Ольга Адамова-Слиозберг

 

 

 

 

 

 

 

Путь


Продолжение. Начало в № 8

    
   

Этап в Караганду


    В середине декабря 1949 года меня отправили по этапу в ссылку в Казахстан. До Куйбышева везли в "столыпинском" вагоне, а в Куйбышеве я попала на пересылку в очень тяжелые условия: камера, рассчитанная на 200 человек, была наспех переделана из конюшни. В ней стоял неистребимый запах лошадей и навоза, что в сочетании с вонью параши и огромного количества скученных, немытых и больных тел создавало страшную атмосферу. Когда нас ввели в эту камеру и мы заняли места на двухэтажных нарах, нас было 200 человек. Но потом все приводили и приводили, женщины лежали в проходах, под нарами, на столе и под столом. Мы задыхались в этой вони. Не давали ни книг, ни каких-либо лекарств. В огромной камере то и дело вспыхивали ссоры, истерики.
    — Когда же нас отправят отсюда? — спрашивали мы корпусного, но он только разводил руками и очень наивно отвечал:
    — Что я могу поделать, все тюрьмы и лагеря забиты, никто вас не принимает. Кто же виноват, что вас такая орда?
    Вот именно, кто виноват?
    Понятно, что когда после месяца ожидания нас наконец вызвали на этап, мы были рады. "Хоть гирше, та иньже!" — говорили наши украинки, и мы все были с ними согласны.
    Но когда в ранних сумерках январского дня нас повезли куда-то далеко по путям, к стоящему в тупике составу, и втолкнули в теплушку, стало страшно по-настоящему. Мороз стоял не менее 30 градусов. Было часов пять вечера, уже темнело, когда я вслед за другими женщинами вскарабкалась в теплушку по приставной лестнице, мне показалось, что не видно ни зги. Теплушка была ледяная. Освоившись, мы заметили многочисленные щели, сквозь которые серел зимний вечер. В теплушке стояла печурка, но не было ни дров, ни спичек. Двойные нары покрыты слоем льда. Я была одета тепло, да еще родные передали мне ватное одеяло. Все, у кого были теплые вещи, стали развязывать свои узлы и кутаться кто во что. Рядом с собой я заметила молодую девушку, на которую обратила внимание еще в грузовике, когда нас перевозили из тюрьмы к поезду.
    У нее было милое, смелое лицо. Лет на вид ей было 23 — 24. Одета она была в летнее ситцевое платье и казенную телогрейку. На ногах штопаные- перештопанные чулки и тюремные бутсы. Я ее позвала к себе под ватное одеяло, и мы познакомились. Ее звали Оля Косенко. Она прижалась ко мне, никак не могла согреться.
    — Оля, почему вы так одеты, почему без вещей?
    — Собака-следователь за мою дерзость не разрешил мне передач, вот я и осталась в чем была летом, когда меня арестовали. Дали на дорогу телогрейку да бутсы, вот и все.
    Просидели мы в этой ледяной и темной теплушке несколько часов. Наконец послышалось какое- то движение, заходили по крышам, в соседних теплушках залязгали засовы. Отворилась и у нас дверь, вошли охранники и монтер, провели электрическую лампочку. Потом бросили нам охапку дров и спички, ушли и задвинули засов. Дров было мало, когда дадут еще, мы не знали, но все-таки разожгли печурку и немного согрелись. Оказалось, что в темноте уже были заняты лучшие места над печкой. Там поселилась группа латышек, которые не говорили с нами, дав нам понять, что по- русски не понимают. (Потом оказалось, что по-русски они говорят, но они так были злы на русских, что даже с нами не хотели говорить.) Были в теплушке мать с дочерью, западные украинки. Они попали в тюрьму за сына и брата, бандеровца, который ушел в леса, а к матери ходил за хлебом. Мать все говорила:
    — Ну как же я ему не дам, ну, к вам бы сын голодный пришел, неужто не дали бы поесть?
    Она была очень больна да, видно, еще простудилась в этой ледяной теплушке и сильно кашляла. С нами была еще одна заключенная, старая опытная медсестра. Она считала, что у старухи воспаление легких, и все просила конвой вызвать врача, но так и не допросилась. У этой медсестры, Веры Самойловны Локкерман, было интересное прошлое. Ее братья до революции были видными меньшевиками. Один как будто даже членом ЦК меньшевиков. В молодости Вера Самойловна тоже участвовала в работе братьев и в 1905 году была арестована с оружием в руках на краснопресненской баррикаде.
    По молодости (ей в 1905 году было 15 лет) она отделалась только ссылкой в Сибирь. Сейчас это была тучная, больная шестидесятилетняя женщина, которая политикой совсем не занималась. Но, на свою беду, она имела прекрасную комнату в трехкомнатной квартире. Две другие комнаты занимал работник МГБ, которому очень нравилось жить в отдельной квартире. Ничего не было легче, чем посадить соседку и занять ее комнату, что и было сделано.
    В обвинительном заключении Веры Самойловны было написано: "Занималась антисоветской деятельностью с 1905 года".
    Ехали до Караганды мы 16 дней. Сначала отчаянно мерзли, а потом на каком-то полустанке наш эшелон стоял рядом с составом с углем. Вдруг наш конвоир, украинец, который иногда перекидывался по-украински парой слов с Ольгой Косенко, старостой нашего вагона, открыл дверь, дал Оле ведро и скомандовал:
    — Набирай угля, сколько успеешь.
    Оля соскочила и успела набрать десятка два ведер угля. Потом дверь закрылась, но мы ожили. Мы заметили, что из некоторых других вагонов тоже набирали уголь.
    Я вспомнила: Лев Толстой писал, что русские законы можно переносить только потому, что их все нарушают, если бы их не нарушали, жить было бы просто невыносимо.
    Если бы мы не украли с благословения конвоира уголь, вряд ли доехали бы до места назначения живые с нормой топлива по охапке дров в день.
    Я устроила постель вместе с Олей, и мы, прижавшись друг к другу, по целым дням разговаривали.
    Срок у Оли был страшный: 20 лет. Его, по словам Оли, "всунул" ей следователь, которого бесило ее бесстрашие, нежелание подчиняться, ее споры и резкие, иногда грубые слова.
    Очень ей не повезло на следствии. Она была арестована в 1947 году с группой студентов- филологов Киевского университета.
    Следователю не давали спать лавры эмгебистов 1937 года, и он придумал версию о грандиозном террористическом заговоре с целью отторжения Украины от СССР. Оля показалась ему подходящей фигурой для дачи нужных показаний. Он фабриковал и заставлял ее подписывать чудовищные протоколы, обвинять десятки ее товарищей.
    Придумана была даже связь с гестапо, якобы завербовавшим во время войны целую группу украинской молодежи. (Между прочим, во время войны пятнадцатилетняя Оля вела себя героически: чтобы не попасть в Германию, она заразила себя трахомой, зная, что немцы таких больных не увозят.)
    Рассчитывая, что угрозами, побоями, карцерами, семисуточными допросами на "конвейере", посулами отпустить на волю и лишениями передач ему удастся сломить эту тоненькую двадцатитрехлетнюю девушку, следователь ошибся. Он не добился от нее ничего и, взбешенный, обещал:
    — Я тебе всуну двадцать лет строгого режима. Это он и выполнил, прибавив еще одно — однажды, уже после приговора, он вызвал ее и спросил:
    — Ну как, поплакала за свое упрямство? — ив ответ на Олины слова "Не плакала и не собираюсь" он расхохотался и добавил: — Ну давай спорить, что заплачешь! Твой женишок арестован, и я попросил дать его для следствия мне.
    Тут он победил. Оле сделалось дурно. Жених ее, односельчанин, даже не знакомый ни с кем из обвиняемых, приехал в Киев для того, чтобы ходить в тюрьму с передачами, справляться об Оле — одним словом, на свою беду, заявил о своем существовании.
    Во время этого тяжелейшего следствия, длившегося 8 месяцев, единственной удачей, облегчавшей Олино существование, была соседка по камере, пожилая женщина по имени Мария Герцевна, обогревшая Олю, поддерживавшая ее, относившаяся к ней по-матерински. Эту Марию Герцевну Оля часто вспоминала и говорила мне:
    — Все-таки мне везет, то около нее я согрелась душой, а теперь вас встретила.

