Goldstein1
Павел Гольдштейн

 

Точка опоры

Отрывки из книги

 

 


   
    

    Смерть не дала Павлу Гольдштейну договорить, дописать – но эта Неоконченная книга осталась в редчайшем ряду з а в е р ш ё н н ы х   неоконченных произведений. Ибо в ней недосказаны лишь факты человеческой жизни, в то время как предмет её совершенно иной: факты человеческой души.

     Лишь об этом следует, по-видимому, предупредить читателя, полагающего, что перед ним очередное картографическое исследование Гулаг’овского архипелага.

Оскар Минц

 

Он приближается ко мне вроде крадучись.

Что-то от охотника, напрягшего свой слух и зрение.

На голове фуражка с малиновым кантом, на отворотах гимнастёрки малиновые нашивки, значок ГТО на груди.

Круто упёрся в пол и уставился исподлобья.

- Раздевайся!

- Раздеваться?

- Потом будешь разговаривать, раздевайся.

Раздеваюсь, бросаю вещи прямо на пол, и вот уже стою нагишом, придвинулся вплотную к столику. За столиком совсем молоденькая женщина сумрачно косится на меня и даже как – будто стыдится.

- Фамилия ваша?..  имя, отчество?.. Вы какой национальности?.. еврей?.. Адрес какой?..  Дом  какой?..

- Дом четыре – шесть, квартира семнадцать.

Её лицо ещё строже стало:

- У меня всё с вами!

Оглядываюсь на него. Он прощупывает обувь, выворачивает рукава, карманы, откладывает в сторону пятьдесят рублей, блокнот с телефонами друзей и знакомых, спарывает подкладку, срезает на брюках металлические пуговицы, крючки, пряжки… Вдруг ко мне:

- Вытяни руки!.. Ну, чего дрожишь?

Силюсь успокоиться и вижу, как женщина губы кусает, чтоб не рассмеяться. Вытягиваю руки. Он прищуривается:

 - Рот открой!.. Ну, шире!

Пальцами лезет в рот, ищет чего-то.

Руку отставил и выгнул кверху.

- Повернись? Ноги раздвинь! Раздвинь задний проход! Не понимаешь?… Руками раздвинь!

- Ну, одевайся!

Обалдевший, одеваюсь, и пока перепоясываюсь полотенцем, откуда ни возьмись, молодцеватый крепыш передо мной наготове.

Он берёт меня под руку и выводит в коридор.

- Ну, теперь давай, шагай!

Теперь шагаем от двери к двери, от комнатушки к комнатушке, до полного одурения.

Узел затягивается: фотографируют в фас и профиль, отпечатывают пальцы, измеряют рост, отличают цвет глаз волос.

 - Ну, теперь стой!

Остановились у камеры номер семь.

К нам подходит коридорный надзиратель.

 - Принимай - буркнул крепыш.

Скрипит обитая жестью дверь и приотворяется.

Меня легонько толкают в камеру.

Сам не знаю зачем, одной рукой цепляюсь за дверь, в другой руке узелок со сменой белья; мылом и зубной щёткой…

 

***

Как мы сидели с мамой вчера за столом, и бабушка, и дядя. А позже, только, кажется, заснул, звонок и, немного погодя, стук в нашу дверь. Мамин шёпот:

- К нам.

Снова стук в дверь. Бабушка открывает, Кто-то назвал моё имя, отчество. Чья-то рука отдёрнула занавеску в нашу спаленку. Мимо прошли какие-то люди. Дюжий малый в клетчатом джемпере с лицом боксёра ко мне:

- Паспорт есть?

В одном белье бросился искать паспорт. Почему-то подумал, что пришли проверять, не живёт ли кто без прописки.

Подал паспорт, и вдруг перед глазами – ордер на арест. Две большие буквы зелёным карандашом: Л.Б., зам. наркома внутренних дел.

- Мама, меня арестуют!

Мама почему-то закивала головой. А в том конце комнаты бабушка во фланелевой мягонькой кофточке…

***

Всё снова завертелось: обыскали, повели по коридору, повернули в другой, в третий, отворили дверь и вывели во двор. Перед глазами закрытая автомашина, в каких возят хлеб. И впрямь, разглядел с одной стороны крупными буквами «Хлеб». На дворе чуть-чуть светает. Белеет снег. Ко мне метнулись двое в шинелях, подхватили под руки и по ступенькам втолкнули в машину.

- Входи, - сказал голос сзади,  и меня втолкнули в кабину, вернее, втиснули, словно в конверт.

(Внутри машина разделена на кабинки,  и расположены они по обе стороны с узким проходом посередине. Каждая кабинка совершенно изолирована от остальных и действительно, вроде конверта, потому что запечатывают тебя в ней без расчёта на твою комплекцию и на твои вещи). Втиснутый в конверт, сижу прямо и неподвижно, сжатый до предела, прижав узелок к животу.

Скрип шагов. Распечатывают мой конверт. Конвоир строго шёпотом:

- Выходи!

Тюремный механизм действует чётко.

Молча и торопливо ведут к одной из дверей. Разводящий, который шагает впереди, отворяет дверь и, впустив меня, закрывает её снаружи на засов. Опять в одиночестве, в квадратной комнатушке, облицованной синей глазированной плиткой, где стоит столик и табуретка. Гляжу на синие стены, на которых ничего не может нацарапать заключённый. Гляжу на потолок.

- А дальше что? – Безмолвие и неведение!

***

- Вот ещё о событиях в Палестине.

- О событиях в Палестине? – Кондратьев повернул голову и привстал на уровне моего плеча. Замахал кому-то, приглашая к нам в угол. И вот пробирается к нам новое для меня лицо.

- Вы ещё не знакомы? – спросил с улыбкой Кондратьев. Познакомьтесь – доктор Домье… Присаживайтесь, доктор. Я думаю, что вас всегда интересуют события в Палестине, о которых расскажет наш новый товарищ. Доктор как-то хорошо, приветливо посмотрел на меня. Он выглядит на все пятьдесят. Лоб изборождён глубокими морщинками, а в глазах сверкают умные смешинки. У него необыкновенно выразительное лицо.

- Вы меня не поняли. По сегодняшним событиям ничего сверх сенсационного не расскажу. Германские и итальянские агенты ведут подрывную работу; там тоже есть фашисты. Они завозят оружие, создают повстанческие отряды…

В Берлине, как я читал в «Правде», находится центр пан арабской организации.

Доктор Домье совсем близко смотрит мне в глаза. Но вот он повернул свой строгий профиль на Кондратьева. Кондратьев молча улыбается.

- Ты имеешь лишь то, что видят глаза твои, - проговорил мягким голосом доктор Домье.

- Куда это вы заворачиваете? – спросил Кондратьев, глядя на доктора с улыбкой.

- Я чувствую, что мне следует рассказать одну историю, которая описана в Библии.

- Ну, давайте, доктор, говорите.

Доктор поглядел на Кондратьева, провёл рукой по голове:

- Есть люди, вроде вас, которые мыслят по очень простой схеме, - опять скажете, что все библейские истории – басни, выдумки разные…

- Ну, ну, давайте, рассказывайте, обращайте в свою веру.

- Отчего бы и не обратить?.. Ладно, нужно к себе… я, признаться, устаю от таких разговоров.

Доктор встал и направился к своему месту, а Кондратьев выставил грудь:

- Мы с ним тысячу раз вот так  говорили; упрямый, просто сил нет… Хочу ещё вас спросить: ну, а что в театрах нового?

- Ничего нового… Мейерхольда закрыли.

- Закрыли театр Мейерхольда? Да ну!.. Когда?

- В январе этого года… В декабре прошлого года появилась в «Правде» разгромная статья Керженцева, а через двадцать дней театр закрыли.

- Очень интересно. Попросил бы рассказать.

- Да что тут рассказывать. Многие не любили его за беспокойный характер.

 В конце концов, все его тревоги и искания были не по их мерке. Я только хотел увидеть его, подойти и сказать какие-то слова, но не решился. Ну, я написал письмо Сталину, и в тот же вечер отправил по почте.

- Что вы написали?

- Я просил защитить Мейерхольда.

Кондратьев посмотрел на меня:

- Трогательный факт. Пусть наивно, но сам факт. Да, очень интересно. Вижу, куда они жмут. Вот увидите, они его врагом объявят.

***

- А ну, пошёл, не останавливаться!

Внизу в дверях снова отсчитывают. Наступая друг  другу на пятки, выходим на прогулочный двор. Глотаю чистый воздух. Вздрогнул невольно: совершенно неожиданное в своей новизне чёрно – синее небо. Кажется высоко, а это ещё куда-то выше, невероятно высоко. Луна освещает мёртвый двор. Тюремный корпус сливается с каменной оградой. В некотором отдалении другой корпус.

Пара за парой, нога в ногу, заложив руки за спину, шагаем по подмёрзшему снегу. Ранняя зима тридцать восьмого года. Поравнялись с каменной оградой.

Каменная ограда! Если вдруг освободят – ближайшим путём дойду до центра, зайду в парикмахерскую и потом сразу на Арбат, сверну в Спасо-Песковский, потом в Трубниковский, подойду к своему подъезду, поднимусь на первый этаж… позвоню… и выйдет мама… и вот семейно за столом: я, мама, бабушка, дядя… Ограда. Вышки. На вышках похаживают часовые. Снова и снова шагаем по утоптанной тропе.

***

  Проходят дни, на исходе ноябрь, а сдвига никакого. Надо ожидать худого, а ждёшь лучшего. День за днём подъём, оправка, пайка хлеба, два кусочка сахару, кипяток, выдача капель, порошков, таблеток, черпак супу, черпак каши, вечерняя оправка, отбой, сон, подъём. Научился мыть плиточный пол до совершенной белизны, драить параши до блеска, особенно медные кольца вокруг параш. Всякий день после утреннего чаепития читаю книги. Книг много, и меняют их раз в десять дней.

***

   - Как вам нравится Карл Поддубецкий? – спросил меня доктор Домье. Этот вопрос меня немного озадачил, я не знал даже, что отвечать. Уж хотел, было сказать, что больше всех мне нравится сам доктор Домье, да не решился сказать ему об этом. Между тем он мне действительно нравится больше всех. До чего он мягок к людям. Как он волновался, когда у Леонида Михайловича был грипп, голова закружилась, и старик упал. Не знаю уж, кто бы другой имел терпение не спать, не спать неделю подряд, дежуря около больного старика. А сколько беспокойства было проявлено по поводу петлюровского офицера Дзундзы. У Дзудзы открылись раны на ногах, и некоторое время кровоточили.

Какие, казалось, чувства могут быть у еврея, воспитанного в хедере, к петлюровскому погромщику. Оказывается, могут быть: «петлюровец сам по себе, а его кровоточащие раны сами по  себе».

- Ну, и чёрт с ним, с Дзундзой!

- Ну, как же чёрт с ним?

Доктор Домье всегда произносит смягчающее слово, а так он не со всеми разговорчив. Я знаю о его нежелании принимать участие в каких-либо междуведомственных, как он их называет, прениях. Впрочем, он не выражает при этом никакой иронии, напротив, предельно доброжелателен.

- Видите, - говорит он в таких случаях, - они сами не понимают себя, и часто цитируют то, что ниже их, а сами они глубже; по разговорам можно узнать, что они не пошлые… А если узнать их в личной жизни, то может даже и святые. А? Или не так? Вы думаете, что наоборот?

- Нет, нет, я вас понимаю.

- Ну вот, - продолжает он, задумчиво посмотрев на меня, - злых чтоб людей, не так уж много, глупых больше. Всё дело сводится к тому, чтобы судить человека в благоприятную сторону. Или не так?

- Тоже думаю, что так.

- А я бы сказал, что даже можно и больше сказать: человек обязан любить ближнего своего и воздавать ему честь.

Внимательно слушаю доктора и киваю головой.

- Мы люди, - говорит доктор, - и дома у нас вторая, а может быть и первая жизнь. Говорят, что в человеке такое заложено, что всегда в мире будет подлость, а я бы сказал, что человек подобно библейскому Иову рождается на страдание, как искры, чтобы устремиться вверх.

- Как же вы-то жили? – спрашиваю я у доктора.

- Да так вот именно и жил. Положение очень трудное и морально тяжёлое.

- Что же из этого следует?

- Что из этого следует? – удивлённо переспросил он меня. И взглянув в мои глаза с непонятной улыбкой, сказал довольно мягко:

- Из этого следует, что человек должен аккуратно каждый день анализировать свои поступки, чтобы исправить их. Интересно заметить, что такие люди называются в книге  Зоѓар людьми расчёта. Не правда ли, странно?

- Почему?

- Да… Так!

- Как это понять?

- Да так вот именно и понимать. То есть каждую ночь, перед сном необходимо размышлять о том, что сделал худого за истекший день и тотчас же  искренне каяться в этом. Это мера не  единственно возможная,  но точная.

Беседуя таким образом, доктор продолжал тоном врача, который рассказывает историю интересной болезни:

-На мой взгляд, самое страшное в жизни – ложь! При отсутствии искренности человек как бы блуждает впотьмах и не может не спотыкаться. Так или иначе, но в последние годы я многое оживил в памяти. Я часто говорю себе, что в этой атмосфере не исцелиться иначе, как при помощи действий противоположного свойства. Например, человеку, одержимому горячкой, необходимо давать прохладительные напитки, и наоборот. Без этих аллопатических средств больной не может выздороветь.

Слушая доктора, я продолжаю в своём воображении искать ключ к причинам всего происходящего.

Как-то раз Леонид Михайлович говорил с доктором.

- Читаю, доктор, книгу, - сказал он

- А какую?

- «Слепых» Метерлинка… Да ведь тут, доктор, пьеса… то и я говорю, что слепой телесно может видеть и знать больше нас, зрячих. Не Бог знает какие мудрости… И задонский затворник Георгий Машурин писал о любви к ближнему: «не ищу любите ли вы меня, а смотрю себя: люблю ли я вас… люблю, хотя и не вижу».

- А я бы сказал, как говорится в Талмуде, что если любовь зависит от вещи, то есть, если она  корыстна, то, как только исчезает  вещь, исчезает и любовь, а если любовь не зависит от вещи, то она никогда не исчезает.

- Да, да, безусловно… И ведь вот, кажется, и яснее сказать невозможно.

Доктор согласно кивнул головой: - Мне тоже кажется, что должно быть так. Но я понимаю эти слова в таком смысле: такое животное ослепление, ибо вся беда в том, что если любовь зависит от вещи, то  никакого верха нет, а низ непобедим. Это, собственно говоря, когда люди доходят до безумия, до идиотизма… И вдобавок весь мир в руках идиотов, а мы вечно удивляемся.  Или это не так?

- Да-а, вопиющие нелепости.

- По естественной психологии все самолюбивцы, и уж это должно вызывать беспокойство. Меня всегда удручало, что любовь, которая должна существовать, её нету. Когда вы молоды, есть надежда – и вы замираете. Но подходит старость, морщится лицо, и ничего нет: ни привязанности, ничего.

Да-а, то-то вот и есть, что внешнее  обманчиво.

- Но когда человек, который хочет быть человеком, этот человек будет им?

( Говоря это, доктор бросил взгляд вокруг себя).

- Господи, безусловно, - подтвердил Леонид Михайлович.

- Может быть и да, - улыбнулся доктор. – Но только мне кажется, что не может быть так, если душа не властна в себе. Вот что удивительно: человек хочет быть человеком, а впечатление такое, что он где-то в самом начале замкнулся.

- Да-да, - закивал Леонид Михайлович.

- Собрали нас сюда не случайно, - прошептал кто-то около меня.

