Ольга Адамова-Слиозберг

 

 

 

 

 

 

 

Путь


Продолжение. Начало в № 8

    
   

Освобождение

    В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году, имела срок 5 лет.
    У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его год- полтора, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: "Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают". И еще: "Мальчишки говорят — твои мать с отцом арестанты".
    Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.
    Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кто кончал срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет.
    Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря на 12 часов.
    Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.
    — Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.
    — Не знаю, — ответила Надя, — что- то сердце болит.
    Вечером вернулись. Надя сидит у печки, курит.
    Дневальная шепотом предупреждает: "Не подходите, психует, не освободили".
    Надя расписалась, что остается в лагере "впредь до особого распоряжения".
    А сын-то ведь знал, что Надя освобождается 25 июня, она все просила его не ссориться с родней, потерпеть немного. Она с ужасом думала, как сын воспримет ее письмо, где она ему сообщала, что встреча откладывается на неопределенное время. Но сын письма не получил, цензура не пропустила такое криминальное сообщение, что человек кончил срок, а его оставили "впредь до особого распоряжения".
    Надя не знала, что письмо не отправлено, ждала ответа и не получала. Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.
    Мы уже знали, что война, что письма не пропускают. Надя побежала к начальнику лагеря, писала заявления прокурору, металась, как львица в клетке, но везде встре чала холодный ответ: "Переписка прекращена до особого распоряжения".
    Так она и не узнала, что с сыном и где он, а сын беспризорничал, попал в банду и уже в 1947 году объявился в Колымском лагере уголовников со сроком в пять лет.
    Подошел срок освобождения и еще нескольким женщинам, но всех, с тяжелыми политическими статьями, оставляли впредь до особого распоряжения. Образовалась целая плеяда "пересидчиков". Правда, на миру и смерть красна, другие, будучи как-то подготовленными, воспринимали это не так трагически, как Надя, но все же было несколько случаев самоубийств: люди не выдерживали мысли о том, что "воля", которой ждали, считая недели и дни, отодвигается на неопределенное время.
    В лагере делалось все тяжелее и тяжелее. Мучительный и непрерывный голод, свирепая дисциплина, всеобщее уныние. В этой обстановке 27 апреля 1944 года подходил для меня срок освобождения.
    Если верить письмам моих родных, то Верховный суд переменил ст. 58/8 (террор) на 58/12 (недонесение). Это была самая легкая из политических статей, и с ней освобождали в срок. Но ведь мне в течение четырех лет не сообщали официально о перемене статьи, и я не знала, было ли такое постановление в действительности или мать обманули и все осталось по-прежнему. Я истосковалась. Зима 1943 — 1944 годов была самой для меня тяжелой. Мне кажется, я немного помешалась, никак не могла переключиться на что- нибудь другое, все время гадала, освободят или нет. Шла с работы, гадала: если дойду до барака к пяти часам — освободят, если позже — нет. Если вон до той сосны 100 шагов — освободят, если больше — нет, и т.д.
    Наконец, первого апреля 1944 года меня вызвали и сообщили, что 21.11.1940 года мне переменили статью на 58/12.
    Воля стала реальностью.
    Последние недели я жила, как в тумане, стала чужда лагерным интересам, боялась мечтать о воле и не знала, о чем мечтать. Говорили, что к родным в Россию все равно не пустят.
    Мечтала, что приду с работы в свою комнату, запру дверь (обязательно запру дверь), лягу на кровать и при настоящей электрической лампе буду читать книгу из библиотеки.
    Мечтала, что буду есть досыта. Что в страшный колымский мороз не буду ходить на работу в лес, устроюсь где-нибудь в конторе, в тепле. Мечтала, что не будет поверок, ругани, мата, не буду жить вместе с проститутками и воровками, мечтала, что летом в воскресенье пойду гулять на целый день, буду идти по дороге, сколько захочу, и никто мне этого не запретит, не заорет: "Приставить ногу! Шаг вправо, шаг влево — стреляю". А о большем не мечтала, боялась разочарований.
    27 апреля меня освободили день в день. Из всей нашей партии освободилась я одна. Остальные пересиживали до 1947 года. Хлопоты моей матери сохранили мне три года жизни.
    Все считали, что я счастливица. А я все время плакала. Я не знала, как буду жить одна, без родных, без товарищей, с которыми сблизилась в лагере.
    Я сразу же подала заявление с просьбой разрешить мне выезд на "материк", но получила ответ, что закрепляюсь навсегда на Колыме.
    Навсегда. Сколько раз я подписывала это "навсегда"! Навсегда на Колыме, "навечно" в Караганде, навсегда запрещен въезд в Москву.
    Эта вечность оказалась ограниченной двенадцатью годами, до Двадцатого съезда, но как долго тянулись эти двенадцать лет!