    Бедная девочка, у нее еще поворачивался язык на слово "везет"!
    А сейчас я должна рассказать об одной стороне нашей дружбы, доставившей мне немало горьких минут. Эта умная, смелая, великодушная девушка была заражена отвратительной болезнью: она была антисемитка. Оля рассказывала мне бесконечные истории о том, как евреи умеют устраиваться. В их селе заведующий магазином, еврей, всех своих родных устроил на теплые местечки, у ее подруги по Киевской тюрьме следователь был еврей и какой он подлец, и т.д.
    Когда я спорила с ней, говорила о том, что вот ее следователь был украинец, а худшего палача поискать, она отвечала:
    — Ах, Ольга Львовна, вы их не знаете. В Москве их мало, а в Киеве сил от них нет!
    Я очень легко могла прекратить эти мучительные для меня разговоры, сказав, что я сама еврейка. Но ведь эта дурочка уже не смогла бы быть со мной. Она замерзла бы и голодала без присланных моими еврейскими родственниками продуктов и одеял. Так я и терпела до самой Караганды.
    На шестнадцатый день этапа вошел охранник, назвал несколько фамилий и сказал:
    — Собрать вещи, через два часа подъезжаем.
    Нас, счастливцев, ехавших в ссылку, было всего человек пять. Остальные, с огромными сроками, от 10 до 20 лет, ехали в Новорудню, на прииски, в лагеря с тяжелейшим режимом. Мы начали собирать вещи. Оля смотрела на меня глазами, полными слез.
    — Опять я одна!
    Мы сели в уголок на нары.
    — Олечка, — сказала я, — мне надо с вами поговорить. Вы очень мучили меня эти шестнадцать дней, ведь я еврейка. — Оля ахнула, закрыла руками лицо, и сквозь пальцы я увидела, как пылают ее щеки, уши, шея.
    Поезд наш подошел к станции. Я встала. Оля бросилась ко мне на шею, вся в слезах.
    — Вы дали мне такой урок! Простите меня! Клянусь, я всегда буду его помнить.
    Я никогда не встречала больше Олю. Говорили, что она умерла в Новорудне. Если это неправда и строки эти попадутся тебе на глаза, отзовись, Оля! Я часто вспоминаю тебя с болью и печалью. Ведь перед тобой лежали годы тяжелых мук. Дай Бог, если к 1954 или 1956 году ты была еще жива.
    Отзовись, Оля!