- Между прочим, хочу сказать, что среди большинства слов нужно произносить такие слова, чтобы можно было на них опереться, - отозвался доктор Домье.

Я лежу, и мне кажется, что теперь я могу думать так и только так, как доктор.

- Случай исключительный, - сказал доктор, продолжая разговор с Леонидом Михайловичем.

- Да, да, - одобрительно затряс головой Леонид Михайлович, - так и я сужу… ведь нет голоса церкви, слова пастыря… Боже мой, ведь диву даёшься,  до чего же довели… до чего довели… Ну, да уж Бог с ними!

- Бог-то может быть и с ними (в больших навыкате глазах доктора засверкали смешинки), да они-то с Богом ли?

Доктор усмехнулся и опасливо посмотрел вокруг себя: «Заметьте следующее: люди мыслят по очень простой схеме, а всю сложную структуру перерождения могут понять только очень острые умы. Вот я не знаю, может и острого ума недостаточно, потому что, кто же знает, что у другого на душе. Вы правильно сказали, что внешнее обманчиво. Вот он, мир предметов. При общении с миром, - реализм простых вещей: все больше от тела, от причинности и всё меньше от сознания, кто ты есть.

- Так, так, - затряс головой Леонид Михайлович, - да вот оно что!

- Да, кажется это так, подтвердил доктор. – В наших книгах сказано, что гораздо больше наказывается грешник, находящийся в обществе благочестивых, чем грешник, находящийся в обществе беззаконников. Но у меня такое впечатление, что  я вас утомил?

- Господи, что вы говорите?.. ведь я этим живу.

***

(Карцер) А главное, что человек пустоты боится, хочет её заполнить. Одно я заметил: трудно бывает сосредоточиться людям, когда они вместе. И это испокон веков. А мне стало теплее, немного согрелся. Вот так шагаешь, становится теплее. Какой-то шорох. Подхожу к двери, прислушиваюсь. Ни шороха, ни звука. Сейчас бы стакан водки – совсем бы тепло было… или, на худой конец, - стакан чаю с лимоном. Пальцы, как ледяшки. Надо двигаться. Двигаюсь из угла в угол, всем телом вперёд. Руки за спиной как можно крепче сцепил. От каждого последующего шага становится теплее, можно заодно многое продумать. Шагая из угла в угол, можно о многом с самим собой поговорить. Это очень хорошо! Ну и вот: Доктор Домье говорит, что душа человека – это его кровь. Очень мудро.

***

Снова приближаюсь к двери, прислушиваюсь. Тихо. Снова три шага и ещё три шага… А пальцы вроде согрелись. Ещё раз прислушиваюсь: ни звука. Уселся на тумбу, но злой вентилятор сразу согнал. В одной вязанной шёлковой рубашке, если не двигаться, можно впрах иззябнуть. Снова двигаюсь по тому же самому маршруту: от двери и обратно к двери. Мне что-то нужно непременно додумать, мозговая работа очень помогает. Я теперь каждое услышанное умное слово берегу. Вот Сергей Иванович, добрый человек, любит декартову мудрость повторять: Cogito ergo sum. «Я мыслю, следовательно, я существую».

А можно и так: я существую, поскольку я мыслю. Моя мысль есть то, о чём я стараюсь возможно яснее отдать себе отчёт. У меня есть мозг и есть мысли, но уж, конечно, никакой анализ не может показать, что мозг имеет мысли. И сколько не ищи, хоть самый мощный микроскоп смотри, ничего не высмотришь – одни волокна и сосуды. Но ведь неспроста, в самом деле, чувство восторга или холод отчаяния?.. Как же их через микроскоп высмотреть? По Декарту всякая страсть соответствует определённому рефлексу. Спектральным анализом определили химический состав солнца. А как узреть человеческую душу, ту бездну, до которой дальше, чем до солнца? Где тот человек, который осмелится сказать о себе всю правду? Где в муках ночей рождённое слово, величием равное Богу? Не знаю насколько прав доктор, но по Талмуду выходит так: затем и создан Адам единым, чтобы показать тебе, что губящий одну душу считается как бы погубившим весь мир, а сберегший одну душу считается как бы сберегшим целый мир. И вот каждый и обязан сказать: ради меня создан мир!

Странно, почему это так? Вот я шагаю из угла в угол, мороз по спине, прошу немного тёплой воды напиться, а мне в ответ: «сиди смирно, придёт время – получишь». И всё бы ничего, да вот думаю даже о каком-то счастье. О каком таком счастье? О всеобщем. Да, но ведь тождество возможно только с самим собой. Во всяком случае, ни с чем другим ничто не может быть сполна тождественно. Но это уже от философии! Ну, так что? Здесь, конечно, только одна сторона, а меня интересует и другая. Между тем и другая как на ладони. Ведь я не существую сам по себе. Да, именно так. Вот доктор и говорит, что мы с самого начала имели и то и другое, и только наша во времени текущая речь заставляет нас сначала называть одно, а затем другое.

***

Нужна какая-то другая возможность обобщения, примерно в диапазоне от Адама и до наших дней. И это вроде перевода с языка прозы на язык поэзии. Доктор рассказывал, что в Талмуде есть такие слова: «сзади и спереди Ты образовал меня». А это значит, что Адам и Ева созданы были вместе. И это в смысле того, что минута была такая, точно вся жизнь как одно сердце. И дано было Человеку наречь всякую душу живую. И назвал он зверей Хая, а потом каждому дал особое имя; и назвал он птиц офот, а затем дал каждой особое имя; и ощутил он супружескую добродетель голубей и аистов, и материнскую любовь кур, и кротость ланей; и верность и преданность собак; и доброту тюленей и дельфинов; и трудолюбие пчёл и муравьёв. И это как бы расширение пульсации вне себя, ибо как для неба и земли потребовались «творения» и «созидания», так и для человека потребны были «творения» и «созидания».

И вдруг случилось что-то такое, только что-то очень не так: Адам возроптал, что у всех созданий есть пара, а у него нет пары. Какая-то роковая неизбежность сковывает душу, поглощает всё живое… И мера мира как-то само собой уже не любовь доверия, а бесконечно узкое поле около собственного носа. Да, конечно, человек имеет лишь то, что видят глаза его. А глаза его видят так мало! И вот жалкое чувство сомнения и недоверия, и завистливое желание обличать, уравнять, обезличить, обескровить, обесцветить. Адам делает себе деревянное возвышение, чтобы сидеть на нём и судить обо всём вкривь и вкось.

***

Вот доктор обронил такую мысль: Дух творит человека, который вырывает себя из естественного течения жизни. Но как мыслить жизнь? Что это такое? Доктор говорит, что это круг, которого центр везде, и окружность – нигде, сама живая жизнь, единая и тождественная себе самой, - идеальная реальность, где всё одухотворенно, едино, неделимо, искренне и, несомненно, где всё предвидено, и свобода дана, и Мир судится добром, а не по поступкам.

 

 

***

Шагаю от двери и вновь к ней. Вот остановился и опять прислушиваюсь. Тихо. На пороге постоял и опять – к стене и опять – в обрат: туда и обратно. Хотя и разогрелся, однако зябко. Да нет, это ещё не трагедия. Конечно, хочется, чтобы потеплее было, но ни в коем случае нельзя падать духом. Эти, так сказать, переживания, это ещё не всё. А я знать всё хочу. Хочу из всего этого сделать свой собственный вывод. Но что тут сказать: жизнь – странная вещь, трудно что-нибудь сконструировать. Но чего же мы тогда ищем тут?  Счастья своего ищем! Ну, новость какую открыл! Ну, так что? Разве недостаточно в наше время искренних слов? Чего тут думать? Неужели это непонятно, что любовь – вот самое главное, главнее всех наших дел. И это не я сформулировал. Это испокон веков на разные лады одни и те же слова. А человек, как говорит доктор, где-то в самом начале замкнулся и уподобился животному. Горюй не горюй, а добывай хлеб в поте лица своего. А ведь мог творить и созидать как угодно. Одним словом, как странно, что как ни рассуждай, а очень удивительно.

Да… конечно… есть желание быть на высоте, не соответствовать высоте, а быть на высоте. А дальше что же?

***

- Подъём!

Поднимаюсь. Пытаюсь согреться, но холодина адская. Шагнул к двери и зашагал в знакомом направлении. Сначала медленно, постепенно всё быстрее. Память отодвигается к дням детства, и вот открывается то, что опять забудется, а может быть исчезнет навсегда. Память вырезает куски, карабкаюсь и скребусь, как кошка. Сквозь кустарник вижу бабу Любу – папину маму. Очень весело. Да, терпеть от смеха уже нет никакой возможности. А накануне пасхальный седер был: большой стол с белоснежной скатертью, а на столе бесчисленное количество вкусных вещей: маца, фаршированная рыба, сладкий хрен. А потом в Москве. Настоящая зима. И тут со мной другая бабушка – мамина мама. И уже под вечер молчок – читает мне «маленького лорда Фаунтлероя». А вот ещё: в день моего бармицво, когда мне  минуло тринадцать лет, подарила мне золотую пластику с десятью заповедями. И много об этом разговору у нас с ней было. И всё это было прекрасно, и сейчас просто немыслимо. И вот опять отбой, и опять прихватывает холод, и опять крепче сгибаю ноги и пригибаю голову. И снова подъём, и снова передвигаю ноги, отсчитываю шаги, сотни шагов туда и назад.

***

Слушаю доктора со всё возрастающим интересом. Конечно, этот трёп Серафима об Осипе Максимовиче и Зиновьеве возмутил меня очень, но характерно, что доктор, как всегда, имеет в виду ещё и многое другое.

- Ну… словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а способность быть ими! – говорит он мне. – И если судить о поступках других людей, то надо быть медлительным в своих суждениях.

Да, надо! Но я пока даже не верю в самого себя. И то, что мир судится не по поступкам – это тоже не совсем до конца ещё понимаю.

А вот он, очевидно, верит в самого себя, и это должно быть то же самое, что верить в Бога.

- Не то же ли это самое? – спрашиваю я доктора.

Он смотрит на меня с улыбкой:

- Да, если хотите, это так.

Удивительно, как у него всё складывается в целое.

И вот уже и о Каиновом жертвоприношении он вспомнил.

- О, это не только место из Библии! Начать с того, что в Книге Книг рассмотрение духа познаётся в его живом развитии и осуществлении.

Да, он прав: тут всё вызывает большое количество вопросов, и я как раз думаю суммировать для себя всё сказанное им. Да, это, очевидно, было так и это так и есть: землепашец Каин приносит в дар Богу плоды земли, а его брат, пастух Авель, так же приносит в дар Богу лучших своих овец. Приняв дар Авеля, на подношение Каина Бог даже не смотрит. А ведь Каин вроде со всей душой. Как же это так? А это можно понять так: человек может сделать завесу из дел своих. Самое искреннее с виду чувство, самые активные жесты могут быть своекорыстной позой. Да, человек может сделать завесу из дел своих, но вещи, скрытые от людей, не скрыты от Бога – они обнажены перед Ним во всей своей наготе. Ничего не скажешь – очень смело и решительно сыграл Каин: принёс в дар Богу плоды земли с желанием сейчас, сию минуту быть на высоте…

Не соответствовать высоте, а быть на высоте. Какая уж тут высота! Он, видите ли, обижен! Чем обижен? Ему показалось слишком обидным, что не его жертва принята. Его бил озноб, зависть тянула его вниз. Высота – это когда ты в равновесии с целым. Высота ведь не по ту сторону тебя, а внутри, она обладает кровной прочностью. А он – убийца брата своего, стоит и смотрит на всё непонимающими глазами.

- Где брат твой Авель?

- Не знаю, разве я сторож брату моему?

Он был человек с гонором, и зависть его расшатала.

***

Но я давно подозревал, что далеко это не так. Я давно это понял, когда был совсем ещё маленький, когда меня били ранцем по голове, и весь мой класс смеялся: «Да это же жид!… Жид пархатый номер пятый… жид!..

жид!.. Сколько время?.. Два еврея – третий жид на верёвочке дрожит».

Да, раз и навсегда, я – жид! И это надо было себе усвоить, чтобы не быть чем-то другим. И я это раз и навсегда усвоил. И у меня в роду никто от этого никогда не отказывался. «Ну нет, братец ты мой, нет в тебе ничего такого специфически еврейского». «Да к чему ты это, Серафим?». Ему видимо казалось, что может быть мне это очень приятно.

- Ваш Серафим, - сказал мне доктор Домье, - он не сволочь. Вы не правы, он, по-моему, гораздо хуже. Я не столь оптимистичен по этому вопросу.

Но вы не очень радуйтесь вашему праву решать и тщательно обдумайте свои выводы. Вот я не знаю, но есть объективные причины, прежде всего психологические, но это только психологические причины, но есть более глубокие причины – это так глубоко, причём очень стихийно.

Я считаю, что очень трудно определить и ответить на этот вопрос – это дело времени. Нужно больше думать о самых простых вещах. Собственно говоря, что  вы можете иметь против Серафима? Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности, людям не хватает простодушия, связи с миром у них  очень скудные. Я бы сказал так: всё, что соединено с почвой, рассматривается как почва, а здесь люди без Бога и национальности, нет понятия дома, отца, матери, нет понятия семейной ответственности. Евреи тоже бывают разные, но совершенно ясно, почему наши ничем неистребимые черты до такой степени всех так раздражают. Люди мыслят по очень простой схеме, и что произойдёт, это трудно предвидеть, - всё было не так розово. Откровенно говоря, я ужасно боюсь более страшных вещей. Это вопрос настолько важный, настолько существенный, что все мы должны быть к этому готовы. Говорите что хотите, но когда от вас потребуют отречения от своей веры и преклонения перед идолами, вы должны пожертвовать жизнью для сохранения своего человеческого достоинства. Или не так? Да, должно быть только так! И это было так же ясно, когда дядя Мара об этом рассказывал:

-Да, всё было, всё было! Дед твой был скромный человек. Тогда ставить «Садко» на провинциальной сцене трудно было. Дедушка переписывался с Римским-Корсаковым. Николай Андреевич требовал, чтобы чистота стиля была.

Когда дедушка ставил «Дубровского», дружил с Направником. А потом он был приглашён в Большой Театр. Когда он бывал в Москве, останавливался у Шаляпина. В Москве наместником тогда был великий князь Сергей Александрович. Он же ведал Императорским театром. Ему представили бумагу с фамилией и национальностью деда. Он и написал: если крестится, не возражаю. Но дедушка на это не согласился. Он возвратился в Киев в очень нервном и расстроенном состоянии. Семья осталась без средств, без права жительства. Мы переехали в Боярку. Наступила зима, дедушка слёг. Володя поступил в коммерческую гимназию. А дедушка недолго мучился – пришёл доктор, пощупал пульс, а дедушка мёртвый. Если бы ему тогда помогли, он возможно и жил бы ещё. Если говорить откровенно, Чайковский мог бы ему помочь. Он был тогда в Америке, и твой дедушка написал ему туда. Он же был первым постановщиком «Пиковой дамы», и Чайковский дирижировал в Киеве этим спектаклем. Он очень уважал дедушку, но он не знал, что дедушка еврей, и он ответил уже из Виши. В Америку  ехать он не советовал, потому что делать в Америке русскому человеку нечего. Ну что ж – куда деваться? – ведь было такое время – по 50 копеек на человека давали, чтобы бить жидов и интеллигентов. Все жалели дедушку – громадная толпа шла за гробом. А когда проезжали мимо хоральной синагоги, были открыты двери, зажгли все люстры, и кантор пел. А на балкон городского театра вышел оркестр, хор и артисты.

***

Одним словом, как ни рассуждай, а очень уж удивительно.