 

Николай Васильевич Адамов

    В 1944 году я уже знала, что приговор, полученный моим мужем — 10 лет без права переписки, — это шифр расстрела, что я вдова.
    И вот явился друг, опора в жизни. Я вышла замуж за Николая Васильевича Адамова.
    Он был полной противоположностью моему первому мужу. Закгейм — рафинированный интеллигент, энциклопедически образованный. Он глубоко знал естествознание — защитил диссертацию по естествознанию XVIII века, прекрасно разбирался в музыке, живописи. Нельзя представить себе, чтобы он выругался или толкнул кого-нибудь.
Николай Васильевич Адамов. Караганда. 1950
    Николай — сын шахтера из Донбасса, старший из четверых детей. Его отдали в городское училище. В 13 лет он пошел работать на конфетную фабрику. В 1918 году, когда Николаю было 16 лет, белые заняли Донбасс. Шахтеры, чтобы не отдавать им уголь, затопили шахту, на которой работал отец Николая. Белые схватили его и повесили. Николай остался старшим в семье, кормильцем. Трудно было бросить мать с сестренками, но сильнее была тяга на фронт, желание отомстить за отца. И он ушел из дома в Красную Армию. Провел на фронтах всю гражданскую войну.
    В 1927 году Николай окончил ветеринарный институт. И снова его взяли в армию, комиссаром в Особый Дальневосточный полк.
    В 1935 году его арестовали за антисталинские высказывания. Следователь начал спрашивать про жену. Поняв, что к ней тоже подбираются, Николай заявил, что хочет дать важные показания наедине уполномоченному НКВД. Когда они остались вдвоем, Николай сказал: "Имейте в виду, если мою жену арестуют, я дам такие показания на вас, что сядете крепче меня". Жену его не тронули, но она была так напугана, что сама от Николая отказалась.
    Николай получил пять лет, и его привезли в Магадан весной 1937 года. Вскоре там начал свирепствовать полковник Гаранин, одно имя которого наводило ужас на заключенных. Он многим добавлял "за саботаж" новый срок — 10 лет, в лагерях своей рукой расстреливал людей. В это время самым страшным местом была "Серпантинка" — штрафной лагерь. Николай попал туда.
    Бараки там были так набиты, что сидеть на полу можно было только по очереди, остальные стояли. По утрам открывалась дверь, и вызывали 10 — 12 человек по фамилиям. Никто не отзывался. Тогда хватали первых попавшихся и увозили на расстрел. Однажды и Николай попал в такую десятку, хотя назвали фамилии совсем других людей. Их загнали в кузов машины и повезли. Все конвоиры были пьяные. В углу машины валялись мешки. Николай заполз под мешки. Приехали на место, заключенных вывели. Через несколько минут раздались выстрелы. Конвоиры вернулись одни и поехали в лагерь. Николаю удалось вечером выбраться из- под мешков и присоединиться к заключенным, пилившим дрова.
    Однажды открылась дверь и вызвали Адамова. Он, конечно, не отозвался. Ушли. Потом опять спрашивали, который тут Адамов — ветеринар, у нас свиньи падают, заболели. "Ах так, — сказал Николай, — тогда Адамов — это я". Его повели в свинарник, где, чуть живые, по колено в грязи, стояли свиньи. Он их вымыл, убрал навоз, помазал ноги йодом, и свиньи ожили.
    Начальство оценило его, и Николай прочно обосновала в свинарнике. Потом Гаранин куда-то исчез, оставшихся в живых заключенных перевели в обычные лагеря, окончивших срок освободили, в их числе и Николая.
