смысла. В мышлении, отвергающем истину глубокую, неизбежно прорастает зерно сальеризма. Концепция, отстаиваемая Сальери, предельно ясна и прозрачна, его логика железобетонна: Всевышний не имел права награждать таким чудовищным талантом вертлявого шалопая, терпение и труд, которые все перетрут должны быть вознаграждены. Творческое мышление начинается именно с победы над нынешней очевидностью. Всякий физик скажет, что самый прозрачный отдел науки сегодня - теория тепла, обнимающая молекулярно-кинетическую теорию и термодинамику, но всего сто лет назад Людвиг Больцман застрелился, отчаявшись убедить ученое сообщество в тех самых положениях, которые сегодня видятся столь прозрачными.
Веками ясной истине служил верою и правдою здравый смысл. Но с тем, что принято разуметь под common sense в последнее время мы запутались до последнего предела. Сродство очевидности и здравого смысла в современной науке распалось по-видимому бесповоротно. Такие опорные колонны современного естествознания как квантовая механика и теория относительности покоятся на утверждениях совершенно противных здравому смыслу. Впрочем, уже ньютонова механика с ним не в ладах: ведь каждому очевидно, что в отсуствии сил предмет должен остановиться. Первый закон Ньютона, постулирующий тождество покоя и прямолинейного движения, вопиюще противоречит здравому смыслу. Но сегодня на статус здравого смысла как источника очевидности навалились дополнительные трудности – социологические, на них обратил внимание Рав Адин Штейнзальц. Здравый смысл (подобно температуре)– явление коллективное, индивидуум не может быть носителем здравого смысла. В современном же мире в силу неизбежной специализации знание становится во все большей мере уделом узких групп экспертов. В подобных малочисленных коллективах – здравый смысл может и вовсе не вырабатываться, и ясному мышлению придется искать себе другую опору. Я говорю это без горечи, ибо именно опора на здравый смысл, часто понуждает поборников прозрачного мышления говорить плоскости, но положение дел именно таково: здравый смысл больше не гарант ясности мышления.
К здравому смыслу иногда вынуждены аппелировать и мистики. Но их обращение к common sense скорее иллюстрирует наш подход – здравый смысл не удел избранных, но достояние коллектива. Например крупнейший каббалист нашего века рабби Ашлаг пишет следующее: здравый смысл подсказывает, что все беды человечества коренятся в неизбывном стремлении получать, иначе: в подавляющем влиянии на наше поведение хватательного рефлекса. Но это здравый смысл каббалиста в состоянии оформить подобную мысль. Здравый смысл нормального человека услужливо шепчет ему, что хватательный рефлекс – суть источник всех и всяческих наслаждений, а вовсе не бед и несчастий.
Если не здравый смысл то, что же отличает мышление ясное? Я не большой поклонник философии наилучших определений и не верю в эффективность отшлифованных дефиниций, но нельзя и ускользать от прямых вопросов. Так вот адептов мышления прозрачного отличает согласно моим наблюдениям психологическая настроенность на непрерывность мыслительных актов в значительно большей степени нежели ориентация на здравый смысл. Один мой знакомый математик (д-р. Александр Хейфец) сказал как-то: пропуск двух очевидных логических переходов делает текст нечитаемым. О том же метафорически говорит и Талмуд, сказано: ходьба слишком большими шагами вредит зрению.
В самом деле, ничем не подкрепленные скачки при переходе от одного рассуждения к другому создают у мыслителя, ориентированного на ясность, ощущение мучительного непокоя. При этом логика переходов от мысли к мысли может весьма причудливой и далекой от здравого смысла, но она должна быть. Вот такая странная, парадоксальная структура истины ясной, с одной стороны укорененной в отделяющих, отграничивающих интеллектуальных процедурах, с другой стороны ясность тянется к непрерывности и связности мышления. Для мистики проблема последовательности мыслительных актов не актуальна, связность всего со всем предзадана, и логическая несуразица этой сверхсвязности повредить не может, когерентность картины мира может достигаться и вне логической связности.
Как-то с приятелем, мышление которого ярко мистически окрашено, я изучал средневековые толкования на жертвоприношение Ицхака, и вот мы добрались до одного из комментаторов, утверждавшего, что Авраам на самом деле, фактически принес в жертву Ицхака. Я возмутился подобной несуразицей, ведь Ицхак в дальнейшем многократно появляется в тексте Торы живой и активно действующий. Приятель мой ничуть не был смущен разбираемым комментарием. Я спросил его: «тебе ничего не мешает, вот тут написано, что Ицхак умер, а затем все тот же Ицхак, роет колодцы, благославляет Яакова». «Да нет, не мешает». Связности Космоса моего друга не вредило логическое противоречие. Он мог бы сказать (кажется вслед за Витгенштейном) Бог не связан законами логической онтологии.
***
Стоит отметить, что ясное мышление до той степени, в которой оно уже становится плоским, вовсе не изобретение ученых. Религиозное мышление ничуть не в меньшей степени склонно приписывать Вс-вышнему предрассудки нашего здравого смысла. В особенности наглядно мы можем видеть эту утрату собственно религиозного духа в процессе превращения религии в церковь, общественный институт по положению имеющий дело с вечностью, но более всего заинтересованный в сохранении существующего положения вещей. Потому–то внутрирелигиозный бунт как правило мистически окрашен, всегда появляются люди, которым созерцание религиозных институтов не заменяет созерцания Вс-вышнего.