Впечатление действительно такое, что человек где-то с самого начала замкнулся, и тянет его из живой жизни в загон к бездушному «единодушию».

 

Но ведь, если звёзды зажигают –

Значит – это кому-нибудь нужно?

Значит кто-то

хочет, чтобы они были?

 

- Это всем и каждому очень нужно, - говорит доктор, - но избави Бог, чтобы это кому-то вменялось в обязанность по принуждению.

- Но как вы себя мыслите?

- Видите ли, ну, прежде всего во всех путях твоих познай Его, и Он направит тебя: вот такая древнееврейская специфика, которая не терпит суеты и проникает сквозь вещную оболочку к истинно скрытой основе. Была земля, и было небо с бесчисленным множеством звёзд, и был Авраам, который смотрел на небо и считал звёзды. Мысль его совпала с мыслью Бога, и от всей души ощутил он, что есть любовь, которая ко многому обязывает. И тогда был испытан он десятью испытаниями и устоял во всех. И нет никакого сомнения, что испытания эти даны были, дабы показать, сколь велика любовь отца нашего Авраама и как сильно будет на земле семя внука его Яакова, устоявшего в вере своей. Я понимаю, что в ваших глазах какой-то круг жизни идёт, идёт и идёт, и вот, всё кончается и даже может, как ни странно, и не так – вся наша жизнь, будто псу под хвост, поскольку гроб жизни не обладает никакой действительностью. Но дело тут не только в этом противопоставлении. Яаков был человеком кротким, живущим в шатрах. Вы скажете, что он как человек в тысячу раз меньше знал, чем мы, а мы все тут всё знаем. Но сейчас идёт разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей с вами жизни, и вот в этом его бессмертие. Есть какая-то большая истина, которая дала детям Яакова опору во всех муках их. Это что-то совершенно простое, некое вместилище общих чувств, где во всей силе проявляются особенности каждого. Я бы даже сказал, что это единственный путь к добру. Вы знаете, какие могу быть стремления: человек норовит подчинить себе всё, и, прежде всего, своего ближнего. Можно привести пример Иосифа. Чувствуя любовь Яакова, он скользил по поверхности, его собственная юная персона не признана ещё миром. Характерно, что это его терзает. Снопы братьев должны встать и  поклониться его снопу; солнце, луна и одиннадцать звёзд – отец, мать и одиннадцать братьев – должны поклониться ему. Вот так нарушается состояние мира, в котором живёт семья. Это очень опасно, с этим нельзя шутить, и братья наказали Иосифа. Может, скажут, что это негуманно, а я считаю, что это, на мой взгляд, не жестоко, а очень правильно, ибо глубоко смирило душу Иосифа и направило его на путь истинный. Так складывается что-то более высокое. Во всяком случае, мир должен находиться в живых руках, ибо он не мёртв. Должен ли мир погибнуть из-за глупцов? Боже сохрани! Пусть мир идёт своим порядком, а глупцы предстанут и получат по заслугам.

- А что же, доктор, будет с нами, что нам делать?

- Я лично считаю, что у вас теперь есть известный опыт. Это не надо понимать буквально, я шире хочу дать ответ. Я вам скажу основные задачи, которые перед нами стоят. Ну, прежде всего – любить детей, что я и делаю, - улыбаясь, говорит мне доктор Домье. – Далее: побольше расспрашивать и быть осторожным в словах своих, дабы из них не научиться показывать ложно, как ваш Серафим. Кроме того, любить работу, ненавидеть господство и не искать известности. Это третий и очень важный пункт нашего противоборства с судьбой. Из него вытекает и четвёртый пункт: не делай себе богов литых и не служить маммоне, ибо в час смерти тебя не провожают ни серебро, ни золото, ни драгоценные камни, ни жемчуга, а только Тора и добрые дела, И, наконец, иметь  в виду три вещи, чтобы не впасть в грех: знать, что над тобой око видящее и ухо слышащее и что все дела твои записываются в Книгу.

***

    Всё ещё впереди и никто ничего не знает, что будет. Но пора всё же подвести некоторые итоги. И я даже думаю, что теперь, по истечении почти двух месяцев после ареста, можно перейти от фактов к обобщению их. Однако нельзя же так просто что-то немедленно выхватить и всё объяснить? Вчера на допросе опять тряслись руки и ноги. Но как это так выходит, что становится хорошо на душе, когда факты ставишь в совершенно другую связь, чем в какой они находятся на поверхности? Я лежу на нарах и невольно прислушиваюсь к разговорам. Тут у меня за спиной старичок один в сюртучке дореволюционного покроя. Он рассказывает, что нынче у людей нет большой культуры, что люди эти не очень большого полёта. Меня, конечно, интересует каким образом культуру понимать. Старичок, нахмурив брови, смотрит на меня молча. Похоже на то, что он готовится сказать какие-то важные слова. Но он пускается с серьёзным видом в ходячие, обстоятельно скучные рассуждения. И доктор Домье, который находится тут же рядом, задумчиво говорит мне:

    - Почему вы это вдруг?

    Немного погодя доктор говорит следующее: «Нельзя требовать от людей большего, чем они могут дать. Я тоже, когда был студентом, за эсеров голосовал. Почему за эсеров? Трудно было тогда разобраться. Если вдуматься, то окажется, что всё сводилось  к тому, чтобы переменить кожу. И только, когда произошла революция, я кое-что стал понимать. Я говорил на древнееврейском лучше, чем по-русски, я думал по-древнееврейски. Я и сейчас читаю свободно. Когда-то у меня было колебание между врачом и раввином. Но у меня не было упорства. Я всегда витал в облаках и не мог сосредоточиться. Я бы сказал так: учение приобретается только при занятиях в сообществе, но к тому времени такие сообщества уже ликвидировались как класс».

    Крепко сжав пальцы рук, доктор Домье говорил ещё о том, что мы должны принимать вещи такими, как они есть, не затемняя истину мраком лжи и обмана. Эти мысли отбираю я в свою память и чувствую начало  чего-то другого, чего не понимал и не мог понять раньше. Я смотрю в умные и добрые глаза доктора, которым открыто что-то более важнейшее, чем мне и думаю о том, как обкорнала меня моя юность, хотя нет у меня на неё обиды, потому что я всё же водворён был сюда, сознавая полную общность с теми, кто противопоставлял себя всей этой лжи. Мне хотелось просто истины, без оглядки и страха, без той кошмарной вулканообразности, где старые счёты не очень разумные, все эти драчки вечные, эти ярлыки вечные, демонстрации эти и процессы вечные, которые осточертели каждому. Я просто люблю маму, бабушку, дядю, люблю вспоминать отца, людей. Ну, а теперь эта страшная примитивная звериная злость, эта жестокость и садисты, которые там и сям над всеми командуют. В провинции, говорят, особенно страшно. Там делается, очевидно, то, что делалось всегда, хотя каждому и представляется, что в другие времена всё было как-то лучше. Но я не знаю, было ли в мире ещё что-либо более чудовищное, чем теперь. Это же что-то фантастическое – эта ложь грубая, наглая. И тут уж не уцепишься за простые случайности, когда в души вошла небывалая по размерам ложь. Да, да, это и ко мне относится, потому что без всякого моего на то умысла и от меня, очевидно, люди страдали. Тут ничего не сделаешь, раз человек нахватался верхушек, тут уже, как говорит доктор, идолослужения разные начинаются, а кончается тем, что комната валится на бок и за твоей спиной лейтенант Котелков.

    С раннего утра стоял я на стойке, но это было лишь подобие «конвейера», так как были перерывы, намного отличавшие сходство с другими «конвейерами». Брали сомнения, дотяну ли до конца, без права переминаться с ноги на ногу. Постепенное омертвение ног одолевало меня, но все из головы не выходило кольцо с надписью: «Всё проходит».

    Одно проходит, другое навёртывается. И каждый раз думается, что сегодня может быть последний день. Где-то продолжает шевелиться надежда, а вдруг, да и выпустят. Но нет никаких оснований думать, что завтра будет хорошо. Приходит вечер – ничего нет. На утро ещё один прибавляется. Позавчера почти до двух часов ночи допрашивали меня. Всё гротескно до ужаса. Какое-то потрясающее крушение всех иллюзий. Это такая публика, что ждать от них всего можно, и приходится в каждом слове с ними быть начеку.

 

***

     Всё это – было уже. И опять эти бесконечные коридоры, и опять эта неприятная дрожь. И как всё это противно. Конца не видать. И даже нельзя поинтересоваться у парня этого плечистого, куда ведут сейчас меня. Вот настороженно смотрит, прислонившись к подоконнику, коридорный надзиратель. Видимо, и у него своя жизненная философия есть. И эта охрана, и эти осмотры. И невозможно даже представить себе более торопливого, напряжённого, молчаливого хода. Шаг в шаг. И какая плавность походки в бесшумных парусиновых сапогах, и какая устойчивость движения. Вот сворачиваем в другой коридор. Разводящий, который впереди, полуоборачивает голову,  щёлкает языком и развязно, размахивая как-то всем телом, следует далее. Хотелось бы улыбнуться, но что-то такое у меня под сердцем,  что не до улыбки. И опять шагаем всё быстрее по лабиринту коридоров и по лестничным ступенькам. И вот снова, как всегда, сердце падает перед дверью кабинета, и как всегда робкий стук разводящего в дверь, и оттуда, из кабинета громкое: «Введите!».

***

    Некто с кубиками в петличках входит в кабинет и спиной становится к дверям, как бы загораживая выход. Лицо его принимает самое неожиданное выражение – до смешного робкой предупредительности.

    - Узнаёшь меня?

    - Нет, Не могу припомнить, но, кажется, где-то видел.

    - Постарайся, может, вспомнишь.

    - Пока, я не могу припомнить.

    - Ну, всё это мелочи. Очень может быть, что и не помнишь. Ты, кажется, всё Яхонтовым увлекался. Но согласись, не всем он нравится. Ну, хотя бы его выступление на нашем факультете. Ты был организатором. Я тогда учился на третьем курсе, ты на первом. Помнишь?

    - Теперь припоминаю.

Ну, конечно, этот напарник Кузнецова был старше меня на два курса. Лицо его мелькало в факультетском коридоре. Он, очевидно, не имел высокой страсти к наукам, но, как я теперь припоминаю, проявлял пытливость ума в иной области, собирая у студентов анкеты об их социальном происхождении.

    - Хорошо было тогда, просто здорово, правда?

    - Да, очень хорошо.

    - Это здорово! Дело не пустяковое. Боюсь, ты будешь волноваться сегодня ночью. Ты знаешь, как приятно полежать на чистой кровати с простынёй. В общем, не принимай слишком серьёзно то, что было. Не принимай слишком серьёзно… Серьёзно, но не слишком, - прибавил он, робко улыбаясь.

    Этот недоучившийся студент не загораживает уже своей спиной дверей, а сгибается прямо передо мной совсем как-то иронически дружелюбно. Кто же он, этот кроткий садист? Навряд ли по собственной инициативе здесь. Однако думается, что и не без сознательного влечения. Во всяком случае, парень надёжный для подобной работы.

    Как бы оправдываясь, говорит он мне:

- Ты понимаешь, я только должен для тебя наметить линию, а внутри ты сам уже можешь. Ну вот. По-моему, такая штука значительно более полезная. Я не хочу тебя перегружать. А можно наоборот. Нам есть, о чём поговорить. Этот… как его, Сима… Серафим, помнишь?

    - Ему не повезло в личной жизни. Я его подзадоривал, что никогда не поздно переменить пластинку. Так вот, он говорит, и это подтверждается не одним и не двумя, а дюжиной свидетелей, что ты собирал подписи на съезде писателей. Помнишь, в тридцать четвёртом году было? Съезд писателей…

    - Помню.

    - Ты вот, я замечаю, немножко волнуешься. Да что там! Дело не пустяковое. Об этом шли у нас на факультете споры. Ты футуризм протаскивал тогда, помнишь? Я сам в то время стишки пописывал. Сам понимаешь, какие уж там стихи!.. Одни неприятности! И много других вещей. И в частности доклад Бухарина о поэзии, помнишь? Кроме того, некоторые книги ты хранил, а их необходимо было уничтожить. Они могли заразить других. Другой ещё вопрос – это о Стёпе Карпове. Помнишь его?

    - Помню.

    - Порядочный человек, верно ведь?

    - Верно.

    - У нас нет желания сделать тебе неприятность. Верно ведь, товарищ младший лейтенант?

    - Очень даже верно. Но я его всего вижу. Он думает перехитрить нас… Как бы не так!

    - Нет, нет. Это неверно. Чувство долга у него есть.

    - Напрасно ломаете всю эту комедию! – вырывается у меня.

    Кузнецов дико метнул глазом:

    - Встань! Смотри на пол.

    И бывший студент нашего факультета вдруг задёргался весь. Боже мой, что такое? Удар по лицу, наотмашь ладонью. И ещё раз он широко размахнулся.

    - Всыпь ему? Всыпь ещё! - подлетел Кузнецов.

    Глаз бывшего студента не видно, одни только стиснутые зубы и скулы без дрожи. А у меня губы и подбородок запрыгали:

    - За что? Как вы смели?.. За что!?

    - Цыц! Молчать! Погавкай ещё! Нам здесь квас квасить некогда, поговорим с тобой в Лефортово. Там другой метод лечения.

    - Вот именно, именно – в Лефортово!

***

    - Вы себя плохо чувствуете? – спрашивает доктор Домье шёпотом.

    - Очевидно, что-то не в порядке с нервами. На допросе устал так, что просто сил нет, и вот не могу уснуть, - отвечаю я шёпотом.

    - Дай Бог вам сил! – шепчет доктор Домье. Глаза его, обращённые на меня, такие умные и добрые, и у меня к нему такое тёплое и близкое чувство, что уже сейчас хотелось бы поговорить с ним, ох, как хотелось бы! Но сейчас ночь, всякие разговоры в ночное время после отбоя запрещены, и он, прошептав мне в ухо, чтобы я был только спокоен, поворачивается на другой бок к параше лицом.     Что же делать-то? Надо ждать до утра. А пока что не спится. Ко всему человек привыкает, и к этому плотному соединению сероводорода, аммиака параши, перемешанного с удушливым запахом пота можно привыкнуть. И на что нам рассчитывать здесь ещё? Ведь случилось что-то страшное! И я как бы уже совсем понимаю, что здесь есть настоящее, отталкиваясь от которого видишь прошлое. Здесь есть настоящее время.

***

    - И столько наворочено, что остаётся всем нам только молиться и просить за всё прощение, а мы вроде не помним, забыли совсем. Или не так?

    - Да, должно быть, так. Но вы-то ведь не такой как все, так разве и вам надо за что-то просить прощение?

    - Да, именно не такой как все… и вы не такой как все… и Рафес. Потому и надо за всё просить прощение. Бывало, с детства к этому приучались, а теперь забыли все, что есть самого у нас драгоценного. Вы  понимаете? – спрашивает меня доктор совсем вдруг шёпотом. Он смотрит мне в глаза и видно, что очень хочет сказать что-то такое, отчего у него сейчас особенно тяжко на душе.

    - Конечно, это так… а как у вас дома, кто там у вас остался? – спрашиваю я его.

    Доктор смотрит на меня с грустной улыбкой.

    - До сего часа не знаю.  Семья была большая, религиозная по отцу и деду… и притом была состоятельная семья. Мало было людей с такой ответственностью как у отца и деда.