    На воле Николай стал работать на складе в Ягодном, а потом и заведовать им. Так уж случилось, что после моего освобождения я попала на работу на этот склад счетоводом.
    Часто на склад приходили энкаведешники. Я их ужасно боялась. Мне казалось, что они могут меня ни за что снова арестовать. Я старалась поскорее ответить на все их вопросы, быть с ними любезной. Николай наблюдал за мной с усмешкой. "Почему ты их боишься? Подумай, что из себя представляют они и что ты! Плевать на них! Привыкли дармовой спирт жрать — у меня не получат",
    Николай часто заходил в бухгалтерию, где я работала. Мне доставляло большое удовольствие с ним разговаривать. У него был резкий наблюдательный ум, он много видел и на фронте, ив заключении. Мне он доверял, как и я ему. А время тогда было опасное, еще не кончилась война, за одно слово можно было получить срок.
    Общение с Николаем сделалось потребностью, мы все вечера проводили вместе. Но, к моему горю, его вдруг перевели на другой склад, на прииск Бурхала, в 60 километрах от Ягодного. Он стал приезжать ко мне каждое воскресенье. Без Николая работа на складе была так скучна, что я совсем затосковала.
    В это время я случайно познакомилась с директором школы Александром Александровичем (фамилии не помню). По рождению он был дворянин. Великолепно образованный человек, окончил университет, знал языки, литературу. Он был небогат и еще до революции стал работать преподавателем литературы в какой-то провинциальной гимназии. Революция его, конечно, задела. Он был арестован, потом сослан, помотался по России и, наконец попал на Колыму. Отсидев свой срок, он стал работать в школе по специальности, а потом ему поручили организовать школу для взрослых. Но где взять учителей в Ягодном? Мы с ним разговорились о литературе, и он предложил мне преподавать литературу в его школе.
    Сначала я отказалась: ведь у меня нет литературного образования, и я не умею преподавать.
    — Если бы вы знали, какие у меня преподаватели! Жены работников НКВД! — воскликнул Александр Александрович. — Да вот, давайте я вам всем устрою экзамен.
    Он собрал всех кандидаток в учителя и продиктовал нам две страницы. Я сделала две ошибки (правда, в запятых) и была очень смущена. Но директор пришел в восторг: "Что вы, вы среди них — звезда! Знаете, сколько сделала ошибок преподаватель истории? 28 на двух страничках!"
    Так я стала учительницей литературы. У меня не было ни опыта, ни программ, ни методической литературы, ни книг. А.А. достал мне томики Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Крылова. Я с ним договорилась, что начну с био.графий писателей, кое-что прочту им вслух, а потом, может быть, найдем пособия и программу.
    Ученики мои все были работниками НКВД. Я даже не подозревала, что в России взрослые люди могут быть такими неграмотными. Они ничего не читали, только смутно слышали, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь — большие писатели. Я рассказывала им биографии, читала "Повести Белкина", "Дубровского", "Бородино", рассказы Гоголя, басни Крылова.
    Вначале все шло очень успешно. Слушали хорошо. Особенным успехом пользовался Гоголь. Они хохотали, просили перечесть. В общем, занятия шли неплохо. Но однажды я сделала непоправимую ошибку: я сказала, что Маркс и Энгельс очень интересовались русской литературой и высоко ценили Пушкина. Один из моих учеников встал и спросил меня:
    — А зачем нам знать мнение этих немцев? Пораженная таким вопросом, я сказала:
    — Я ведь говорю о Марксе и Энгельсе, это же наши учителя!
    Назавтра А.А. вызвал меня к себе:
    — Зачем вам надо было вдаваться в политику? На вас был донос, что вы призывали учиться у немцев! (А ведь шел 1944 год.) Меня и так уже вызывали, спрашивали о вас. Узнав, что вы сидели по тяжелой политической статье, ругали, что я, заранее не согласовав с кем полагается, пригласил вас на педагогическую работу. Короче, для меня ясно, что вас могут снова арестовать. Немедленно уезжайте из Ягодного куда хотите, бегите!
    Совершенно убитая, я побежала домой. У меня сидел Николай, приехавший в гости. Выслушав мой рассказ, он заявил:
    — Сейчас же собирай свои вещи, я увожу тебя на Бурхалу. Будешь моей женой. Мы зарегистрируемся, и ты будешь Адамовой. Твои дела со школой я улажу сам.
    Я уехала с ним, а потом мы шутили, что меня выдал за него замуж Карл Маркс.
    Николай был большим мастером в любой области. Он получил полуразрушенную квартирку, состоящую из комнаты и кухни, сам с товарищами привел ее в порядок, сложил кирпичную печку, в которой дрова загорались от одной спички, и целые сутки она источала ровное тепло. Где-то нашел сломанную керосиновую лампу, починил ее, сделал хороший абажур, и у нас царил ровный свет, в то время как большинство людей мучились с коптилками. Я тоже увлеклась организацией жизни: вышила красивые занавески на окна, большую нарядную скатерть на стол. К нам приходили друзья, и я с удовольствием готовила угощение.
    Жизнь моя приобрела какую-то видимость нормальной, человеческой. Я поняла, что надо примириться. О детях нечего и мечтать. Многие женщины мне завидовали: у меня был хороший, заботливый муж, обеспеченная жизнь — чего еще надо?
    И вдруг все круто изменилось. Я получила из дома письмо, где мне сообщили, что начальник Дальстроя Никишов (фактический "хозяин" Колымского края) был в Москве на совещании в Совете Министров. Мой брат, Михаил Львович Слиозберг, дружил с заместителем министра обороны Новиковым Владимиром Николаевичем. Они договорились, что Новиков попросит Никишова отпустить меня с Колымы. Никишов обещал.
    В те годы люди старались не упоминать о своих связях с "врагами народа", а тем более просить за них. Так что поступок Новикова, да и моего брата Миши был чрезвычайно смелым.
    Назавтра мои сестры и жена брата пошли к секретарше Никишова. Они отнесли ей большую шкатулку с заграничной косметикой и коробку шоколада. Секретарша приняла их весьма дружелюбно и сказала, что через месяц Никишов будет в Магадане и для меня будут готовы пропуск на материк и билет на пароход.
    Вся прелесть жизни в Бурхале померкла. Я мечтала только о детях. Николаю очень не хотелось расставаться со мной, но он сделал все, что мог. Он раздобыл мне талоны на хлеб, достал денег, собрал какой- то еды и договорился с водителем грузовой машины. Была ранняя весна, еще стояли довольно сильные морозы. Ехать надо было больше 500 километров. Они соорудили в кузове нечто вроде теплушки из фанеры, Николай устроил какое-то бензиновое отопление, достал три американских шерстяных одеяла, и я отправилась в Магадан. Сразу оказалось, что в моей теплушке холодно, пахнет бензином и невероятно трясет. Все три дня пути я изнемогала от морской болезни. Но все это ерунда, ведь я еду к детям!