 

В ссылке


    Со ссылкой мне повезло: я попала в Караганду, где можно было найти работу и где было много интеллигенции из ссыльных. Попала в Караганду и Валя Герлин, которую я полюбила в Бутырской тюрьме. В Караганде Валя вскоре вышла замуж за Юру Айхенвальда, тоже ссыльного, так что у меня сразу появились друзья.
    Встал вопрос об устройстве на работу. Искать работу по специальности (экономистом) я ни за что не хотела - при одной мысли, что нужно заполнять анкеты, хлопотать, чтобы меня приняли с моей судимостью...
Караганда. 1950
    Я решила пойти на работу в пошивочное ателье, где на конвейере шили телогрейки. Для этой работы моей квалификации хватало, ведь все же я дочь портных. Туда свободно принимали ссыльных, и там я проработала три месяца до нижеописанных событий.
    Работали две бригады по 44 человека. Было два бригадира, два механика-наладчика машин, два сторожа, две уборщицы. Но почему-то один склад, и два бригадира вечно спорили, не было никакого порядка. Каждый месяц после снятия остатков один из бригадиров платил за недостачу и уверял, что второй переложил несколько штук его телогреек к себе.
    Работали мы в две смены. Ночная начиналась в пять часов вечера и кончалась в час ночи. В это время ходить в Караганде было опасно — раздевали и даже хуже.
    Поэтому мы оставались ночевать на столах в цеху. Всю ночь девчата шептались, целовались с парнями.
    Совершенно удивительно шла работа. Каждая бригада обязана была сделать в день 125 телогреек. Это очень мало для 44 человек, но мы план почти никогда не выполняли, так как конвейер шел чрезвычайно неравномерно, почти каждый час были простои то на одной, то на другой операции. Я сидела на вшивке рукавов, но то не хватало рукавов, то самих телогреек. Часто оказывалось, что нет ниток или пуговиц. Зарплата была мизерная — 200 — 300 рублей старыми деньгами, причем одинаковая и на сложных операциях (вшивка рукавов, карманов), и на пришивке пуговиц, чистке телогреек веником и т.п. Но девушки не унывали. Во время простоев они спали на куче деталей (после бессонной ночи) или вышивали и вязали.
    Я занималась тем, что подсчитывала простои и раздумывала, как бы их избежать. Я разговаривала с лучшими работницами, спрашивала их, сколько они могли бы сделать, если бы не было простоев, если бы их машины не портились так часто, а механика в это время нигде нельзя найти. Мне все больше и больше хотелось наладить работу.
    А тут случилось, что после очередного начета за недостачу наши два бригадира (молодые девушки, окончившие швейный техникум в Алма-Ате и по распределению присланные в Караганду) сговорились и, не рассчитавшись, сели в поезд и удрали в неизвестном направлении. Мы пришли утром на работу и застали склад запертым. Директор нашего ателье Анисья Васильевна Корнева начала уговаривать то одну, то другую работницу принять на себя бригадирство, но никто не соглашался, боялись связываться с этим делом и платить начеты.
    Мы не работали три дня. И я решилась. Я пошла к Анисье Васильевне, которая меня совсем не знала, и сказала, что у меня есть предложение: я могу взяться за бригадирство, но у меня условие. Вместо двух бригад должна быть одна. Я сама выберу, кто в бригаде останется, а кого сократить. Сама пересмотрю нормы и тарифные ставки. На узкие места мне надо дополнительно поставить пять человек. План 250 телогреек в день, я уверена, можно выполнить одной бригадой.
    Анисья Васильевна была поражена моим нахальством — я сама себя предложила в бригадиры и к тому же ставила условия. Ко всему, я была ссыльная, что не очень подходило для такой "важной" должности. Надо сказать, что Анисья Васильевна была малограмотным человеком, но с природным умом, пытливостью и доверием к людям, даже ссыльным. Она, конечно, рисковала, согласившись на мои "реформы", ни с кем не согласовав их из начальства. Но положение у нее было безвыходное — цех стоял. Она согласилась.
    Нельзя сказать, что я не волновалась — вдруг у меня ничего не выйдет, вдруг девушки не захотят так усиленно работать, а я сокращу 40 человек и поломаю весь порядок работы, который хоть и со скрипом, но существовал уже десятилетия. При моем положении все, конечно, свалят на меня, пришьют еще вредительство на производстве... Но уж очень хотелось поработать как человек.
    Я начала с того, что собрала работниц (тех, кто остался, остальных уволили по сокращению штатов). Я объяснила им, что работать теперь они будут без простоев, зарабатывать гораздо больше. Что ввожу разные тарифные ставки на работах разной сложности. Окончила я так:
    — Девушки, вам, как и мне, надоело работать в таком беспорядке и к тому же вторую смену спать на столах. Я могу вас избавить от этого, но не сумею уследить за воровством. Я, конечно, уволила главных воровок, но, быть может, не всех. Я вам поручаю следить за воровством, а если у меня будет недостача, после первого же начета уйду с работы, платить мне нечем.
    Девушки приняли мое предложение. Как это ни удивительно, в первый же месяц мы выполнили двойной план, и у меня не только ничего не пропало, но была еще экономия на нитках, нашем вечно больном вопросе.
    Кстати, произошел случай, совсем успокоивший меня относительно воровства. Как-то сидела я в кабинете заместителя директора Сатенова, мы с ним мирно беседовали. Вдруг в кабинет ворвались две мои девушки, которые тащили третью (между прочим, тетку Сатенова) и кричали:
    — Она в сумку спрятала нитки!
    Та судорожно сжимала сумку и не отдавала ее. Вдруг одна из девушек резко дернула сумку, и из нее покатились четыре бобины (каждая по 25 катушек). Я сказала:
    — Вы уволены.
    Сатенов хотел вмешаться, как-то замять это дело. Но я твердо сказала: или она, или я. Ему пришлось согласиться.
    Работала я с увлечением. После лагерной физической работы эта была организационная, творческая. Через два месяца мы делали 300 телогреек в день. Тут произошел комический случай. Узнав о моих результатах, Анисья Васильевна сказала мне:
    — Ольга Львовна, я имею на каждой телогрейке убыток 10 копеек. Теперь вы стали столько их делать, что я совсем разорюсь.
    И только когда я подсчитала ей, на сколько уменьшились накладные расходы, когда вместо двух бригадиров остался один, вместо двух механиков, двух уборщиц, двух сторожей — по одному, когда расходы на помещение, освещение, бухгалтерию и пр. делились не на 125, а на 300 телогреек, она поняла и обрадовалась.
    Таков был уровень руководительницы нашего производства.