    - Ну, вот, - продолжает он, задумчиво посмотрев на меня, - ещё прошли годы… Во время революции отец мой хотел ехать в Палестину, но уже было поздно. Я был медлителен в своих суждениях и больше думал про себя и, вообще, кроме своей семьи старался избегать всех компаний, потому что кроме головной боли ничего не было. Но я не мог сосредоточиться, потому что мы  живём теперь в известном кризисе, когда люди хотят отгородиться от истины высоким забором, чтобы можно без трусов ходить. Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. А в нашей семье всё осталось по-старому. Отец – такой же, как был. Но вокруг него к тому времени все прекратилось. Вот я не знаю, были ли объективные причины, но, Боже мой, сколько людей отошло от нас – сказать больно. Откровенно говоря, невозможно было видеть. И покойный отец мне говорил то же самое. Для него это было целое крушение. Он был лёгок на прощение и не подвержен гневу, но крайнего притеснения он вынести не мог. А люди не задумывались над всем тогдашним положением. Так уже шло. И всё мы отрывались от своих отцов, а наши дети уже шли с красными флагами. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности. Но я сказал сыну: коль скоро ты пойдёшь, ты не знаешь, что это такое, сынок. Это самое страшное: тот прав и этот прав, и все правы, а причиняют друг другу много боли. И я бы сказал, что даже можно и больше  сказать: человек, одержимый эгоизмом, причиняет своими поступками много боли и страданий, но нет людей совершенно безнадёжных. Я не могу награждать людей презрением, но ни в коем случае нельзя допускать близких отношений. Надо только отойти на известное расстояние. Я не могу сказать, что сын мой плохой парень. У него мама из религиозной еврейской семьи. И он предан жене. Он не отказывался от неё. Так это не так просто. Но он человек глубоко несчастный. Он не мог защищаться. Человек, который не умеет сопротивляться. …Как-то раз он мне говорит: «Завтра мы уезжаем». – «С кем?» - «С моей будущей женой». У меня никогда до этого  таких проблем не было. И я не столь был оптимистичен по такому вопросу. Я его спросил: - «Ну, как она?» - «Она ничего», - добавил: - «Когда некоторые по-простому относятся – это просто». А он знал, как я к этому отношусь. Это у меня пунктик. Это так глубоко, причём очень стихийно. И он, видимо, чувствовал, что неправильно жену выбрал, но он выбрал игру в независимость. Была земля, и было небо, и была большая трагедия, так как он напоролся на страшную женщину. Но сейчас идёт разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Может скажут, что это не поддаётся обсуждению. Помните, как я рассказывал вам, что жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей с вами жизни, а сын женился на русской женщине, которая ничего общего с еврейством не имела и боялась его как огня. Вот что он сделал!!! Тоже  убийство своего рода. Отец держит на руках ребёнка и целует его. А какие у неё были идеалы? Никаких у неё идеалов не было. Пошлость многолика, но я готов был ей помочь, и мне казалось, что она готова на любые условия. Раз двадцать я звонил, приглашал её к нам. Мы познакомились, но это такой был безобразный разговор, и никакого контакта с ней быть не могло. Даже нельзя было об этом думать, такая была пошлость тона. Но он понимал ещё туго, что живёт с какой-то дурёхой… я не могу иначе сказать, что с плебейкой. Ну, здесь, видимо, отражение общей атмосферы. Она считала, что всё дозволено – романы, свободная любовь. А он сидел весь и дрожал от такого холода. Дикая история! Он не понимал ничего, не понимал, на ком он женится. Когда он почувствовал, кто она, тогда он схватился за голову. У неё сразу был доцент, с которым у неё был роман, а кончилось следователем НКВД, и она сказала сыну, что я намечен на арест. Ну, словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а способность быть им. Если вдуматься, - заключает доктор, - то окажется, что вера в Того, кто приготовил для него пищу в материнской груди, нисколько  не повредила бы моему сыну. Она бы дала ему почувствовать глупое и нечеловеческое.

***

    Снова какой-то туман обступает меня. Мама, вот она. Но она куда-то исчезла. И вдруг возникает голос сокамерника Эшбы: «Подъём! Вставайте, товарищ!»

    Это совершенно другого порядка явление, но я с ужасом чувствую, что это так, что это так должно быть и во  сне, как наяву, и что одно с другим связано, так связано, что и глаза открыть страшно.

    И подумать только, что в этот ранний час, ещё при электрическом свете, когда на дворе ещё темно, здесь в Москве, в Трубниковском переулке, где с такой нежностью будили меня всегда мама и бабушка, эти бесконечно близкие мне существа прислушиваются теперь и ждут каждую минуту моего возвращения, а я вот открыл глаза в Лефортовской камере с унитазом и умывальником, с особым тюремным запахом…

***

…Мне начинает казаться, что у меня боязнь пространства, что за этой камерой кончается всё и какая-то страшная бездна.

    В дверях снова появляется старшина.

    -Это самое, пора.

    То самое начинается. И нет никого, на кого можно было бы опереться, а есть страшная явь, исключающая возможность «правдоподобия», а главное, что не чувствуется прежней твёрдости рассудка, потому что вроде опрокинулись все опоры и вся твоя жизнь сводится к чередованию разных темпов шагания из коридоров, тупиков и закоулков вниз и вверх по бесчисленным лестничным ступенькам, по какой-то, рождённой безумием времени партитуре. Так, с какой-то дьявольской целью усердно подталкивают меня вперёд два разводящих, шагающих рядом со мной упругим, пружинистым шагом. Впереди стремительно шагает, размахивает руками, и резко дёргая шеей, головной разводящий Ноги мои, нервы мои – не закалены как сталь. Шаг за шагом приближается неотвратимое. Ужасно сознание страха и бессилия совладать с ним. В коридоре у дежурного стола сидят, ладонями подперев щёки, пять здоровенных битков. На лбу у меня выступил пот. Это глупо, надо взять себя в руки! Боже мой! Куда же это они меня толкают?.. Но зачем же без надобности придавать какое-нибудь особое значение этой комнатушке, этому конверту, куда они меня сейчас  заперли? Надо предположить, что они со мной опыт делают – выдержат у меня нервы или нет. И мне думается, что наивернейшее средство устоять против них – это взять себя в руки. А как это сделать – не знаю и представить себе не могу. Вот тихо отворяют дверь. Угрюмый детина с треугольниками в нашивках смотрит на меня. Затаив дыхание, я смотрю на него.

    -Выходи!

    Я выхожу и на одно мгновение останавливаюсь. Где-то падает стул, и кто-то падает на пол необыкновенно громко, с хрипом дыша.     Передо мной две двери, обитые чёрной клеёнкой. Налево я вижу ещё три двери. Там что-то прямо невероятное. Вот и ноги – буквально отнялись у меня, и бьётся сердце прямо на разрыв. Угрюмый детина с треугольниками в нашивках сделал неопределённое движение рукой и подошёл ко второй двери.

***

    Медленно уходят дни. Снег идёт на дворе. День до вечера, а ночью сны. Нельзя сказать, что такое сон. Пытались люди объяснить, но не могут. Мне снилось Лазаревское, водопады в ауле Псишо, подвесной мостик через горную речку из двух досок и верёвчатых перил. Я двигаюсь по этому мостику и у меня ноги дрожат. Не хватало мне ещё полететь вверх тормашками с такой высоты. И вот буквально мгновение и прошёл я на ровной ноге и воротился домой цел и невредим. Одним словом, вижу в этом сне две пересекающиеся линии жизни: за прежним что-то предстоящее.  Попробую бросить взгляд на прошедшие две недели. Давеча опять – режущие душу крики. Да и у самого, хоть кричи от боли во всём теле. Ведь били по тем местам, где особенно больно и боль по сей день не проходит. Их повадка довольно однообразна. Впрочем, глупо и нелепо ожидать от них чего-нибудь хитроумного.

***  

Ноябрь, декабрь пробыл в пятьдесят четвёртой камере, потом январь этого года в Лефортово и вот уже пятый месяц здесь. Надо ждать! Куда денешься? С подъёмом встаёшь, получаешь пайку хлеба, сахар, кипяток, потом куришь, о том и о сём разговариваешь, выходишь на полчаса на прогулочный двор, снова толкуешь о том и о сём в ожидании дневной баланды, потом фантазируешь на свою личную тему, вышагивая от стола до двери и обратно вплоть до вечернего черпака каши, а то заляжешь с книгой до самого отбоя.

    И приходит всё время на память доктор Домье. Он что?.. Он как? Он просто мужественный, мудрый человек. Он как бы жизни не боится и чувствует ответственность за своё происхождение. И он как бы считает, что жизнь перед нами целиком раскрыта.

*** 

    Боже мой! Тоска и боль. И снова уже снег в ноябре. Дни слагались в месяцы и до сегодняшнего дня ровно год. Кстати: свидание с мамой было двадцать пятого ноября – в годовщину моего ареста. Ну, не совсем в годовщину.  На двадцать дней позже. А постановление Особого Совещания – от девятнадцатого ноября. Да, правильно, от девятнадцатого ноября. Я, должно быть, здорово изменился, вид у меня, наверное, был неказистый. Это особенно было заметно по маме, когда она на меня глядела и ничего не могла выговорить от слёз. И плечи у неё были опущены. Даже страшно вспомнить. Такая милая и родная, рядом с этими прижавшимися к сетке людьми. Я, вообще, теряюсь в толпе, а тут особенно как-то трудно было что-либо сказать. Так и не сказал то, что нужно. Ну, что же теперь делать?

*** 

    Я не мог представить себе, что до невероятного углублённый взгляд на жизнь наших мудрецов приобретёт в моём сердце на этой чудесной Земле такую непобедимую силу. Как успокоительно сознавать, что немалая часть открывшейся действительности поулеглась в покаянии. Но мучительная ложь прошлой жизни -  в той стране – неотступно снится мне каждую ночь. Ничего не сместилось, и я вижу несомненную похожесть с тем, что жило во мне и что вызывает в памяти то время, когда там все люди не смели и слова вымолвить.

    Лежишь сейчас на спине, не спится, а потом засыпаешь, и снятся страшные сны. Если исключить подробности и совсем другой состав действующих лиц, то нет надобности в бессвязных раздумьях о чём-то неопределённом. Прижатый к высокому берегу жизни, чувствуешь одну десятую смерти и одну десятую пророчества. Но что же в результате получается и какое это имеет отношение к моему народу, Израилю и вообще к людям?    

   Мне казалось, что я написал две нужные книги о моём пребывании в Бутырской и Лефортовской тюрьмах тех московских давних лет, и может этим и следовало кончить… Но вот на расстоянии времени встаёт предо мной нечто таинственное, внушающее, что каждый факт должен быть ясен в его прямом значении. Я чувствую в глубине души смысл, казалось бы, невыносимых условий преодолённой бездны, потому что на всё в мире смотрю теперь глазами веры в Того, имя Которого благословенно. Я убеждён, что решился на что-то совершенно неоспоримое, живя только тем, чтобы исполнить Его волю.  Есть разные народы, разные города, и есть Израиль. И то, что он есть, освещает всё происходившее и происходящее совсем иным светом.

*** 

    …Станция Няндом. Там был эвакопункт Каргопольлага. Начало декабря тысяча девятьсот тридцать девятого года по новому стилю. Сохранилась память о том, что в Архангельской области наступила в то время холодная зима. Высадили из вагона осуждённых Особым совещанием, а поезд двинулся дальше по направлению к Архангельску.

*** 

  В этой новой для нас обстановке мы ещё не могли осознать, что к чему. Присели у длинного у длинного некрашеного стола, оставив свои вещи на нарах. Я очень устал. Мне хотелось есть и пить, чтоб согреться. Может быть, пройтись по зоне? Уж, наверное, существует что-нибудь вроде ларька. Надо пойти разыскать. Вышел из этапного барака, и вот, пожалуйста, около столовой – ларёк. Поднялся по скрипучей деревянной лесенке. За прилавком продавец с нервным и серьёзным лицом. Поднял брови, побарабанил пальцами:

    - Вижу, что вы аид… Откуда?

- Из Москвы, из Бутырской тюрьмы.

- А я из Гомеля…

    Долго стоял он у прилавка, перебирая пальцами, а потом торопливо насыпал мне в кулёк промокший сахарный песок и в придачу к нему грамм по четыреста конфет и пряников.

*** 

    Чувствовал, что небольшое число обитателей барака должно быть равномерно обласкано, и поэтому пригласил к столу и культяпного парня «с далёкой Нервной заставы», и парня с верхних нар – ведь они так или иначе, как и мы с нашей 58-ой «политической» статьёй уголовного кодекса, обижены действительностью лагерного заключения. И ещё я пригласил к столу разделить нашу трапезу человека не совсем старого, с виду лет пятидесяти, облика очень приятного. Но в это время бесшумно открылась входная дверь, и в барак шагнул широкоплечий красивый молодой человек в демисезонном касторовом пальто. Я и его пригласил к столу.

    - А-а! – добродушно вскричал он, обращаясь к культяпному и к парню с верхних нар. Уж очень наглядно распознал он в них своих людей, заговорив на непонятном тогда мне жаргоне, который назывался «феней» у блатных.

    - Свободы не видать! – сказал культяпный, показывая на меня. – Бациллы разделил законно на всех, в натуре – человек!

    Они ещё о чём-то потолковали «по фене», пока не заскочило в барак множество «гостей», прибывших, как стало нам позже известно, большим этапом из Луглага (строительство второго Кронштадта). Вроде с цепи сорвавшиеся, заполнили они в миг все верхние и нижние нары, и пошла потеха. Замелькал, закружился блатной мир. Смех, густой мат, страшный гвалт, визг.

    - Где Алёшка Карзубый? Алёшка, а ну, сбацай!

    И пошёл Алёшка Карзубый посреди барака чечётку отбивать. Там и сям, наверху и внизу, уже «катали» в карты. Меж тем на верхних нарах восседал, подобрав под себя ноги, главарь банды, которого все звали Колмидра. Красавец в демисезонном касторовом пальто, очевидно, тоже был одним из главарей в блатном мире.

    Он подошёл к нам:

    - Уматывайтесь отсюда втихаря по одному, пока не поздно. Я помочь ничем не смогу. За фраеров у нас нельзя мазу держать.

    Мы по одному, бочком, чтобы нас никто не заметил, стали выбираться со своими вещевыми сумками из барака. Добрался и я почти до выхода, но там наткнулся, по несчастью, на какого-то блатаря, схватившего меня за руку. Уговаривал отпустить, а он ещё сильней сжал мою руку. Тогда я напряг все силы и вырвался от него.

***   

      - Как вас звать? – спросил меня Зелиг Гиршевич и пригласил посидеть с ним на его нижних нарах у дверей барака.

    И вот передо мной на тумбочке появились белые домашние сухари и баночка  с гусиными шкварками. Угощая из посылки, полученной  им из дому, глядел на меня устало Зелиг Гиршевич грустными глазами.

    - В чём же вы провинились, попав сюда? – спрашивал он, сводя разговор на интересовавшую всех нас тему. Вспоминая самые горестные дни тюремной жизни, хмурясь, говорил, что это так и должно было быть.

    - По какому закону? – спросил я его.

    - По закону, не имеющему аналогий: по закону Творца Небесного.

    Сперва мы поговорили о том, о сём, о людях, живущих в этом бараке, которые терпят голод, работая на каменном карьере; о далёком прошлом, имеющем, по убеждению Зелига Гиршевича, свою особую ценность для настоящего, ибо необходимо умолкать перед лицом Неведомого.

    Заговорил Зелиг Гиршевич и о нарядчике Лёве:

    - Еврей он, и хороший еврей. Занимался на воле боксом, а здесь принимает этапников, выводит работяг на работу и следит за порядком в зоне. Относительно себя могу вам сказать, что он меня устроил дневальным. И не будь его, я был бы уже на каменном карьере или загремел на лесоповальный лагпункт… И Абраша-ларёчник, и Сёма-парикмахер тоже… Ведь тут проходит уйма людей, и Лёва для каждого готов сделать даже то, что превышает его возможности…

    - А всё-таки он же помогает тюремщикам, - прервал я Зелига Гиршевича.