    В Магадане меня ждал удар: Никишова не было в городе, он ездил где-то по приискам. Я поселилась на пересылке, питалась в основном хлебом и каждый день узнавала, когда приедет Никишов. Говорили, что он и по 4 месяца ездит по приискам, ничего нельзя предсказать.
    Есть было нечего — карточки мои кончились. Надежды на скорую встречу с Никишовым не было. Одним словом, я собралась и уехала обратно на свой прииск.
    Я даже не помню, сколько времени мы ехали. Приехала я совсем больная. "Значит, не судьба! " — повторяла я себе. Я старалась не показать Николаю, как мне тяжело. А он был счастлив, что я вернулась, старался доставить мне какие-то удовольствия, был со мною ласков, терпелив.
    Так мы прожили еще месяца два. Однажды мы пошли в кино. Смотрели "Без вины виноватые" с Тарасовой.
    Эту картину я до сих пор помню до последней мелочи Тоска матери о потерянном сыне, встреча с ним — все это так близко было мне, так подействовало на мою душу, что я начала отчаянно плакать. Слезы лились ручьем. Николай привел меня домой, уговаривал, как ребенка, успокоиться. Я легла в постель и, отвернувшись к стене, старалась скрыть от Николая, что все плачу. Он ходил по комнате, иногда подходил ко мне и подкладывал сухое полотенце, чтобы я не лежала в луже. Очень поздно лег, но тоже долго не спал, пробовал рукой, мокрая ли моя щека. Я не могла остановить слез до утра,
    Наверное, я как-то заболела психически. Ничто меня не радовало. Я только старалась скрыть от Николая свои переживания, но он очень тонко их чувствовал:
    Вдруг однажды вбежал в нашу комнату товарищ Николая и закричал:
    — Бегите к начальнику прииска, туда недавно приехал Никишов, вы сможете с ним поговорить!
    Я побежала. Начальник прииска жил в отдельном доме, стоящем в огороженном участке. Недалеко от входной двери росли кусты. Я решила спрятаться в них, а когда выйдет Никишов, обратиться к нему. Мне его описали - маленького роста, в галифе с красными лампасами.
    Ждала я часа два. Вдруг отворилась дверь и показала Никишов, окруженный охраной. Я сразу узнала его по описанию. Он направился к автомобилю. Испуганная, что могу его пропустить, я выскочила из кустов с криком:
    — Товарищ Никишов, моя фамилия Слиозберг, вы в Москве обещали Новикову отпустить меня с Колымы!
    Реакция была очень смешная: Никишов, очевидно, подумал, что я собираюсь его убить. Он закрыл лицо руками и закричал:
    — Взять ее!
    Меня сразу окружили военные. Я продолжала кричать:
    — Я Слиозберг, вы обещали Новикову отпустить меня с Колымы!
    Поняв, в чем дело, Никишов величественно произнес
    — Пусть едет, — сел в машину и укатил. Опять начали искать оказии в Магадан. Вскоре Николай узнал от шофера, приехавшего из Магадана, что Никишов в Магадане, завтра туда едет машина, меня могут взять. Николай спросил:
    — Ты не боишься поездки? Не заболеешь опять? Боюсь ли я?! Да я пешком прошла бы эти 500 километров!
    Ехать было легче, чем зимой, не было морозов, и я
    сидела не в теплушке, а на воздухе. Не помню, укачивало
    ли меня, вообще не помню, как я ехала. На прощание Николай сказал мне:
    — Жди меня, я к тебе обязательно приеду. Тогда я совсем не поверила его словам, не думала о них. Но это сбылось, хоть и не скоро.
    Секретарша Никишова приняла меня очень любезно,
    вспомнила моих сестер и невестку, велела мне подождать. Через полчаса в моих руках было разрешение на отъезд с Колымы с заездом в Москву на 14 дней.