    Как только у меня определилось место ссылки, Николай бросил работу, друзей, как-то налаженную жизнь и приехал ко мне в Караганду. Это стало, конечно, главным событием в моей ссыльной жизни. Мы сняли комнату с кухней, Николай поступил на работу. Вновь у меня была семья, можно было жить спокойно, без страха проверки паспортов, отдохнуть от нелегального существования.
    Летом на каникулы к нам приезжали мои дети. Дочь подружилась с Николаем, восхищалась его мужеством, бесстрашием, по-моему, тянулась к нему, как тянутся к отцу. У нас в Караганде образовалась своя компания — Валя и Юра Айхенвальды, Алик Вольпин (Есенин), несколько друзей по работе, тоже ссыльные. Мы часто ходили в гости, приходили и к нам. Короче, если не считать унизительных процедур отметок в КГБ, была нормальная человеческая жизнь.
    Но увы! Очень скоро я поняла, что стою на краю пропасти. За те три года, что мы провели в разлуке, у Николая созрела решимость бороться. Выходец из крестьян, он хорошо понимал, чего стоило народу "раскулачивание". Кадровый военный, он не мог простить Сталину разгрома командования армии перед самой войной. А сколько еще! Пытки на допросах, преследование попавших в плен солдат, добровольно вернувшихся на родину, и т.п. и т.п.
    Об этом он говорил не только с близкими друзьями, но и с молодыми ребятами на своей работе, которые тянулись к нему. Это продолжалось целый год. Николай чувствовал себя окрыленным и на все мои мольбы быть осторожным отвечал, что хочет погибнуть в борьбе, а не подлым рабом.
    29 апреля 1951 года его арестовали.
    На следствии он пытался сагитировать следователя, который его прямо-таки боялся, как бы с ним тоже не попасть во "враги народа".
    И снова у меня началось страшное время. Очереди с передачами в тюрьму. Страх самой снова попасть в тюрьму, теперь за второго мужа. Выдержать это второй раз не было сил.
    Два месяца следствия я не входила в свой дом — это было выше моих сил. Жила у Вали Герлин и Юры Айхенвальда. Узнав приговор суда, я пришла к ним совершенно больная и легла на кровать. В полубреду я увидела, что Валя вошла в комнату с каким-то мужчиной. Я не слушала, о чем они говорили, долетали отдельные фразы: "Обокрали... " — и детский смех с подвизгиванием и фырканьем. "Ну, как-нибудь образуется, это все ерунда. Лучше я почитаю вам стихи". И он начал читать.
    Читал он: "Якобинца", "Оду", "Невесту декабриста", "Знамена" и еще многое.
    Никогда ни одни стихи на меня не производили такого впечатления. Я была так убита, так унижена и своим положением, двухмесячным хождением с передачами в тюрьму, и наглыми соболезнованиями на работе: "Опять ваш в тюрьму угодил". А самое главное, всей стране, всему миру внушалось со страниц газет, речами на процессах, что революция, святая революция хранится "ими", а те, что покушались на нее (я и мне подобные), растоптаны, повержены и место нам в навозе. И вдруг я слышу от своего товарища, такого же изгоя, отверженного, как я, полные достоинства слова:
    Их той тяжелой силой придавило,
    С которой он вступал как равный в бой.

    Мне казалось - это о Николае. И о Сталине.

    Он революцию обокрал
    И в нее нарядил себя

    И ода, где он воспевает свою революцию с такой силой и страстью какие и во сне не снились всем официальным писакам. И трагические "Знамена":
    А может, пойти и поднять восстание?
    Но против кого его подымать?
    А враг следит, очкастый и сытенький,
    Заткнувши за ухо карандаш…
    Смотрите!
    Вот
    он виден ясно мне!
    Огонь!
    В упор!
    Но тише, друзья...
    Он спрятался за знаменами красными,
    И трогать нам эти знамена нельзя!
    И все же мечусь я,
    дыхание сперло.
    К чему изрыгать бесполезные стоны,
    Противный, как слизь, подбирается к горлу,
    А трогать его нельзя:
    знамена!

    Я встала, подошла к столу и увидела Манделя. В это время ему было 25 лет. Одет он был удивительно: желтые клетчатые штаны с великана, внизу подшитые, но со спускающейся до колен ширинкой. Пиджак у него был синий, когда-то хороший, но такой старый и грязный, что, когда я впоследствии его выстирала, он весь расползся у меня в руках — его держала только грязь. Его толстое некрасивое лицо со странными глазами (зрачки у него были неправильной формы, как будто рваные), детский смех, невероятный аппетит, с которым он ел немудреную пищу, предложенную ему Валей, манера забывать о еде и начинать снова и снова читать стихи, а потом снова набрасываться на картошку с капустой, а потом снова забывать о еде и говорить, говорить — все это мне ужасно понравилось. Я первый раз за последние страшные два месяца отвлеклась от своего горя и наблюдала за ним. Он с Валей и Юрой был уже на "ты". Я спросила, были ли они знакомы в Москве. Оказалось, что Валя, студентка литературного факультета пединститута, знала его в Москве по выступлениям поэтов, а он ее не знал. Валя шла по улице и увидела растерянного Манделя, у которого только что украли чемодан со всеми его вещами и деньгами. Она подошла к нему, спросила:
    — Вы Мандель?
    Он ужасно обрадовался:
    — А ты знаешь меня, девочка? — После чего объяснил ей свои обстоятельства и отправился к ней в гости. Он тотчас объяснил мне, что совершенно не виноват, что его обокрали. И опять он читал стихи. Я сразу поняла, что передо мной истинный талант. Но как он неосторожен. Он знаком со мной, Валей и Юрой всего несколько часов и читает такие стихи! Каждое из них может стоить десяти лет лагерей! И мучительный страх за него, странно сказать, материнская любовь к нему с первого взгляда, желание защитить, как-то помочь ему охватили меня.
Наум Коржавин. Караганда, 1951 год
    Неожиданно оказалось, что уже 12 часов.
    — Где ты будешь ночевать? — спросила Валя.
    — У вас где-нибудь, — простодушно ответил Эмка. Но это было совершенно невозможно. У Вали с Юрой была комната метров в 9, где стояли их кровать и раскладушка, на которой я спала, а самая главная трудность была в хозяйке, которая все время ругалась, что она сдала комнату двоим, а живет еще третья (я). Тогда я сказала:
    — У меня есть комната с кухней. Если хотите, я дам вам ключ. Но имейте в виду, что я в комнате не была два месяца после ареста моего мужа. Можете поселиться в кухне. Я тоже скоро туда приду.
    — Мандель всегда попадает вовремя, — сказал Мандель, секунду поколебался и добавил: — Давайте ключ.
    Так мы вместе прожили больше года, как мать с сыном.