Психологическое напряжение, возникающее в душе, жаждущей одновременно истин глубокой и ясной чудовищно. Такие гиганты, как Паскаль и Толстой являют собою пример полной капитуляции прозрачного мышления в пользу разума, ориентированного на вечность. Ни того ни другого не обвинишь ни в слабости интеллекта ни в вялости духа. Паскаль, правда в отличие от Толстого отдавал себе отчет в том, что речь идет именно о капитуляции. Столь смущавший его религиозных друзей и потому бессовестно цензурованный отрывок «Мыслей», в котором Паскаль пишет: «и вы уверуете и поглупеете», однозначно свидетельствует о том, что Паскаль видел свое поражение. Впрочем, и Толстой в «Смерти Ивана Ильича» напишет о том, что приговоренный к смерти Иван Ильич, было вслушался в разговор об исцелении иконами, но с ужасом одернул себя: «неужели, я так умственно ослабел?».
В самом деле удержать искомое равновесие почти невозможно, ну как, скажите, и стремиться к очевидности и бежать от нее. А попытки примирения предпринимались людьми серьезными: Аристотелем, Рамбамом. Рассел ехидно отметил, что Аристотеля бывает трудно понять, ибо он пытается сочетать мистический экстаз Платона с предрассудками здравого смысла, однако трудно понять как одно может быть сочетаемо с другим. Рамбаму, пытавшемуся рационализовать иудаизм тоже удалось не многое. В самом деле, если согласно Маймониду – жертвоприношения всего лишь следы отживших культов, уступка неразвитому уму и.т.д, то, как писал Гершом Шолем трудно ожидать от верующего еврея ревностного ритуальных предписаний.
Рав Соловейчик в «Одиноком верующем человеке» напишет, что примирение и в принципе невозможно, ибо разлом в душе человеческой входит в часть замысла Вс-вышнего о мире. Анализируя историю сотворения мира, Соловейчик заключает, что изначально Тв-рец создал двух Адамов, Адама-величественного, предназначенного к постижению механизма функционирования Вселенной и в конечном счете властвованию над миром (Адама, познающего в наших терминах истину ясную), и Адама- молящегося, томящегося по истине вечной. Полнота же осознания мира внутри одной души недостижима в принципе после грехопадения первого человека. В таком случае внутренняя борьба духа имманентна бытию человека. В этом с Равом Соловейчиком согласен другой крупнейший раввинистический авторитет столетия, Рав Адин Штейзальц. Штейнзальц отмечает и то, что утишиванию этой бури, разыгрывающейся в душе, посвящают всю наличную энергию западные интеллектуалы. Душевный покой объявлен высшей целью, психиатры и философы, писатели и телеведущие озабочены тем, чтобы наделить публику максимальной дозой вожделенного покоя. Ясно, что презрение к истине вносит достойный вклад в борьбу за душевное равновесие. Понятен и пессимизм Штейнзальца в оценке возможности достижения конечного душевного покоя при жизни человеческой.
Я предвижу здесь скептическую ухмылку: ну, теологи, они все объяснят. Но странным образом к весьма сходному заключению приходит заклятый атеист Рассел, говоря о том, что никому еще не удавалось создать философию правдоподобную и внутренне последовательную. В самом деле правдоподобность философии подпирается ее очевидностью, ориентацией на истину ясную, требуемая же нами внутренняя последовательность есть отблеск бросаемый на нее стремлением к совершенству, иррациональным остатком мышления, ведущему по Франклу в пределе к психозу. Рационалист скорее всего не согласится с тем, что стремление к непротиворечивости возводимого им здания по сути дела мистично, он привык к тому, что изгнание антиномий его, рационалиста, прерогатива. Но на самом деле дело обстоит именно так, хотя мистик требует иной нежели логическая самосогласованности.
Мы уже знаем, что в математике отчетливость и строгость не дружат. Но в философии узел закручен потуже чем в математике: я в отличие от Рассела не верю в то, что мерою философии служит мера логики. Внутренняя последовательность философии не сводится к требованию логической непротиворечивости, и потому философия неустранимо мистична, истина глубокая необходима философии ничуть не меньше истины ясной.
Но если раздвоение истины сулит нам борьбу духа, то необычная точка встречи двух правд лежит тоже в плоскости психологии. Я думаю, что любому из нас, уделившему не худшие часы своей жизни творчеству знакомо поразительное чувство ясности доставляемое результатом совершенным. Читая блестящую работу, в которой уже не видать капель пота всегда поражаешься: да как же я сам до этого не додумался? Это ощущение великолепно оформлено Борхесом в очерке об Оскаре Уайльде: «ему повредило, пожалуй, стремление к совершенству: сделанное им до того гармонично, что может показаться само собой разумеющимся и даже избитым».
Вернемся на прочную почву теологии. Позволю себе пересказать историю, относимую к рабби Иосифу Каро, составителю «Шулхан Арух», «великому верующему», по определению профессора Лейбовича. Однажды рабби Иосиф Каро провел многочасовый штурм запутаннейшей алахической проблемы, одолел задачу и совершенно измученный вышел из дома учения на улицу. Навстречу ему весело шлепал один из его малолетних учеников, увидел растерзанного учителя и спрашивает: «Рабби Иосиф, что за проблема Вас так измучила?». Рабби Иосиф с гордостью сформулировал каверзнейший вопрос, и уж собрался поделиться законной гордостью победителя и перейти к разрешению, как вдруг отрок весело объявил: «Рабби Иосиф – это же так просто» … и изложил верный ответ. Нас же конечно интересует мораль из этой истории, а мораль такова: Рабби Иосиф вдруг понял: первому важно пробить дыру в прегородке, отделяющей нас от правды, а уж далее через эту дыру дождь истины изливается на всех без разбору.
Окончание следует