    - Совершенно верно! – воскликнул Зелиг Гиршевич, но кто же из грамотных евреев не знает, что и Иосифа в Египте начальник фараоновых палачей назначил управлять в доме своём всем, что там было, потому что увидел, что Господь даёт успех в его руки… А когда по навету жены начальника палачей попал Иосиф в тюрьму, так и там был с ним Господь, и даровал Иосифу благоволение в глазах начальника тюрьмы, и тот передал Иосифу во власть всех узников, которых занимали в тюрьме работой, и Иосиф – как здесь нарядчик Лёва – выводил их на работу. Это надо понять, что всё это не только для него, но и для других, и для его братьев – в первую очередь. Так я думаю. Лёва советовался с нашими евреями, как быть, когда ему предложили стать нарядчиком. И был среди нас очень мудрый раввин, указавший на пример Иосифа. О Лёве и говорить нечего: разве Лёва, согласившись делать точно то же, что делал в Египте Иосиф, - моральный участник преступления? Упаси Бог!

    Зелиг Гиршевич обернулся. Кто-то вошёл в барак.

    - Вот он - наш санинструктор. Он пришёл пригласить вас в баню, - сказал Зелиг Гиршевич.

    - Ну-с, товарищи, пошли в баню стричься, бриться, мыться, - обратился к нам санинструктор – очень высокий старик с длинным сморщенным лицом.

    -Вы у Зелига Гиршевича устроились в бараке? – спросил он меня по дороге в баню. Зелиг Гиршевич милый человек. Он специалист в определённой области ботаники. Я думаю, это очень хорошая идея, что поместили вас к нему в барак.

    В предбаннике встретил нас парикмахер Сёма. Весь он был налицо – любезный, как все парикмахеры. Видна в нём была примирённость с этой облегчённой для него неволей. Оглянул нас с ласковой улыбкой. Нам раздеваться надо было, и мы, снимая одежду, складывали её на лавке.

    - Всё в порядке, - успокоил парикмахер Сёма, - подходите, пожалуйста, по одному.

    После года, проведённого в тюрьме, уже не было особого удивления, что заставляли раздеваться догола. Навряд ли издевавшиеся над нашей наготой понимать могли, что если надо убить чувство человеческого достоинства, человека раздевают догола. Окаменение дошло у большинства до такой степени, что не проявляли охоты к каким-либо размышлениям. С другой стороны, чтобы жить и дышать, уж никак не мог человек отказаться стричь, как овец, таких же, как он, людей, и даже в таких местах тела, что и думать не приходилось о человеческом достоинстве.

*** 

       На следующее утро торопливо и конфузливо подошёл ко мне нарядчик Лёва и сообщил, что не в силах был ничего сделать и что я  со своей первой категорией трудоспособности должен следовать с большим этапом на Поямингу – на лесоповальный лагпункт.

 Вероятно, чтобы уловить человека, появляется страх в преддверии неведомого. Но вот подошёл Зелиг Гиршевич и положил на тумбочку мешочек. Глухим голосом сказал, что он с Абрашей - ларёчником приготовили мне немного сухарей и кускового сахара в дорогу. Что-то не простое чувствовалось в этой помощи евреев друг другу. С самым братским сочувствием вышли провожать меня на этап Зелиг Гиршевич, ларёчник Абраша и парикмахер Сёма.

 

***  

     Приземистый, покрытый снегом барак меня дожидался. Приоткрыв дверь, заглянул внутрь, где всё было так же, как и во всех местах заключения. Ко мне спиной сидел старичок и подкладывал дрова в печь. Шустрый оказался старичок, с добрыми глазами. Предложил свалить вещевой мешок на пол, потом приветливо пожал руку и при этом заметил, что просохнуть можно у печки. У стола сидел очень бледный человек. Он тоже приветливо взглянул на меня, встал со скамейки и пожал мне руку.

    - Надо всё обсудить со своими, - сказал он, как бы извиняясь.

 - Это с кем? – спросил я его.

    - С евреями, вашими соплеменниками, - объяснил он, опираясь на палку. – Вот  они придут с работы, посоветуйтесь с ними, в какую бригаду определиться.

     Я смотрел на его совсем не простое лицо, сосредоточенное и устрашающе истощённое. Между тем не было понятно, кто эти евреи, которые смогут определить в какую-то бригаду. Старичок – дневальный повёл меня в каптёрку,  где выдали рабочее обмундирование второго срока: телогрейку, бушлат, ватные бахилы и резиновые чуни, а также ватные варежки и шапку-ушанку. А ещё я получил чехол для матраца, который надо было набить сеном, и одеяло из старой шинели. Шёл из конпарка, расположенного в этой же жилой зоне. Дневальный нёс моё обмундирование и одеяло. Я чувствовал себя усталым, совершенно разбитым, но после того, что испытал за год пребывания в московских тюрьмах, сознание не уводило меня от борьбы за жизнь. Когда поздно вечером пришли из леса работяги, уже становилось ясным, что «исправительно-трудовой лагерь» - это нечто иное, чем лежание в тюремных камерах с книгой в руках, и даже иное, чем страх следственных кабинетов, от которого поджилки дрожали. Давно слух прошёл, что основная  беда начинается с лагеря. Ещё во Внутренней на Лубянке, в первый час ареста, и потом в Бутырках и в Лефортово много об этом разговоров было. Жизнь и смерть – слова, очень редко произносившиеся в их прямом значении. Они гораздо чаще скрашивались интонационно. А что было в тот час с приходом людей с работы? – Из всех углов вылезали люди какой-то иной породы, воспламеняясь от появившегося на столе ящика с пайками хлеба. Видно было, как они, окружив ящик с хлебом, слегка дрожали от волнения. Вычерпнув из котелков жижу и легко разделавшись с пайкой хлеба, язвительно рассказывали про юношу-грека из крымского этапа, который никакого понятия не имел, как запрячь лошадь, и по их глубокому убеждению непременно должен был превратиться в фитиля.  Вспоминалось всеобщее тюремное желание толковать о противоестественных причинах и противоестественных следствиях обрушившейся на людей беды. Ну, а у этих работяг, как, по крайней мере, мне казалось, всё исчезло, и самое характерное было уже то, что они воплощали собой некое автоматическое существование, при котором, встав утром в указанное время и получив  приварок, шли на работу, вкалывая весь день в ожидании очередной пайки хлеба и вечернего приварка. Лица работяг замкнулись в равнодушии. Вместе с тем виделась в каждом из них умудрённость жизнью в глубине скорбных сердец.

***  

Я всё больше начинал свыкаться с грубой, циничной жизнью, с тем, что есть. Это уже было «слово и дело» людей, находившихся здесь не год и не два, людей, тотчас готовых хоть чем-нибудь разжиться.. Голодные люди усердно трудились, их понукали, и трудно было раздобреть от подобного усердия, когда, звякая котелками, бежали за черпаком шулюмки на лагерную кухню и враз съедали пайку чёрного хлеба, а потом, слезая с нар, бежали с мокрой одеждой в сушилку и возвращались в полутёмный барак с лучиной на длинном столе. И снова наступал день, который не радовал. Но совершенно очевидна была необходимость в таких условиях прожить ото дня до дня.

***  

В карело–финской бригаде Мошкина почти все были расторопны и ещё до лагеря привычны к лесорубной работе. И мне, новичку, очень захотелось уподобиться  им. К немалому облегчению поставил меня Мошкин на сбор и сжигание сучьев. Свободное дело. Курились костры; ясно было, что когда они уже разгорались и снизу образовались угли, надо беспрерывно умело подкладывать сучья, побыстрее освобождая место для валки и раскряжовки. Люди чётко работали, и ни один из них не бранился дурными словами, как было принято в лагерях. Работяги вели себя по отношению друг к другу превосходно. Я глядел на небо с особым пониманием жизни среди хороших людей: жить надо, работать а поте лица своего, получая хлеб…

***  

    - Вы возьмёте это на себя, - сказал Василий Иванович Мошкин, указывая мне и ещё двум евреям из его бригады на один из недорубов.

    Работяга нового звена Фридман до заключения был журналистом в какой-то московской газете. Этот Фридман знал уже все лагерные порядки и довольно бодро испытывал свою судьбу. Он был рад, что Мошкин послал нас на недоруб. Рядом с ним, с лучковой пилой в одной руке и с топором в другой, стоял  Ицхок Гофман – одесский балагула, приземистый, широкоплечий парень с крепкими руками. Я проникся особым уважением к Гофману, когда он без передыху повалил одну за другой четыре стройных ели.

*** 

    Сидел я как-то в своём углу на нижних нарах и вдруг слышу – про меня незнакомый голос спрашивает. Подошёл человек с крупными чертами лица, в чёрном дублёном полушубке и меховой ушанке.

    - Инженер Иоффе.

    - Очень приятно.

     Я пригласил сесть рядом со мной. Ему, очевидно, хотелось сообщить что-то чрезвычайно важное, и он оглядывался по сторонам. Разве мог он знать, что карелы и финны,  в высшей степени деликатные люди, не прислушиваются и не присматриваются к нам?

    - Я привёз вам посылку от ваших близких, которую передал Меиру Давидовичу Рогинскому  в Москве ваш дядя, его старый друг, - обратился ко мне инженер Иоффе, вручая большой пакет, обёрнутый в белую бумагу.

    - А кто такой Рогинский? – спросил я у Иоффе.

    Он мягко ответил, что скоро мне станет намного лучше, потому что Рогинский – начальник работ Каргопольлага, и по его распоряжению выслан на меня наряд, по которому я буду переведён на комендантский лагпункт в город Каргополь. Случай, действительно, произошёл удивительный. Иоффе попрощался со мной и быстро пошёл к выходу. Когда он вышел, я решил, что об остальном следует думать потом, а главное чудо сейчас в посылке из дому. Необходимо было немедля её раскрыть. Прекрасно! Превосходно! Сначала я вынул три пачки бисквитного печенья, потом несколько банок сгущённого молока, пачки пиленого сахара, несколько плиток шоколада, папиросы, цукаты и другую фантастическую в условиях Пояминги снедь. Естественно, что в первую очередь я поделился посылкой со всей бригадой, а потом пригласил Фридмана и Гофмана к себе на нары на первую трапезу. Я вдыхал запах дома, поглядывая на своих напарников, жадно поглощавших еду, о которой за полчаса до этого и мечтать было нельзя. В этот момент жизнь была высшим счастьем. Она светила и грела. В этом состоянии как бы выскользнули из сознания и донимавшая всё время завшивленность из-за отсутствия на лагпункте дезкамеры, и та ночь, когда я выбежал босиком на снег, чтобы получить на утро в санчасти освобождение от работы, и тот старичок-доктор с усталыми глазами, вынужденный дать на день освобождение не мне, а блатарю с топором под бушлатом в виде предупреждения. Ицхок Гофман – одесский балагула – поглощал еду молча, но вот глаза его наполнились каким-то особым светом, и он сказал:

    - Бог повсюду!

    - Правильная постановка вопроса, - заключил бывший московский журналист Фридман.

    До чего же всё стало просто и до чего удивительно. Впереди перемена жизни к лучшему.

*** 

    Через несколько дней пришёл наряд из Управления лагеря. Меня вызвали к начальнику лагпункта Карпунину.

    - Сегодня из Управления получил на вас спецнаряд, - сказал он.

    Я пошёл готовиться к отправке на этап. Бригада Мошкина выходила на развод. Встретили весть о спецнаряде в Управление лагеря, кротко улыбаясь и желая доброго пути. Глотая слёзы, прощались со мною Фридман и Ицхок Гофман. Оставшись ненадолго в пошивочной наедине с Фаиной Лазаревной, мы некоторое время сидели молча… Совершенно ясен был смысл этого молчания и отвращение в эти минуты к мишуре слов. Она крепко пожала мне руку и, сняв с гвоздя куртку, переделанную из старой шинели, надела на меня вместо старого бушлата. Лицо её было взволновано. Я чувствовал себя сконфуженно, протягивая ей две плитки шоколада из маминой посылки, а она совершенно естественно приняла их с улыбкой и ещё раз на прощание крепко пожала руку.

***  

А ритм моей жизни совершенно сбился в те дни. Я вернулся вечером в барак, но только накрылся одеялом, как изменение условий лагерного быта – после тяжелейших зимних  месяцев на Пояминге, потребовавших от меня проявления всей жизнестойкости, - перешло в развязку болезни. И это как бы в одно мгновение!.. Через час пришла пожилая врачиха, измерила температуру и уложила в больничный стационар. В стационаре почувствовал себя  ещё хуже. Врач, Эсфирь Яковлевна, успокаивала меня:

    - Спокойней, дорогой, всё пройдёт.

    Я лежал на больничной койке. Около меня сидела медицинская сестра.

***  

    Дружба с Максом Либерманом – бухгалтером лагпункта отличалась особой доверчивостью. Он, встречаясь со мной, улыбался понимающей улыбкой человека предельно правдивого. Отношения с самого начала стали братскими. И проседь в остриженных волосах, и смуглый иудейский цвет лица, и восточные глаза, и широкий нос с горбинкой стали сразу неотъемлемо близкими. Его главной заповедью в жизни было делать людям добро. Он, кажется, родился в Польше, но свободно владел русским языком и был квалифицированным бухгалтером.

*** 

    Через некоторое время пришлось подумать о положении еврейского юноши Лёвы Зискинда, вызывавшего величайшую жалость. Поджарый, с лёгкой улыбкой, он поглядывал на меня, что-то соображая. Работал он и грузчиком, и возчиком, побывал на Волошке в «слабкоманде» и «дошёл» на 400-граммовой пайке окончательно. В таком виде, съёжившись до последней степени, и прибыл на Комендантский лагпункт: сердобольный нарядчик на Волошке всунул его без наряда в этап с каким-то плановиком. Устройство Зискинда помощником хлебореза стоило больших хлопот Либерману и его приятелю Ромуальду Шабуне. Хлеборез – бывший моряк, большой знаток людей – почему-то не захотел поначалу взять Зискинда в помощники, но, искренне любя Либермана и Шабуню, скрепя сердце, наконец, согласился.

*** 

 Войдя в коридор, направился к двери налево, на которой значилось, что это кабинет начальника работ Каргопольлага М.Д. Рогинского. 

    - Подойдите поближе, - сказал Рогинский, увидев меня. Не предлагая сесть, улыбнулся, положил руки на большой письменный стол. Спросил о моём самочувствии.

    - Гражданин начальник, спасибо, чувствую себя хорошо.

    - Милый мой, - прошептал он мне, - в этой форме Гулага я «гражданин начальник», но для вас – друг вашего дяди Марка. Для вас я – Меир Давыдович Рогинский. Это действительно так, - щурился он, - я ничего не знал. Марк узнал, что я здесь работаю, написал мне: «Будешь в Москве, заезжай, есть серьёзное дело». И так случилось, что получил командировку и остановился у него. А когда он рассказал про вас, обещал всё сделать, что в моих силах.

    Я почувствовал, что с Рогинским легко и просто говорить обо всём. Его выпуклые, очень умные глаза стали серьёзней при необходимости спросить о моей готовности справиться с работой экономиста Производственно-технического отдела. Я не знал, можно ли с уверенностью сказать, что, окончив гуманитарный факультет, справлюсь с работой экономиста.

    - А четыре действия арифметики вы знаете? – спросил совершенно серьёзно Меир Давыдович Рогинский.

    - Четыре действия арифметики я знаю.