    Очень скоро Эмка рассказал о себе. Он приехал в Москву весной 1951 года после трехлетней ссылки в деревню Чумаки близ Новосибирска. Приехал оборванный, запущенный, грязный, изголодавшийся по культуре, по Москве. В поисках путей устроиться как-то в Москве он забрел в квартиру писателя П., бывшего тогда редактором или членом редакционной коллегии какого-то журнала. П. оказался в Кисловодске. Манделю открыла дверь дочь писателя, Вера, изящная, выхоленная женщина лет тридцати, после развода живущая с отцом и дочерью. Вера предложила Манделю войти, накормила его, угостила вином. Они разговорились (а на разговоры Мандель был большой мастер), короче, вспыхнул и разгорелся мгновенный и бурный роман.
    Роман длился около двух недель, по истечении которых Вера сказала, что возвращается отец и Манделю пора смываться. Выйдя из безопасной и изобильной квартиры П., Мандель снова почувствовал, что земля под ним горит: прописаться нельзя, устроиться на работу невозможно, жить и просто ночевать негде. И вдруг ему пришла в голову разумная мысль, что надо бы поехать в город, где он будет жить законно и даже с некоторым преимуществом перед основным населением — ссыльными, короче, он появился в Караганде.
    Чтобы понять, как велика наивность Манделя, надо было слышать его рассказы о "моей девочке Вере". Он собирался выписать ее в Караганду, как только устроится на работу и снимет комнату.
    — Но ведь у нее дочь, — говорила я.
    — Я ее усыновлю.
    — Неужели ты думаешь, что из ее московской квартиры, обеспеченной жизни, комфорта, положения она приедет к тебе, чтобы стать женой бесправного Манделя и жить на гроши, которые ты будешь зарабатывать?
    — Она меня любит.
    Он ей писал в стихах и прозе и очень ее ждал. Ответа на письма не было. Но вдруг мой Мандель помрачнел и перестал о ней говорить. Дня через два он признался, что получил письмо, и дал мне его прочесть. Вера писала, что она поражена его предложением, благодарна ему за минуты страсти и упоения, бросившие их в объятия друг другу, но это был эпизод в их жизни, о котором хорошо вспоминать, но который не должен повториться. А к Манделю у нее просьба: ей предлагают работу в "Огоньке", но она никак не может придумать тему для очерка или рассказа. Так пускай Мандель придумает и ей пришлет.
    Этот эпизод отразился в стихотворении, где есть такие строчки:
    Забыла ты, что есть Россия,
    в которой где-то я живу...

    Тему рассказа он ей не послал.
    В этот период Мандель писал по целым дням. Продуктивность его была поразительна. Но увы! Даже места корреспондента в газете получить он не мог, уж не говоря о том, что никто не хотел печатать его стихов на самые невинные темы.
    Появление в моей жизни Манделя в определенном смысле спасло меня, он вернул меня к жизни. Появилась необходимость о ком-то заботиться. Я наслаждалась им как поэтом, но трепетала перед небрежностью, с которой он выбирал слушателей, откровенностью с почти незнакомыми людьми. На мои упреки он отвечал: "Не бойтесь, у меня глаз! Я не всем читаю свои стихи, я сразу вижу, кто порядочный, а кто подлец". У него и вправду, наверно, был "глаз", потому что доносов на него не было, но волнений у меня было достаточно.
    О Николае я думала непрерывно — и днем, и особенно ночью. Ведь я слишком хорошо знала, что такое лагерь. Я порой осуждала Николая, ведь сколько я умоляла его не заниматься политикой! И я, и он хорошо знали, чем это кончится. Но он не хотел отказаться от борьбы и погубил и себя, и меня.
    Я посылала ему деньги, он писал мне свои короткие и сухие письма, тем более сухие, что мы оба знали, что они проходят лагерную цензуру. Но однажды, через год после ареста Николая, ко мне пришла девушка, освободившаяся из лагеря ("бытовичка"). Она принесла мне письмо от Николая, написанное на большом носовом платке, который она вынесла на груди, утаив от обыска.
    Это письмо я берегу до сих пор, оно не раз омыто слезами. В нем впервые раскрылась его нежная душа.
    "Привет, милая Оля... Мне, моя родная, так много хочется сказать тебе нежного, ласкового, любимого. Но я ведь не могу, я не поэт, не идут слова любви из жарких губ. Нет, я не груб. Но я твердо верю, моя хорошая, что ты поймешь все, ибо ты знаешь, что дело не в словах, и что мои качества как раз в другом, в цельности, гордости... И это дороже, чем мещанское сюсюканье о счастье и любви.
    Уходя куда-то, быть может, и надолго от тебя, я не чувствую себя несчастным и не беру назад ни одного своего поступка, мысли, разговора. Я умею любить, любить достойных себя, сильных, мужественных, гордых, которые не способны просить пощады, не способны унижаться до просьб.
    ...Милая Оля... я здоров и твердо верю в наше счастье, в нашу красивую человеческую будущность. Хочу, моя дорогая, чтобы и ты не поддавалась унынию, пессимизму, панике. Жди меня... Пути наши определены, и мы не можем и не будем их менять, как бы нам тяжело ни было, ибо смерть и слезы моего народа выше наших с тобой горестей. Как бы плохо ни было, помни, что другим не легче и нам не тяжелей, чем другим.
    О том, как проходит наше время, о мелочах быта тебе расскажет эта девушка. А пока всего доброго, моя любимая, хорошая. Крепко, крепко целую. Твой Коля.
    16.06.52".