Верочка

    Я ждала посадки на пароход, который должен был увезти меня в большую жизнь после семи колымских лет.
    Ко мне подошли две женщины с дочерьми. Женщины эти были из Эльгена. Одна, Софья Михайловна, — наш врач, другую я знала только в лицо. У Софьи Михайловны оставались на воле две дочери, и она ухитрялась даже из лагеря посылать им посылки и деньги, а освободившись, устроилась очень хорошо, так как была известна как серьезный детский врач и лечила детей у всего начальства. Она работала в трех местах, имела частную практику, и все заработанное посылала детям.
    В 1945 году ее дочери, 13 и 20 лет, приехали к ней, а вот в июле 1946 года старшая из них, Верочка, уезжала на материк.
    Лицо у Софьи Михайловны было все в красных пятнах, глаза заплаканы. Верочка, тоненькая темноглазая девушка, мрачно молчала.
    Если Софья Михайловна была хорошо одета и походила на даму, то в ее спутнице, одетой в телогрейку и сапоги, с руками, изуродованными грубой работой, каждый узнал бы лагерницу. Она была явно растеряна и все говорила дочери:
    — Надя, дай мне слово, что ты будешь учиться и оставишь свои глупости. Дай мне слово, Надя, ведь ты можешь погубить себя!
    На это Надя целовала ее и говорила:
    — Ну, я же сказала, мама, что буду учиться! А красить губы и танцевать — изволь, не буду, если это тебе так неприятно. Успокойся.
    Софья Михайловна подошла ко мне с просьбой присмотреть за дочерью, которая едет на материк, чтобы привезти в Магадан бабушку, мать Софьи Михайловны. Я обещала присмотреть. В это время началась посадка. Мы попали в один трюм, на верхний этаж тройных нар.
    Я целыми днями лежала на нарах и думала о том, как я встречусь со своими почти взрослыми детьми. Как объясню им, каким образом их мать и отец стали "врагами народа". От этих мыслей я почти не могла спать по ночам, а днем, прислушиваясь к разговорам, отвлекалась и иногда спала.
    Однажды, проснувшись, я услышала разговор Веры и Нади. Они разбирали Верин чемодан и смотрели, что дала дочери Софья Михайловна. Очевидно, вещи были хорошие, потому что Надя сказала:
    — Все-таки у тебя хорошая мать: ведь ей тоже нелегко, в трех местах работает, а тебе сколько накопила. Мать!
    На что Вера ответила с поразившей меня горечью:
    — Лучше бы она была бы хуже мать и больше человек.
    — Ну, уж моя мама человек хороший, — сказала Надя, — это тебе всякий скажет. А что толку? Не понимает она меня! Как начнет: "Мы горели, мы боролись, мы целыми ночами спорили! А вы только нарядами и танцульками интересуетесь!" Я как-то сказала: "Вы за что боролись, на то и напоролись!" Так она побледнела, затряслась, я даже испугалась за нее: "Не смей говорить о том, чего не понимаешь!" Так что спорить, собственно говоря, тоже нельзя. И какая непрактичная! С таким образованием работает билетершей в бане. За целый год еле наскребли мне на билет, а уж одеться и думать нечего!
    Надя очень скоро обзавелась поклонником, и простаивала с ним все дни, а порой и ночи на палубе. Любовь у них росла, как на дрожжах. Когда я попробовала с ней поговорить, она мне ответила, что она совершеннолетняя, а парень этот очень хороший и, наверное, она за него выйдет замуж. Возражать не приходилось.
    Вера целыми днями лежала молча, иногда читала какие-то письма, иногда плакала. Ехали мы целый месяц, постепенно сблизились, и она рассказала мне свою историю.
    В 1937 году, когда вместе с гибелью семьи кончилось детство Веры, ей было двенадцать лет. Воспоминания о жизни в семье казались ей лучезарными до неправдоподобности.
    Отец Веры был самым знаменитым хирургом в небольшом южном городе, где они жили. Верочка любила приходить к нему в госпиталь, любила атмосферу восхищения перед мастерством отца, его властные распоряжения, его мягкость, доброту и счастливую усталость после работы. Он всегда говорил ей: "Ты будешь врачом. У тебя душа врача. У нас вся семья врачи — и дед твой, и отец с матерью".
    Работа отца и матери была самым главным, к чему приспосабливалась вся жизнь семьи. Письменный стол отца был святыней, к которому Вера допускалась, чтобы вытереть пыль, но никогда ей в голову не пришло бы переложить листочек или переставить пробирку.
    К отцу приходил университетский товарищ, завгорздравом, старый большевик. У него были какие- то неприятности. Он страстно доказывал что-то отцу. Верочка слышала слова: "Перерождение... Термидор..." Однажды отец пришел расстроенный и сказал матери: "Николай арестован".