    - Еврей, знающий четыре действия арифметики, может быть экономистом, - весело заключил Рогинский.

***  

    Я сжился с Меиром Давыдовичем, как с родным по крови человеком. Видно, Бог дал нашему народу внутреннюю сложность и душевную способность всегда волноваться волнением других людей и всегда чувствовать особую тяжесть, когда бывает трудно другому. Все это произошло так неожиданно… Я вспомнил дореволюционную фотографию дяди Мары, на которой он был снят со своими сослуживцами. Среди них был и молодой Рогинский. Фотография хранилась до моего ареста в нашем семейном альбоме. Тогда-то дядя Мара и рассказывал о Рогинском и о том, что после революции жизнь повернулась к нему самой трагической стороной. Потом фамилия Рогинского выветрилась из моей памяти, и я никак не мог предположить, что этот человек сыграет в моей судьбе такую роль.

    Рогинский, по словам дяди Мары, был не то, что его сверстники.  Многие из них по окончании Лесного института сделались лесничими, а Рогинский предпочёл более трудную работу по лесоустройству. Он чувствовал необходимость не только определения количества леса на больших площадях, но и уточнения, в каких местах, какой лес, в какие сроки и в каком количестве можно заготовлять, не нарушая условий произрастания, чтобы в природе не превратилось всё в прах. Дядя Мара повторял не раз о твёрдой, основательной работе молодого Рогинского, находившегося на службе у тех, кто говорил о евреях, что «у них, по крайней мере, есть талант». Начальник Управления государственных имуществ действительный статский советник Бернадский, выслушавший доклад Рогинского по лесоустройству, сказал, что за многолетнюю свою службу он впервые встретил человека с такими глубокими знаниями и с такой творческой мыслью.

*** 

    Через некоторое время он стал совсем откровенен. Чувствовал себя униженным гулаговской формой. Вся жизнь его прошла в лесу. Он никому не делал зла. Питал же доверие и любовь только к кровно-близким людям и, ещё со времён хедера, - к святым нашим книгам. Он говорил с такой ясностью о еврейском празднике Пурим, о Мордехае, которого облекли не в гулаговскую, как его, Рогинского, форму, но в царское одеяние, и Аман вынужден был поклониться. Спасение нашего народа зависело от поведения Мордехая. Враг наш наткнулся на невидимую Силу.

    - Без служения этой Силе всё ничтожно, - сказал Рогинский и добро улыбнулся. Он добавил, что эти убеждения привил ему его отец – религиозный еврей.

    Я посматривал на Меира Давыдовича Рогинского с недоумением. Не раз приходилось видеть евреев, которые отреклись от еврейства, зачастую издеваясь над самими собой и даже проклиная себя. И у меня всё встало на своё место не сразу. Можно сказать, что во многом был обязан встрече с доктором Домье в Бутырской тюрьме. Мне особенно  были дороги часы, когда мы оставались с Меиром Давыдовичем в его кабинете вдвоём. Он не производил, как многие встречавшиеся мне в заключении люди, впечатления запутавшегося человека. Рогинский глубоко понимал, за что его и миллионы других людей преследуют. Выбора не было никакого. Пелись песни о прекрасной жизни, а интеллигентный человек при нелёгком умственном труде не имел даже утешения сознавать, что он трудится для каких-то высоких целей. Всё рушилось… Рогинский был дважды осуждён, и те, которые направили его к месту заключения, знали, представляет собою этот заключённый, и вместо отправки на лесоповал, привезли в Ладейное поле в Свирьлаг,  предоставив ему там отдельный кабинет и поручив руководить большим лесным хозяйством. Сама жизнь научила Рогинского понимать её. Надо было иметь высокую степень умственного развития и специальных знаний, чтобы создать подневольным людям сносные условия существования. Надо было вместо слезливой чувствительности реально помогать людям в жесточайших условиях лагеря, помогать стоически, без слабости. У Рогинского сложилось серьёзное непоколебимое мировоззрение. Он не мог покинуть лагерь, не попав снова в тюрьму. Ему было пятьдесят с лишним лет. Нельзя не взвесить всю обстановку и то душевное состояние, в силу которого он вынужден был, лишённый выбора, хладнокровно, разносторонне исследовать причины преследования.

    Рогинский умел в разговоре извлечь из памяти крупицы сохранившихся с юных лет иудейских понятий. Он говорил мне, что стоящие на пути к высокому – «сатана» - означает «идущий наперекор» и что это сатанинство должно быть побеждено благородством и возвышенностью помыслов, злое побуждение – доброй волею.

    - Но очень трудно изжить рабство, - добавлял он при этом. – Многие люди в этой стране оказались одинокими и бессильными, - произнёс он шёпотом.

*** 

    Однажды меня вызвали в УРО (Учётно-распределительный отдел лагеря). Стол начальника отдела Ритера занимал один угол комнаты, а в другом углу… сидел дядя Мара! Я был так взволнован этой неожиданностью, что не знал, как себя держать, опасаясь какой-нибудь каверзы или ловушки со стороны лагерного начальства.

    Скулы Ритера напряжённо задвигались:

    - Видите ли, зам. начальника Управления лагеря майор Дидоренко дал распоряжение, из которого видно, что наш лагерь поставляет лесную продукцию Наркомлегпрому. Ваш дядя приехал к нам в командировку проверить на месте, каковы сами по себе показатели, каково, так сказать, их качество. Вот и предоставляется ему возможность заодно повидаться с вами в этой зоне в течение двух дней. Он привёз вам гостинцы, целый чемодан. Отнесите его к себе на Комендантский. Пропуск я выписал – вот он, возьмите его. Я отнёс чемодан с продуктами и вещами в мой барак и возвратился к дяде Маре, когда он уже вышел от Ритера. Я горел нетерпением услышать от него о маме, о бабушке, о моей библиотеке, которая, наверно, покрылась пылью. Дядя сказал, что дни моего ареста были для мамы самым страшным временем. Она целыми днями стояла в подъезде дома напротив Бутырской тюрьмы, разумеется, бесполезно стояла, но с ней ничего нельзя было поделать. Люди, связанные службой, трудом, ложью, репутацией хорошего, преданного советской власти работников, зарплатой, куском хлеба, не помогли ей. Дядя Мара спросил о моём самочувствии, здоровье, работе с Рогинским, у которого он остановился в доме, в то время как сам Рогинский, проявив осторожность, уехал в командировку. Мы с дядей Марой могли говорить свободно, нас никто не мог слышать. Я горячо стал рассказывать всю правду, всё, что было пережито в Бутырской и Лефортовских тюрьмах, а также об известных мне тайнах сталинского режима – о тысячах ни в чём не повинных людей, расстрелянных в тюремных подвалах или томящихся в тюрьмах и лагерях, о лживых тюремных процессах 30-х годов. Дядя Мара, проявивший в то страшное время столько благородства и смелости, приехав ко мне на свидание, так испугался всего услышанного от меня, что долго не мог сказать ни слова. Всё как бы провалилось перед ним во мрак. Мы продолжали прогуливаться по деревянным тротуарам. Он сказал, что двадцать с лишним лет тому назад было не лучше. Та же система была. Он повторял сказанное  им раньше, что ему повезло, что он не попал в партию, и что я обо всём, что узнал должен молчать. Плетью ведь обуха не перешибёшь…

    - А я уже обо всём писал прокурору.

    - Что ты говоришь! – воскликнул он с волнением. Он был в отчаянии. Между тем два дня нашего свидания протекли незаметно. Дядя Мара собрался быстро в обратный путь, в Москву. Он повиновался законам рассудка, понимая, что случившееся с миллионами людей не поддавалось обычному толкованию.

***

 По прибытии в Круглицы меня вызвали к начальнику лагпункта Ковальскому. Он ходил по кабинету, загнув руки назад; потом подошёл ко мне совсем близко. Ему было лет тридцать – тридцать пять. Крепко сбитый, в защитного цвета гимнастёрке без знаков отличия, он добросердечно посмотрел на меня. Показалось, что на его еврейском лице появилось даже что-то вроде родственных чувств ко мне.

    - Я исполню желание Меира Давыдовича и устрою вас. Это на шестой бирже. Работа «не бей лежачего», как говорят блатари. Биржа законсервирована. Будете числиться зав. биржей и отсиживаться в кабинке десятников в зоне. Лады? Ну, вот и всё.

***  

Всесильная рука НКВД очищала от неугодного ей элемента Львов, Белосток и другие города «воссоединённой Западной Украины». Среди «нежелательного элемента» попадались жители Варшавы, Кракова и других польских городов. Помню белостокских фабрикантов братьев Зильберблат, прокурора Бущинского, варшавского адвоката Трускера. Все они были ошеломлены,

не говоря уж о полной неприспособленности к физическому труду, хорошо мне знакомой по собственному опыту первых дней на Пояминге, они никак не могли примириться с совершенно чуждой им и характерной для народного русского мышления покорностью судьбе и вместе с тем  готовностью подавлять всё более или менее дышащее свободно на белом свете, нанося удары по приказу различного рода тиранов. Мысли о польском свободолюбии теснились в моём сознании. Я был рад возможности в какой-то мере помочь этим свободолюбивым людям, но не всё было в моих силах. Смогу ли я хоть короткое время быть им опорой? От всех остальных отличался упорной работой на раскряжёвке руддолготья высокий человек лет пятидесяти в длинном чёрном пальто – ксендз-каноник, изредка поворачивающий голову к своим соотечественникам, как бы говоря всем своим видом, что они могли бы, приглушив свою спесь, работать чуть-чуть лучше. Вскоре мне пришлось услышать от него, что, в отличие от других поляков, он не ждёт немедленных чудес ни от Англии, ни от Америки, ни от генерала Сикорского, надеется только на Бога, для Которого все наши грехи не являются тайной, а грехов у поляков было не так уж мало. Он говорил, что со всех сторон мы окружены глубокими тайнами и весьма нередко упускаем то, что ближе всего привело бы нас к истине. Ксендз сказал, что я – какой я есть – из тех, кто помогает другим людям в их бедственном положении, и он благодарит меня за этих людей.

    Однажды после конца работы ко мне в кабинку пришёл нарядчик и, радуясь за меня, объявил, что получен спецнаряд из Ерцева и завтра утром меня со спецконвоем отправят на центральный лагпункт, возвращая на работу в Управление лагеря на прежнюю должность экономиста. В тот же вечер я пошёл в барак «польского этапа» попрощаться с людьми, которых я опекал. Новость эта сильно взволновала их. Ксендз был в особенном волнении. Братья Зильберблаты, адвокат Трускер и Фрид обняли меня. Ксендз прямо сказал, что все за мою заботу о них полюбили меня очень. Их волнующее признание имело веские основания: они нуждались в человеке, который бы, как я, прикладывал все усилия, чтобы прокормить их, абсолютно не способных к физическому труду. Когда я уже выходил из барака, бывший хозяин мясной лавки поймал меня за руку и крепко пожал её.   

***  

Представлялось мне, что в Ерцево пошлют снова работать экономистом в ПТО под руководством Рогинского, но всё оказалось не так…

    Как только Макс Либерман и Ромуальд Шабуня, работавшие в то время уже в бухгалтерии Ерцевского отделения, услышали, что я  возвращаюсь из Круглиц, тотчас вышли ожидать меня у вахты и, схватив мои пожитки, направились в инженерно-технический барак. Ни комендант, ни нарядчик не были против, чтобы я поместился там. Но что интересно было – зачислили меня в единственную на Ерцевском лагпункте лесоповальную бригаду, с которой я и вышел в семь часов утра на работу. Ничего, конечно, тут особенно нового не было. Напротив же, напротив! По дороге в лес пришло мне в голову, что есть в этом какая-то ловушка. Но какая и со стороны кого? С такими мыслями прошёл я с бригадой до леса километров пять. Работа на лесоповале и на других лесозаготовительных работах стала для меня привычным делом.

    -Ну-ка, сядем и прежде чем приступить к работе, перекурим, - сказал бригадир.

    Раздумывая о своём, я старался не отставать от бригады, сваливая одну за другой белоствольные берёзы, которые шли на дрова для кухни и для отопления бараков. Тщетно ломал голову над тем, кто направил меня на лесоповал. Надумали что-то против меня… Чувствовал, что не миновать беды.

    По весне стало легче на сердце. Пришло время возвращаться из леса ещё засветло. Шёл в баню, одевался надлежащим образом, потом садился ужинать с Максом Либерманом и Ромуальдом Шабуней. Всё честь честью. Не как на рабочих лагпунктах в Пояминге или в Круглицах, где «втыкали» день-деньской за горбушку ржаного хлеба, где работяг вши заедали и где за всякую безделицу сажали в изолятор.

    Придя однажды с работы, я был вызван к уполномоченному оперчекистского отдела в зоне. Переодевшись,  явился в кабинет опер-чека. Я увидел сидящую за письменным столом женщину с холодноватыми глазами. На её красивом лице был какой-то отпечаток достоинства, очевидно, от сознания своего служебного положения. Она взглянула на меня, хотела что-то сказать, но удержалась, устремив свои холодноватые глаза на мой заграничный шерстяной свитер, присланный отцом из Харбина и привезённый дядей Марой из Москвы. Она предложила сесть и сказала, что её фамилия Струнина. На одной руке у неё я разглядел кольцо. С неожиданным кокетством она оживилась, окидывая всего меня недвусмысленным женским взглядом.

    - Как на работе, не трудно?

    - Не легко, но человек должен всё делать.

    - Я вижу, что на общих работах укрепляется ваше здоровье.

    Я согласился с ней, что это именно так.

    - Вы нашли, наконец, то, что искали, - сказала она на прощанье, улыбаясь.

    Я шёл от  Струниной, соображая: для чего она меня вызывала? Что же она сказала? В сущности, ничего, кроме фальшивых, её начальством заготовленных слов. Ведь это не просто каприз взбалмошной, смазливой бабёнки. Слишком ясно, что я взят под особое  наблюдение. Да, это было ясно для меня: мой тюремный опыт научил меня кое-чему. Всюду производятся подобные действия, всюду люди пребывают под особым наблюдением.

    В ту весну замечательней всего было то, что на «общих работах» я всё меньше чувствовал себя порабощённым физическим трудом, получив закалку в этом труде. «Всё к лучшему», - сказал я себе тогда.

    Недели две спустя после вызова к Струниной, по обыкновению сдав в инструменталку лучковые пилы и топоры, подходили к воротам лагпункта, и вдруг я увидел маму, стоящую у ворот с чемоданом, всматривающуюся в лица возвращавшихся с работы лесорубов. У меня сжалось сердце, когда я увидел самое близкое на свете существо. Я вышел из строя и крепко прижал её к груди. Конвой уже сдал нас надзирателям, а надзиратели, почувствовав, очевидно, сострадание, почёсывались, но не одёрнули меня за то, что выбежал к маме из своей четвёрки.

    Не прошло и получаса, как я, вымывшись и переодевшись, уже  направлялся к примыкавшему к вахте дому для свиданий, в котором было две комнаты. У дверей этих комнат мама о чём-то оживлённо говорила с высокой, довольно полной миловидной женщиной, беспокойно оглядывающейся на входную дверь. Мама рассказала мне, что они всю дорогу говорили о её муже и обо мне. Вот, вслед за мной, появился и красивый черноволосый мужчина – прораб капитального ремонта лагерной зоны. Он обнял жену и, ласково посмотрев на неё, вошёл в отведённую им комнату, а мы с мамой вошли в другую.