    Письмо это я берегу и не сдаю в музей. После моей смерти оно туда придет.
    Я вспоминала все, что он сделал для меня. То, как два раза, любя меня, помогал мне уехать к детям. Как, рискуя здоровьем и жизнью, вырвался с Колымы и приехал ко мне в Москву. Как бросил как-то налаженную жизнь под Москвой и приехал ко мне в ссылку в Караганду.
    Все, что я могла для него сделать, — посылать ему сколько разрешалось денег, писать короткие подцензурные письма и ждать.
    Я жила, как могла, дружила с Манделем и Айхенвальдами и молила бога, чтобы умер Сталин и что-то в стране переменилось.
    1 августа 1951 года мне исполнилось 49 лет. В госта ко мне пришли Эмка Мандель, Алик Вольпин (Есенин), Валя Герлин и Юра Айхенвальд. В подарок они мне принесли бутылочку портвейна. Я совсем забыла, что Алику нельзя пить. Разлили половину бутылочки и выпили за именинницу. Второй тост захотел произнести Алик.
    Дело было летом, одно окно было разбито, а всегда, когда собирались четыре-пять человек ссыльных, вертухаи (сотрудники МГБ) шныряли под окнами.
    Итак, тост поднял Алик.
    — Я пью, — сказал он своим громким, скрипучим голосом, — я пью за то, чтобы подох Сталин!
    Моих гостей как ветром сдуло. Я осталась вдвоем с Аликом.
    — Замолчи! Ты же губишь и меня и себя! Замолчи!
    — Я свободная личность, — важно ответил Алик, — и говорю, что хочу. Я пью за то, чтобы подох Сталин!
    Я хотела зажать ему рот и как-то стукнула его по губам, в результате чего он очень податливо упал на пол и немного тише, но так же четко и раздельно повторил:
    — Я пью за то, чтобы подох Сталин. Я свободная личность, вы не смеете зажимать мне рот.
    Я опять стукнула его по губам, а он продолжал повторять свой тост, но все тише и тише.
    В паническом ужасе я начала просто бить его по губам, по щекам, куда попало, а он продолжал бормотать одно и то же. Наконец встал и сказал мне:
    — Я презираю вас, как МГБ, — и ушел. Тотчас вернулись Мандель, Валя и Юра. Оказывается, они бегали под окнами и сторожили, не появятся ли вертухаи, но таковые не появились. Потом вышел Алик. Они проследили, куда он пойдет, и, убедившись, что он пошел домой, прибежали ко мне.
    Назавтра Валя пришла ко мне и сказала, что Алика не было на работе, а когда она его навестила, то увидела, что он лежит избитый, с такими синяками под глазом и на губах, что идти на работу не может.
    — Вавка, — сказала я, — иди к нему, отнеси ему от меня вчерашний пирог, который он не съел, и попроси за меня прощения.
    Валя исполнила поручение и вернулась с томиком Лермонтова, который посылал Алик мне в подарок с надписью:
    "Дорогой Тигре Львовне, которая бьет не в бровь, а в глаз". Но, к сожалению, инцидент на этом исчерпан не был.
    Дней через пять он поправился и пошел на работу. Его школа помещалась близко от швейного ателье, где я работала начальником цеха. Он частенько заходил за мной после конца работы, и мы вместе шли домой. Увидев, что он цел и невредим, я издали крикнула ему:
    — А! Ты пришел! Ну, ты не сердишься на меня? — на что последовал громогласный ответ через весь цех:
    — Неужели вы думаете, что этот подлец Сталин мог нас рассорить?
    Мою реакцию можно себе представить.
    Долго-долго я не спала по ночам и ждала реакции МГБ на слова Алика. Никакой реакции не было.
    Как-то я поделилась своим страхом с одной из работниц. Она мне сказала:
    — Мы все слышали его слова, но сговорились молчать, как будто не слышали.
    Какие хорошие были мои девочки!

 