    В комнате был стол подле кровати и два стола. Мама села на стул. Слёзы затуманили глаза, но ласковая материнская улыбка осветила её лицо. Прежде  всего, она стала выкладывать на стол привезённые продукты и вещи. Я с жадностью принялся за кулебяку, за творожники, а мама глядела на меня с грустью, удивляясь моему необычайному аппетиту. Надо было  поговорить с мамой о многом с глазу на глаз. Разговор был неразрывно связан с познанием тюрьмы и лагеря. В этом была реальность, и надо было на такую реальность смотреть открытыми глазами, употребляя все свои душевные силы, чтобы выдержать ещё более страшные испытания, надвигавшиеся на меня. Слушала меня мама, а взгляд её становился всё беспокойней и тревожней. Она не могла выговорить ни слова. Сидела, положив голову на руки, закрыв глаза, удерживаясь от слёз.

    За тонкой перегородкой, в соседней комнате скрипнула кровать. Люди оставались самими собой. То, что происходило там, мешало свиданию с мамой и казалось чем-то неуместным. Я понимал, что так должно быть и что в тех условиях надобно входить в положение людей. Мама молчала, тоже чувствуя себя смущённой. То невидимое, но знаемое, было слишком отдалено от содержания нашего свидания. Я встал и зашагал по комнате из угла в угол, преодолевая неизведанное мною. Об этом писали стихи, и в этом земном ощущении было что-то небесное, что-то очень интимное, что должно быть сокрыто от других людей. Они там за стенкой как будто обезумели. Слышались рыдания. «Ещё, ещё!» - восклицала она. Я знал, что такой же страстью болеет большинство женщин. Окружающий мир, очевидно, исчезает в эти минуты. Горячая волна страсти уносит к звёздам. Полная отдача в ритме плоти есть некий небесный трепет…

    Между тем за окном стало светлеть. Мама сидела у стола. В её взгляде я заметил что-то особенно чистое, материнское. Всю жизнь она старалась делать людям только хорошее, и вот попала в орбиту самой страшной жестокости, страшной неправды, с клеймом «матери врага народа». Я с болью представил себе, какова была её жизнь на так называемой «воле», где каждый имел право оскорблять и унижать её, в то время как она должна была испытывать чувство виновности перед ними, скрывая, что сын находится в лагере. Я глядел на её красивое доброе лицо с самыми нежными чувствами бесчисленных воспоминаний детства и юности. Мне казалось, что это было очень давно. А прошло всего два с небольшим года, и я уже не такой, как был. И впереди нельзя ждать ничего хорошего… Мама должна была пойти в Управление лагеря, чтобы продлить свидание. Продлили до 6 часов вечера. Когда я прощался с мамой, сердце сжалось от боли. Я стоял на крыльце инженерно-технического барака и смотрел, как она шла с чемоданом по деревянному тротуару Ерцево. Лагпункт был обнесён проволокой. Мама всё время оборачивалась. Я махал её рукой. Но вот она повернула к железнодорожной станции, а я остался стоять на крыльце барака. Забыл сказать ей многое… Не заметил, что рядом со мной стоит Макс Либерман. И у него глаза блестели от слёз. Печальная тишина над нами. Вот и нет со мной мамы. Как скоро всё кончилось… Трудно поверить, что я почти двое суток был с мамой.

*** 

    Разбудил меня надзиратель. Я вздрогнул. Очевидно, разбудил он не на добро. Велел быстрей собираться и идти на вахту. Когда я вышел из барака, только начинало светать. Подъём должен был быть ещё не скоро. Стал различать вохровцев, растянувшихся двумя рядами друг против друга от барака до вахты; я шёл с надзирателем, поглядывая на них. На вахте, сверля глазами, Струнина в форме лейтенанта госбезопасности вкрадчивым голосом сказала:

    - Прочтите меру пресечения и распишитесь.

    Дух у меня занялся. Читаю: «58 – 10, часть вторая – антисоветская агитация во время войны».

    - Но ведь это неправда!

    - Распишитесь! Следствие разберётся.

    - Но ведь за это по уголовному кодексу высшая мера – расстрел?

    - Распишитесь!!

*** 

    В недоумении ходил туда и сюда по камере еврей Брандес, который представился всем как «польский патриот Моисеева вероисповедания». С ним рядом расположился на верхних нарах молодой поляк – офицер польской армии Болеслав Чубак. Тут же прилёг Виктор Азриэлевич Гроссман – как позже выяснилось, отличный чтец, знавший наизусть всего Пушкина и написавший до лагеря о великом поэте несколько книг. Были заключены в камеру и очень добродушный скромный инженер Михаил Креченов, и чечен Акоев, и парикмахер Гриша Беккерман.

*** 

Все в этом изоляторе наверняка не были в первый же день войны особенно болтливы, боясь говорить лишние слова, чтобы не попасть в новую беду. Парикмахер  Гриша Беккерман не то что сознательно, а как бы в шутку сказал своему клиенту, который выразил желание идти воевать, что и без него обойдутся. В таком же роде не убереглись от «антисоветской агитации» во время войны, за которую грозил расстрел и, остальные обитатели центрального изолятора. Этих мифических врагов должны были уничтожить для устрашения всех заключённых Каргопольлага. Вспомнили о «социально – вредном лице» тех, кого в первую очередь уничтожить надо было, - вспомнили о тех, кого не добили в тюрьмах «социалистической родины».

***  

     Ярослав Николаевич Селезёнка был человеком европейской культуры. Он хорошо знал музыкантов Запада, и мы с ним переживали в атмосфере лагерной тюрьмы несравненные минуты, тихо напевая «Элегию» Жюля Массне и запомнившиеся мелодии из «Богемы». Не раз, коротая тюремное время, Виктор Азриэлевич Гроссман читал нам по памяти пушкинские «Повести Белкина». В лагерной тюрьме искусству возвращалось его право; вопреки злой воле, от искусства тянулись тонкие нити к добру. Оно давало силы жить, сохраняло и отвращало от смерти, возбуждавшей страх перед «потерей человеческого лица». Мы сумели в тяжелейшие дни не допускать себя до отчаяния. Искусство озаряло вдруг стены тюремной камеры неувядаемым словом жизни. Мы спорили  с Гроссманом о любимом мною Мейерхольде. А Гроссман не любил Мейерхольда и ставил на сцене самодеятельного театра на комендантском лагпункте в Каргополе пушкинского «Каменного гостя» по системе Станиславского. Многое было услышано, увидено и не так уж мало прочитано. И Маяковский, любимый мной, не померк в атмосфере тюрьмы и лагеря. И архитектура Татлина, и фильмы Сергея Эйзенштейна, и киноленты Кулешова… Да, от припоминаний все прошлое оживало для меня, ибо были интересы человеческие, в которых играла роль работа духа, оформление природных творческих сил, а не бессознательные инстинкты, означавшие победу низшей природы над духом.

*** 

    Я сказал, что ни в чём не виноват и что всё написанное в обвинительном заключении – сплошная выдумка. Трибунал удалился на совещание.

    Чувство безнадёжности отступило и постепенно перешло в ощущение, что моя жизнь колеблется на каких-то весах. Председатель и члены трибунала возвратились на сцену. Председатель встал и медленно произнёс страшные слова:

    - Высшая мера наказания – расстрел.

    Ноги прилипли к полу. Председатель приказал конвоирам, стоявшим у входной двери, вывести меня. Я боялся сдвинуться с места. Конвоиры подтолкнули прикладами. Смутно чуялось, что меня ведут по дороге в центральный изолятор. Вот и забор, и Свинтарный у открытых дверей… Как будто хотелось сказать: «Вот я и вернулся сюда обратно». И мигом представилось, что теперь я – смертник. Свинтарный исступлённо, весь сотрясаясь, прокричал: «Во вторую!» - И он осознал, что я смертник, и втолкнул меня во вторую, «смертную» камеру. И в его исступлении заглушалась свойственная, оказывается, и Свинтарскому человеческая боль.

    Сначала был в камере один, потом привели из трибунала парикмахера Гришу Беккермана и чечена Акоева. Видя перед собой товарищей по смертной камере, потерявших естественный облик, совершенно подавленных, с трясущимися руками и ногами, выглядевших после приговора трибунала намного старше своего возраста, даже как будто не в своём уме, чувствовал, что прикрыть и свой страх перед смертью нечем. Но одновременно думалось, что в каждом своё. В моём страхе было начало чего-то нового. Проблески какой-то надежды. Что-то второстепенное и первостепенное. Я не мог в тот момент ясно понять, что происходит со мной, но был особенно близок к тому, о чём говорил мне доктор  Домье в Бутырской тюрьме: что всё есть испытание, что жизнь Яакова продолжается в жизни его детей и внуков и что существует какая-то большая истина, которая дала детям Яакова - Израиля опору во всех муках их. И опять, как тогда, в Бутырской тюрьме, поэтические строки любимого мной Маяковского возвращали в некое вместилище общие чувств, где во всей силе проявляются особенности каждого. Человек с самого начала замкнулся,

Но ведь если звёзды зажигают,  -

  Значит – это кому-нибудь нужно?

          Значит, кто-то хочет, чтобы они были?

     Чем же я мог преодолеть отчаяние, как не обращением к Тому, на Которого и мог только возлагать все свои надежды, к Тому, Который  звёзды зажигает, к Могущественному, могущественнее всего в мире. И я впервые с мольбой обратился к Нему, и Он внял мне.

    Наступил вечер, открылась дверь камеры, и начальник центрального изолятора Ковалёв, выведя в коридор, провёл меня в дежурную комнату. Там он объяснил, что в тот же день, час тому назад, прокурор по надзору никак не мог не заметить, что судить меня должен не трибунал, а выездная сессия областного суда, так как обвиняюсь я в антисоветской агитации не в военное время, а за месяц до войны, а потому теперь должен в той камере №3, где находился до трибунала, дожидаться приезда областного суда. Вот ведь как дело обернулось! Протянул я в эти минуты, как бы сквозь стены, руки к Тому, Кто звёзды зажигает. Чудо широко открыло глаза мои.

*** 

Когда улеглась радость моего спасения, я поймал себя на том, что ещё не пожелал ни Грише Беккерману, ни Акоеву, трясущимся от страха в камере смертников, дара, который получил свыше. Дело не в том, смогут или не смогут они понять. Кто спас меня, а в том, что они – со своим стонущим сердцем, со своим страхом – одни, и я должен чувствовать всем существом своим их несчастье и молить за них, как за себя. Я молил за них, когда все уснули в камере, всё время в глубине души повторяя, что этого не может быть, чтобы приговор трибунала привели в исполнение, что Тот, Кто зажигает звёзды, не допустит их смерти по фальшивке какого-то трибунала. Эта моя уединённая мольба не могла произноситься без содрогания. Я начал ходить по камере, думая о том, как не одинаково бьётся и чувствует сердце людское. Иным кажется, что вот – кто-то умер, а к ним смерть отношения не имеет: «я вот живу!», и они принимают это как нечто должное и вечное. А другие убеждены, что нужно охранять каждую человеческую жизнь, понимая волю Творца, лежащую вне сферы видимых причин всего происходящего. Человек бывает в полном недоумении, ибо ему не дано познать скрытой основы всей истины, не дано знать, почему злодей рода человеческого, уничтожая миллионы людей, торжествует до времени.

***   

    Были слышны шаги Беккермана в коридоре. Дело молниеносно шло к развязке. Кто-то крикнул из камеры смертников вслед Грише Беккерману:

    - Мужайся, Гриша, мужайся!

    А Гриша успел, проходя мимо дверей нашей камеры, крикнуть мне:

    - Если будешь жив, передай брату Мите в Кисловодске, что было со мной.

    И вдруг голос капитана Матюхина:

    -Быстрее берите его!

    Громко вскрикнул Гриша Беккерман:

     - Убийцы!

    И опять голос Матюхина:

    - Накрывайте его с головой!

    И потом слышно было, как потащили Гришу во двор и по деревянному тротуару – к воротам изолятора.

***  

Мне был вынесен оправдательный приговор за недоказанностью обвинения, а Болотин был привлечён к уголовной ответственности за антисоветскую агитацию. У меня сразу сердце забилось: нашёл же судья в себе и мужество и силу, которые в то время и представить невозможно было!.. Слёзы текли по лицу. Это мужество необыкновенно освежило душу.

 

 

*** 

    Кончалась неделя. Перед субботой в палату вошёл пожилой человек, закрывая платком котелок, в котором оказалась овсяная каша. Он подошёл и спросил, как я себя чувствую. Лицо его было особенно благородно. Сказал, что он раввин Гурлянд – последний из раввинской семьи Гурляндов, так как детей у него нет. Мы разговорились. Он много слышал о моих страданиях. Он был на лесозаводском лагпункте дневальным: убирал барак, носил воду, топил печи, на себе таскал дровишки. Это была совсем не лёгкая для него, горестная жизнь. По его словам, мало кто понимал, что значило для раввина запрещение носить бороду и лишение возможности выполнять все установления еврейской жизни. А с этим ни в тюрьме, ни в лагере не церемонятся.

    Откуда он доставал крупу для каши, которую стал приносить мне каждый день? Не знаю. Он упорно молчал, когда я об этом спрашивал. Раввин Гурлянд обыкновенно садился возле моей кровати и о чём-то думал. Потом мы говорили о всевозможных вещах, и он всегда ссылался на Пятикнижие Моисеево, которое приносил ко мне в палату и переводил с древнееврейского на русский, указывая, как надо следовать по путям Господним хранителям Его заветов и уставов. Он сумел отстоять Пятикнижие в бесчисленных тюремных и лагерных проверках. Раввин Гурлянд как бы сам перед собой отчитывался в том, что было у него в личной жизни и в его жизненном опыте. Я по настоящему был взволнован всем тем, что открывал мне раввин Гурлянд. Каждая строка, которую он переводил из Божественной Книги, приобретала для меня глубочайший смысл. Но главное, что в нём не было никакой скованности, хотя он как нельзя более принадлежал традиции. Мы просиживали с ним полтора – два часа, до возвращения работяг, которых он должен был обслуживать, таская их бушлаты, телогрейки и валенки в сушилку. Это нелегко давалось ему, но он не роптал на судьбу, принимая её как испытание свыше. Он не упрекал меня за незнание родного языка. Он сказал, что Господь приказал Моисею написать Закон на семидесяти языках, так как Закон должен быть доступен каждому человеку, ибо для этого он и дан народу Израиля. 

    Раввин Гурлянд был высокообразованным человеком. Он говорил, что надо много знать. По выражению его лица видно было, что он всегда пребывает в состоянии покоя, уповая на Всевышнего. Но его удивляло, когда человек был лишён способности задавать даже самые простые вопросы. Он был убеждён в правоте Виленского Гаона, говорившего, что если еврей не имеет сведений из области разных наук, то ему недостаёт полноты в познании Закона Всевышнего.

    Беседуя со мной, раввин Гурлянд никуда не торопился до прихода «работяг». Мысли его были отчётливы, а русский выговор удивительно ясен. После того, как он сказал, что мы очень далеки от обладания полной истиной, я слушал его ещё более внимательно. Задумчиво глядя на меня, раввин Гурлянд, очевидно, был рад моему вниманию. Беседы с ним освещали многое по-новому. Он же при этом смотрел на меня с выражением нежной заботы. Меня охватывало волнение, когда, улыбаясь, он поглаживал мою руку. Он говорил, что всё высокое и благородное завоёвывается не просто, а в процессе поступательного движения и после нередких возвратов назад. Духовный мир по сокровеннейшей природе своей есть мир внутренний, основанный на человеческой сущности. Для раввина Гурлянда смысл поступательного движения не исчерпывался тем, что слышал от своих учителей. Средством пробуждения и возвышения иудейского мышления он считал глубокое понимание гибельности для души беспощадной сделки материалистического рассудка с жизнью.

    -Откровенно говоря, я боюсь их – этих посредственных учёных, с улыбкой недоверчивости взирающих на гармоническое устройство окружающего нас мира, - сказал мне раввин Гурлянд. – Они пытались и по сей день пытаются рассуждать о таинственном зарождении мира, подготовленном, по их убеждению, стечением благоприятных обстоятельств. По их мнению, это произошло как следствие соединения элементов путём отбора, когда известное соединение углерода, азота, кислорода и водорода, произведя протоплазму, породило первый зародыш жизни. – Он сокрушённо развёл руками и, подняв брови, снова заговорил очень мягко, вполголоса: - Душа прославляет далёкие и таинственные происшествия. Она в них крепнет и углубляется. Пытливое сердце осознаёт всю действительность…

    Раввин Гурлянд как бы не спорил, а вёл беседу в защиту великих аргументов, говоря об очевидной нелепости сомнений в Божественном сотворении мира. Углубляясь в думы, он сказал, что праотец наш Авраам открыл народам Творца Единого, а сыны Израиля обрели Его в себе и себя в Нём, именно они осознали природу, как целое только а Единстве. Пока силы природы мыслятся как идолы, как языческие божества – лично разрозненные, до тех пор не существует понятия Мира, Вселенной и сотворённого Творцом человека.

    После бесед с раввином Гурляндом понял я многое из того, что слышал от доктора Домье в камере Бутырской тюрьмы. Чувство узнавания себя в духовной обособленности было радостно для  меня.

***  

    Не чаял я встретить на лесозаводском лагпункте бывшего директора провинциального театра в роли нарядчика. Он сгрёб меня в свои объятия:

    -Шутка ли сказать, поговорить здесь с человеком, который знал Мейерхольда и видел большинство его постановок! Я рассчитываю на тебя. Оставайся в зоне и поработай с нашим самодеятельным коллективом.

    Необходимость театрального зрелища для людей, на долгие годы заключённых в лагерь, представлялась моему чувству настолько само собой понятной, что даже не возникало вопроса о том, чтобы подталкивать меня к режиссёрской работе. Волею судьбы постановки Мейерхольда явились для меня в юности отражением и первым осмыслением действительности особенно «Баня» Маяковского. В них не было поверхностных решений. Такую силу впечатления не испытывал ни в одном театре. Я пользовался разрешением Мейерхольда приходить на репетиции, и они всегда восхищали меня. Я видел неописуемую встречу сюжета чеховских водевилей с режиссёрским гением Мейерхольда, абсолютно преданного идее своего искусства. Водевильные положения, вызывавшие смех, выдержали с достаточной ясностью нечто большее. В биомеханической выразительности режиссерского замысла, уточняющей мысль Мейерхольда о пошлости, о хлестаковщине, иначе себя именующих, я видел чеховского Шипучина в обличьи советской действительности. И когда  я ставил на лагерной сцене чеховский водевиль в духе Мейерхольда, мною в первую очередь двигало желание «взять в оборот» современных Хлестаковых – Шипучиных. Моя постановка удивительным образом отвечала настроению лагерной аудитории. Чудом явилась и поездка самодеятельного коллектива лесозаводского лагпункта с концертной программой на лесную подкомандировку. Я был для концертной поездки вполне прилично одет из сохранившихся вещей папиных харбинских посылок. Очень напряжённо думал, что же мне прочесть из стихов Маяковского на лесной подкомандировке. Остановился на стихотворении поэта, говорящего «как живой с живым», любившего всё живое, - на «Хорошем отношении к лошадям».

***  

     Жизнь – это нечто более чем сознательное. Задолго до встречи в Бутырках с доктором Домье и на лесозаводском лагпункте с раввином Гурляндом я понимал, что стремление к лучшему, проявляющееся несмотря ни на какие препятствия, - это непрестанные усилия разума. И разум этот должен быть приписан более прозорливому уму, чем наш, человеческий, потому что он исправляет отступления от пути, направляя людей, при всей их слепоте, к цели, ускользающей от понимания или же открываемой людьми лишь при размышлении о следствиях произошедшего. Это были знаки моей прошлой и будущей жизни.

*** 

Но во многих отношениях я был наивен. Когда в тюрьме и особенно в лагере стал приходить к вере в Высший Промысел, с которым бесполезны жизненные уловки, я не мог уже представить всякого рода вынужденных обстоятельств, которые определяли бы мои усилия в пространстве тюрьмы или лагеря. Я уже верил, что главную роль играет время. Иногда мне приходило в голову, что всё может измениться. Есть время – и есть время: то, о чём в юные годы не мог задуматься, читая дома в мудрейшей Книге с иллюстрациями Доре, что «всему своё время и время всякой вещи под небом».

    Размышляя таким образом, старался непрестанно повторять запомнившуюся во всей полноте мудрость, услышанную от раввина Гурлянда: «Кто насилует обстоятельства, того обстоятельства насилуют в первую очередь, а кто им уступает, тому и они делают уступку. Когда ты видишь, что обстоятельства не благоприятствуют тебе, то не сопротивляйся им, а предоставь их естественному ходу, потому что тот, кто идёт против обстоятельств, делается их рабом, а кто покоряется им, делается их господином».

    Пока что не получал никаких преимуществ от жизни. Опять навалилось что-то тяжкое.  Пришёл наряд на комендантский лагпункт в Ерцево – было ясно, что вызывают на суд. Чуял недоброе. Шагал в Ерцево под конвоем. На вахте обыскали и повели прямо к лагпунктовскому изолятору. Там перед дверьми поджидал меня Лёва Зискинд, облачённый в франтоватую, по лагерным понятиям, одежду. Он затряс мою руку с тоскливым отчаянием, потом отодвинул засов, открыл тяжёлую дверь. Видимо, надёжный человек требовался для такой работы. И кого же, как не его, на должность «зава» лагпунктовского изолятора можно было поставить?..

    Лёва Зискинд сразу закрыл меня в камеру возле входной двери. Через полчаса он приоткрыл камеру и придал своему взгляду нечто загадочное.

    - Не думаю, - проговорил он бесцветным голосом, что вы добьётесь чего-нибудь нового от нового состава суда.

    Я даже вздрогнул от негодования, а он с каким-то наивным цинизмом в бессовестье продолжал смотреть на меня. А потом предложил горбушку хлеба и миску чечевичной каши.

    - Что ж, принесите, - сказал я.

    Он принёс из кухни полную миску чечевицы и грамм шестьсот хлеба. Поставил миску на стол рядом с хлебом. Я хотел сбросить со стола его подношение, но сдержался. Я был очень голоден.

 

 

    16 апреля 1942 года дело по обвинению меня в антисоветской агитации по статье 58, пункт 10, часть 1 – то есть в антисоветской агитации  до начала войны – слушалось при закрытых дверях в том же здании клуба.

    В качестве свидетелей были вызваны для опроса Калинкин, Кейстут и Зискинд; Болотина, Либермана и Шабуню даже не вызывали. Судебное заседание продолжалось недолго. Председатель суда – жёсткий и грубый, очевидно, был разгневан оправдательным приговором, и когда каждый из свидетелей повторял свои абсурдные показания, он одобрительно кивал головой. Я всеми силами отстаивал свою правоту.

    С видом спокойного сознания неопровержимости моей вины судья вынес по тем временам суровый приговор: 10 лет исправительно–трудовых лагерей с зачётом неотсиженных семи месяцев первого пятилетнего срока.

*** 

    По душевному настроению сразу стал близким мне Зигмунд Мариамполь – в высшей степени достойный еврей из Варшавы, коммерческая деятельность которого до лагеря научила его такту, отзывчивости и полному отсутствию раздражительности. По его словам, он жил в Варшаве жизнью полезной для себя и для других. Представился мне, так сказать на ходу, выходя из барака, и Мойше Левин – мельник из Западной Украины, семья которого успела эвакуироваться в город Куйбышев, откуда и слала ему изредка продуктовые посылки. Мойше Левин не на шутку был перепуган наличием большого числа блатных, направляемых вместе с «фраерами» в дальний этап, и поэтому носил свою посылку в мешке, не расставаясь с ней ни днём, ни ночью.

*** 

    В больнице работал завхозом Абрам Исакович Пистерман, в прошлом – американский коммунист. Он протянул мне братскую руку при первой же нашей встрече. Встав на позицию практической помощи больным людям, он исполнял обязанности не только завхоза, но и лекарского помощника, и сиделки. С первой же встречи доверчиво делился со мной о своих идеалах мечтателя всеобщего равенства, иронически подсмеиваясь над тем, как ему всё представлялось в жизни так просто и ясно, и как невозможно даже сравнить то, во что верил, с тем, что потом пережил и увидел. Он говорил тихо, с многозначащей улыбкой, покачивая головой и каждый раз опуская глаза, когда ему становилось неловко от прежней своей наивности, основанной на том, что по его словам, был он глупее и безумнее малого ребёнка.

    Я встречал людей, молча сидящих друг с другом в комнате или на бульваре, например; часа два-три молча идущих по дороге целые километры – казалось, думающих каждый о своём, но как бы разговаривающих молча. Но Абрам Исакович Пистерман был, видимо, из тех, которым становилось очень тяжело от подобного молчания. Он из-под роговых очков смотрел на меня, думая вслух.

    - Я очень благодарен судьбе, что встретил здесь в вашем лице близкого собеседника, сказал Пистерман с грустной улыбкой, пожимая мою руку.

*** 

Надзиратель, заложив руки в карманы, прошёл со мной по коридору и впустил в камеру. Я так и ахнул: в тюремной камере уже сидели Зигмунд Мариамполь, Мойше Левин, завхоз железнодорожного этапа Фалько и Миша Креченов. Всем уже предъявили меру пресечения по статье 58-10,2 -  агитация во время войны и по статье 58-11 – антисоветская националистическая организация. Их уже допрашивал оперуполномоченный капитан Кутявин. Оставалось допросить только меня. Опять начиналось всё то же самое…

… Он заметил, что следствию известно про меня, что я был главой контрреволюционной националистической организации и что вся эта компания без меня ничего бы не смогла сделать, и поэтому главный упор в процессе следствия направлен на меня, и вместе с тем ответственность лежит на всех в отдельности, но – по его сведениям - я ближе всего  стоял к уголовному делу, в котором вся группа обвинялась.

*** 

… Заканчивая следствие, капитан Кутявин сказал, что, хоть и не имеет права говорить, но в его глазах я достоин уважения, так что он не желает ничего плохого, но по долгу службы должен был, помимо своей воли, вести следствие, потому что в моём деле записано ещё в Москве, что я – неразоружившийся враг.

    Капитан Кутявин поступил исключительно честно, понимая, что он бессилен что-либо сделать, ибо он не мог обойти известные ему действительные причины преследования меня и в Москве, и в Каргопольлаге. Этот русский человек, сказав мне то, что не имел никакого права сказать, шёл ощупью к правде и, очевидно, завершая своими руками не первое лживое дело, во внутреннем раскаянии искал поддержку в стремлении втайне отрешиться от той преступной работы, которую обстоятельства втайне отрешиться от той преступной работы, которую обстоятельства жизни принуждали его делать в боязни и свою голову положить на плаху. Он должен был «организовать» моё дело с привлечением людей, о которых  также уместно было сказать, что они « неразоружившиеся враги советской власти». Сообразно этой установке, работая в органах МВД, он не мог поступить иначе, зная, что любая попытка проявить стремление к истине будет задавлена самым безжалостным образом. А в капитане Кутявине чувство самосохранения, как и у большей части людей в условиях жесточайшей сталинской диктатуры, преобладало над чувством истины.

    Люди жили и умирали, не выходя из заколдованного круга.

*** 

 

    Неожиданно случай помог мне попробовать написать маме письмо по адресу, который держал всё время в голове.

    - Знаешь что, - предложил я «дезертиру», вызванному на допрос в городскую прокуратуру, - я напишу письмо и сверну в треугольник, а ты улучи момент, брось по дороге в прокуратуру, и может быть найдётся добрый человек и отправит его по адресу.

    У председателя колхоза нашлась белая бумага, а у «дезертира» - огрызок карандаша.

    Вернувшись в камеру с допроса, он подтвердил, что ему удалось незаметно от конвоя бросить письмо на одной из улиц Ижевска. Мало уверенный в том, что письмо дойдёт до мамы, я не решался и думать об этом. Прошло месяца два. Однажды открылась в неурочное время дверь камеры  и надзиратель вручил мне посылку от мамы! Я смотрел с изумлением на посылку. Долго не мог придти в себя. Все были поражены, а больше всех «дезертир» - добрый человек, радовавшийся от всего сердца.

    -Довольно кстати совершилось чудо, - сказал мне Мариамполь.

    В маминой готовности, несмотря на трудности жизни в эвакуации, я никак не мог сомневаться, но готовность неизвестного человека подобрать письмо и отправить его по адресу, возбудила во мне особое чувство благодарности к тому, кто не посчитался с затруднительными обстоятельствами и опасностью связи с находящимся в тюрьме человеком. Очень важно было в эти минуты, увидев добро, понять, что добро и зло идут неразделённым путём ещё с Первоначала, сокрытого от человека, нарушившего запрет Бога вкусить тайный плод добра и зла. Сострадательный человек, помогающий другому человеку, заточенному в тюремную клетку, проявляет себя в том смысле, что в глубине души готов восстать против зла, победно возвышая добро над злом, которое и дало ему проявить добро.

***   

     Наверно, с ним можно было завести очень серьёзный разговор, но читая ещё дома нашу святую Книгу с иллюстрациями Доре, а потом слушая её  в переводе раввина Гурлянда, я не был проникнут ещё чувством особого иудейского образа жизни, который покоится на Божественных установлениях и вытекающих из них понятиях святости иудейской традиции. Ещё не наступило время, когда – чудесным образом попав на Святую Землю – перестраивал жизнь на новый лад.

    Традиция требовала глубокой работы ума и чуткости подлинно жизненного сознания, плодом которого должно быть смирение. Я испытывал голод, холод, лишение свободы, и я не мог не увидеть большой правды, услышанной от раввина Гурлянда, что «кто насилует обстоятельства, того обстоятельства насилуют в свою очередь, а кто им уступает, тому они делают уступку». Когда ты  видишь, что обстоятельства не благоприятствуют тебе, то ты им не сопротивляйся, а предоставь их естественному ход, потому что «кто идёт против обстоятельств, делается рабом их, а кто покоряется им, делается их господином».

*** 

    В конце декабря неожиданно меня повели в кабинет начальника тюрьмы, и там он зачитал постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 11 декабря 1943 года, по которому мы были осуждены по ст. 58-10,2 и 58-11 ук РСФСР за новые сроки заключения.

    Почему так обрадовало это постановление Особого Совещания от 11 декабря 1943 года? Потому что оно избавляло меня  и моих содельников от смерти, потому что вера в милосердие Бога укрепляла твёрдость духа, помогала переносить разные бедствия и страдания. Придя в камеру, я закрыл обеими руками лицо, чтобы сокамерники не видели моих слёз. Я давал обет Богу, что моя вера будет прятаться, как самая большая любовь, раскрывающая душу только перед Ним Одним. Я пришёл к тому, что в глубине души мог делиться только с Ним всеми моими думами.

    Обрёл самое дорогое для себя. Он – Единичность. Согласно Торе, Бог повсюду, и можно было взывать к Нему и из тюремной камеры, и в любое время дня и ночи. Я видел внутренний свет, озарявший святую для меня тайну, которую стал целомудренно прятать, как высшую любовь, от равнодушных и посмеивающихся над верой людей. Я был убеждён, что если не допущу кого-либо к самому святому для меня, то никто не сможет тронуть теперешней моей веры. Это я подлинно знал после того, что ощутил всем существом моим.


   

   


    
         
___Реклама___