Керта Ноуртен


    Я познакомилась с Кертой Ноуртен осенью 1953 года, когда, отсидев 10 лет в тюрьмах и лагерях, она оказалась в Караганде. Ей в это время было уже около пятидесяти, но вид у нее был совсем молодой женщины, как мне показалось, лет тридцати пяти. Она сразу покорила меня необыкновенной обаятельностью. У нас оказалось много общего. У нее, как и у меня, был огромный интерес к жизни, к судьбам страны, к людям. Как и я, она умела не замыкаться в своем горе. Мы часами говорили о том, что жизнь после смерти Сталина должна измениться, обсуждали, какие могут быть перемены, каким будет наше место в той, новой жизни. Мы подружились. Она рассказала мне свою историю.
    Родители были финны. Отец, большевик-подпольщик, бежал из Сибири из ссылки и эмигрировал в Америку. Там и родилась Керта. Между прочим, при встрече она мне сказала:
    — Ну, имя мое вы не забудете — как в "Снежной королеве".
    — Но ведь там Герда!
    — А это то же имя, только по-русски почему-то по-разному произносят.
    Мать ее была актриса. Родными языками Керты стали английский и финский. Отец заставил ее выучить русский — Россия была его духовной родиной.
    В 1917 году семья, конечно, поехала в Россию. Отец Керты по рекомендации Ленина участвовал в создании Карело-Финской республики и стал, кажется, ее председателем. Семья жила в Петрозаводске. Керта училась в Ленинграде в театральном училище.
    Воспитанная отцом — профессиональным политическим деятелем, Керта не мыслила себя вне партии, вне общественной деятельности. Она вступила в партию, стала активной, я бы даже сказала, ортодоксальной коммунисткой, для которой чувство партийного долга превыше всего.
    Такой характер, а также превосходное владение тремя языками, исключительная привлекательность и легкость общения с людьми сделали ее весьма интересной для НКВД. Ей предложили поступить в школу разведчиков, которую она и окончила.
    Керта вышла замуж, но вскоре разошлась и поселилась с сыном у родителей в Петрозаводске. Она стала актрисой, играла в театре.
    Отец Керты умер и был торжественно похоронен в Петрозаводске.
    Между тем близилась финская война. Соответствующие органы предложили Керте забросить ее в Финляндию. Очень непросто было ей принять решение. Бросить сына и мать. Бросить любимую работу. В это время Керта была уже известной актрисой, имела большой успех, ее знали даже за границей. Она страстно любила свое творчество, чувствовала, что перед нею большая сценическая жизнь.
    Бросить все. Идти на огромный риск. Но чувство партийного долга пересилило. Партия посылает меня — я отказаться не могу. Керта согласилась.
    Тут она впервые столкнулась с плохой организацией работы НКВД, о которой раньше была высокого мнения. Ее, конечно, одели во все заграничное — одним из главных условий ее работы была якобы полная непричастность к СССР. По легенде она была американка. В последний момент перед отправкой она вспомнила, что на руке у нее русские часы. Ее провожал какой-то энкаведист. Он тоже забыл о часах, это была его оплошность. Керта предложила ему немедленно поменяться часами — у него были золотые швейцарские. Ее удивило, что он сделал это с большим неудовольствием — она рисковала жизнью, а он жалел часы!
    Однако это была не последняя небрежность в работе НКВД. Когда Керта спрыгнула с парашютом в Финляндии, она с ужасом обнаружила, что ей забыли положить лопату, пришлось зарыть парашют в снег голыми руками. Следующим чудом оказалось то, что ее сбросили за 30 километров от нужного ей места, должны были сбросить рядом с имением помещицы — агента СССР, которая имела задание помочь ей устроиться. Керте, обращая на себя внимание жителей деревни, пришлось пройти несколько километров до железной дороги. Когда же она наконец явилась к нашему агенту, та замахала на нее руками "Немедленно уходите! Началась война, такие строгости, такие страхи!" Пришлось уйти.
    Керта поехала в Хельсинки, начала учиться на косметичку, чтобы иметь профессию. Она сумела сагитировать и завербовать пожилого финна, отца пятерых детей, члена компартии. С его помощью установила связь, начала вести передачи. Но это длилось недолго.
    Совершенно ясно, что после такого эффектного появления в Финляндии за нею начали следить. Она этого не замечала. Но в один печальный день внезапно открылась дверь и появились несколько человек. Сделали обыск, нашли рацию, а ее арестовали.
    Керту посадили в тюрьму. Довольно любопытно описание этой тюрьмы. В центре города стоял трехэтажный дом. В первом этаже было кафе, второй этаж занимала какая-то семья, третий этаж — тюрьма, в которой находились 14 человек. Питание было неплохое, к тому же имеющим деньги разрешалось пользоваться кафе — каждый вечер им приносили кофе и печенье. Обращались с заключенными вежливо.
     Началось следствие. Прежде всего хотели установить, из какой она страны. Она выдавала себя за американку и вовсю дурила им голову. Керта очаровала следователя, который был явно к ней неравнодушен. Кто-то ему сказал, что его подследственная очень напоминает русскую актрису Керту Ноуртен. Керте в это время было около сорока лет, а по легенде — 26, и выглядела она не старше. Когда ей был задан прямой вопрос, не Ноуртен ли она, она рассмеялась и игриво ответила:
    | — Я слышала о такой актрисе много лет назад. Сейчас ей, должно быть, не менее сорока. Неужели я похожа на такую старуху?
    Следователь сразу отверг эту версию. В это время у Керты, несмотря на хорошие условия, видимо от перенапряжения, начались какие-то психические неполадки. Ее мучили слуховые и видовые галлюцинации, провалы памяти. Она на следствии рассказывала сочиненную ей легенду о себе и вдруг забывала дату своего рождения (по легенде), место рождения и т.п. Я об этом пишу потому, что подобного тому, что произошло далее, я потом никогда и ни от кого не слышала, но за точность передачи рассказа Керты я ручаюсь.
    Однажды Керта проснулась от острой боли и поняла, что ей сделали какой-то укол. Затем она на время потеряла сознание, а очнувшись, услышала свою речь: говорила она по-русски, рассказывала о себе всю правду, рассказывала о завербованном ею финне, об агенте-помещице.
    После таких признаний уже нельзя было сопротивляться следствию. Был суд. Керта и завербованный ею финн были приговорены к смертной казни, а женщина-агент — к 10 годам тюремного заключения.
    Керта смирилась со своей судьбой, ей только хотелось, чтобы поскорее все кончилось. Мучила ее вина перед доверившимся ей финном и его пятью детьми.
    В это время шел уже 1940 год, близился конец финской войны.
    Приговор почему-то сразу не привели в исполнение. Керту перевели из Хельсинкской тюрьмы в монастырь, где она была одна. Книг и газет ей не давали. Единственным развлечением было посещение богослужения. Может быть, перед смертью ее хотели примирить с Богом.
    Наконец однажды ей велели собираться, ее примет начальник тюрьмы. Она была в полной уверенности, что ее ожидает смертная казнь.
    В комнате за столом сидел пожилой мужчина, очевидно, начальник тюрьмы. На столе стояли часы, стрелки показывали без четверти двенадцать.
    — Сядьте, — сказал мужчина. Прошло 15 минут. Часы пробили 12. Он встал и велел встать ей. Он сказал:
    — Война окончена. Вы и другие осужденные — помилованы. Единственное, что вы обязаны сделать, — сегодня же покинуть Финляндию. Навсегда. Выйдите в соседнюю комнату, там ваши вещи.
    Керта вышла. Там в идеальном порядке висели ее вещи. Она оделась. Ей сказали, что ее хочет видеть двоюродный брат Ноуртен. Керта согласилась. Около монастыря ее ждал молодой мужчина, похожий на ее отца. Это был сын брата отца, профессор университета. Вместе они пошли на вокзал. Ноуртен зашел в кассу и взял билет в Швецию. Керта категорически отказалась. Она едет в Ленинград, в России у нее сын, мать, кроме того, она должна рассказать о всех безобразиях ее отправки в Финляндию, оправдаться.
    — Вы не знаете своей страны, — сказал ей Ноуртен. — Вас сейчас же посадят в тюрьму, и вы ничего не докажете!
    Они проспорили весь день. Когда объявляли поезд на Ленинград, он не пускал ее, к поездам в Швецию не шла она. Наконец он понял, что ее не переспорить, и посадил в ленинградский поезд.
    В Ленинграде на вокзале ее уже ждали и прямо повезли в тюрьму. Ее заставили принять полухолодный душ и с мокрыми волосами, замерзшую, втолкнули в совершенно пустую холодную комнату.
    — За вами придут, — сказали ей, — ждите. Она сидела до утра, скорчившись, замерзшая, возмущенная таким приемом.
    Утром открылась дверь и вошла женщина в форме.
    Она несла миску горячих, дымящихся щей.
    — Не замерзли? — весело спросила женщина. — Сейчас погреетесь.
    Керта подошла к ней.
    — Спасибо, — сказала она, — сейчас погреюсь!
    Взяла миску и неожиданно надвинула ее на голову надзирательнице.
    Горячие щи залепили той нос, глаза. Она закричала, вбежала охрана, Керту избили и оттащили в подвальный этаж, где, оказывается, помещался сумасшедший дом. Вот там Керта узнала, что такое советская тюрьма!
    Кормили впроголодь. Заключенных было столько, что не только лежать, не всегда можно было найти место, чтобы сесть. Сумасшедшие отнимали друг у друга хлеб. Никаких врачей не было. Драки, ругань. Наконец кто-то сказал Керте, что раз в полгода бывает медицинская комиссия. Здоровых переводят в тюрьму, больным назначают лечение. Комиссия должна быть месяца через два.
    Керта твердо решила выбраться из этого подвала. Она притворилась здоровой, хотя была еще безусловно больна: ее мучили галлюцинации, провалы в памяти. К медицинской комиссии она привела в порядок свой наряд, хорошо причесалась и появилась перед комиссией прелестной спокойной молодой женщиной.
    Комиссию ей удалось обмануть, ее выписали из сумасшедшего дома, заочно осудили и приговорили к 10 годам лагерей.
    В лагере Керта сумела узнать о судьбе сына (мать умерла еще во время войны). Он отбывал срок за участие в банде. Керте удалось с ним связаться, и из переписки она поняла, что он не имеет никакого образования, не умеет грамотно писать. Она мечтала, освободившись, жить вместе с ним, дать ему образование, завоевать его любовь.
    В 1956 году все мы были реабилитированы, кроме Керты. Она осталась в Караганде одна. Позднее, мечтая увидеть родные места и могилу отца, Керта поехала в Петрозаводск, где обнаружила, что могила отца снесена, все разрушено.
    Возвращаясь из Петрозаводска, Керта останавливалась у меня в Москве. Хорошо помню ее рассказ и ее состояние.
    Она добилась приема у Отто Куусинена, пытаясь восстановить могилу отца. В свое время Куусинен был в эмиграции в Америке, дружил с ее отцом и был своим человеком в их доме. Маленькая Керта часто сидела у него на коленях
    Визит к Куусинену произвел на Керту страшное впечатление. Перед нею был высохший старик, обтянутый кожей скелет. Он почти не слышал, вопросы ее помощник повторял ему громко в ухо. Он не узнал Керту, не вспомнил ее отца, никак не мог понять, чего она хочет. Наконец, чтобы отделаться, он сказал, что все сделают. Конечно, сделано ничего не было. Керта была потрясена, что человек в таком состоянии продолжает входить в Политбюро и управлять нашей страной!
    Вскоре, окончив срок, сын Керты приехал к матери в Караганду. Но увы! Он приехал с женой- блатнячкой, которая сразу же заявила: "Вы хотите его выучить, чтобы он меня бросил? Не будет этого!" Она схватила приготовленные для него учебники и бросила в пылающую печь. Сын молчал. Ясно было, что глава семьи — блатнячка.
    Поселились, конечно, отдельно. Сын иногда забегал, тайно от жены. Керта жила в коммунальной квартире. Отношения с соседями были хорошие, ее любили. Работала она сметчицей в каком-то проектном институте. Будучи человеком талантливым, она легко освоила эту профессию и даже находила удовольствие в своей работе, она все делала хорошо.
    Иногда у Керты бывало плохо с сердцем. Соседи ей помогали. Но однажды она поздно пришла домой, все уже спали. Слышали, как она ходит по комнате, кашляет иногда стонет. Войти не решились. А утром нашли ее мертвой, лежащей на полу. Сердечный припадок. Беспомощная, одинокая, она умерла. Даты смерти не помню. Вот все, что я знаю о Керте. Если я что забыла, то даты. За существо переданного в рассказах Керты ручаюсь.


(продолжение следует)