    Мать ужаснулась: "Где же правда, если такой, как Николай, считается врагом? Наверное, он прав — это перерождение". А отец ответил ей: "Я ничего не могу понять. Знаю одно: когда ко мне приносят человека с разбитым черепом, и я его снова делаю человеком, я прав. Хорошая у нас с тобой работа. Уж врач-то, если он честный врач, всегда прав".
    Когда пришли арестовывать мать и отца, Верочка с ужасом глядела на отца, который сидел мрачный и молча смотрел, как рылись в его столе, листали книги, рукописи. Однажды, когда какой-то солдат встряхнул пробирку, он сделал невольное движение, метнулся к столу. Раздался окрик: "Сидеть!" Отец отвернулся от стола и все остальное время, два часа, которые длился обыск, сидел, согнувшись, и молчал.
    Когда их увозили, мать, рыдая, обняла Веру и сказала:
    — Верочка, береги Юлю. Она маленькая, она забудет даже свою фамилию. Я не найду ее. Береги ее, Вера. Отец положил руку на голову Верочки и сказал:
    — Будь человеком, Вера, и береги себя. Ты ведь уже человек. Береги себя и Юлю.
    Верочка осталась одна в страшной, разгромленной квартире, с плачущей пятилетней Юлей. Через полчаса приехала машина, и детей отвезли в детдома, но в разные. Веру оставили в их городке, а Юлю отвезли в детский дом под Горький.
    У двенадцатилетней Верочки была цель жизни. Она разыскивала мать, отца и Юлю. С сестренкой она связалась довольно скоро. Ей сообщили адрес детского дома, и в ответ на ее умоляющее письмо одна из воспитательниц, Ольга Арсеньевна, начала писать ей, взяла под свое покровительство бедных сироток. (Потом Верочка узнала, что у Ольги Арсеньевны был арестован брат.)
    Труднее было с родителями. Об отце она узнала лишь приговор: "Десять лет без права переписки". Мать через два года нашлась на Колыме. 150
    Я хорошо помню, когда Софья Михайловна в 1939 году получила первое письмо от Верочки. Я была в бараке. Кто-то прибежал из КВЧ (культурно- воспитательная часть) и сказал, что для Софьи Михайловны лежит письмо. До этого времени она без конца запрашивала адреса своих девочек, но ей не отвечали. Она думала, что это из МГБ ей сообщают о детях. Накинув платок, бледная, побежала она к КВЧ, а через полчаса, плача, вошла в барак с письмом Верочки, ее карточкой. Письмо, конечно, пошло по рукам. Все плакали, все с восторгом смотрели на худенькую, стриженную наголо девочку с темными смелыми глазами. Все читали ее милые мужественные слова, на писанные полудетским почерком. Она утешала мать, сообщала ей адрес Юли, сообщала приговор отца. Она писала, что учится хорошо и обязательно будет врачом, что у Юли очень добрая воспитательница.
    Софья Михайловна ожила. У нее появилась цель жизни: выжить, встретиться с дочерьми. Она стала всеми способами добывать деньги, чтобы послать их девочкам. Она лечила детей начальства, делала аборты, не брезговала подношениями пациентов со всеми вытекающими отсюда последствиями. Бывали случаи, когда она за деньги освобождала блатнячек от работы. Это било, конечно, по нашим интересам, потому что она могла давать освобождение строго ограниченно и часто даже явно больные не могли отдохнуть, а какая-нибудь Сонька Козырь или Мишка Торгсин вылеживались в бараке. Многие очень осуждали Софью Михайловну за это, но она старалась нам тоже немного облегчить жизнь: то рыбий жир или какой-нибудь витамин выпишет, то похлопочет о переводе на более легкую работу, а то и отдохнуть денек даст.
    Детдом, в который попала Верочка, был плохой. Заведующая, не стесняясь, брала на кухне кастрюлями молоко для своих детей, а за ней тащил и персонал. У педагогов были любимцы из старших детей, которые ходили к ним домой, помогали по хозяйству и в огороде и за это пользовались привилегиями. Питание, естественно, было плохое, в помещении разруха и грязь. Дети возмущались и между собой ругали заведующую и ее подхалимов из ребят.
    Однажды на торжественном собрании по поводу 7 ноября 1939 года после доклада заведующей о заботе государства о детях вне всякой программы встал пятнадцатилетний Алик Андреев и сказал:
    — Может быть, государство и заботится о нас, но наши педагоги только и думают, как бы утащить у нас продукты. Даже ковер, который получили для красного уголка, лежит у заведующей в комнате.
    Что тут поднялось! Председатель звонил и кричал, что слова Алику не давал, дети кричали: "Верно. И шоколад, что выдали на праздник, наполовину взяли учителя, и топят плохо, а у себя в квартирах, как в оранжерее". Несколько подхалимов тоже кричали: "Молчите, фашистские сынки!"
    Тогда Алик вскочил на стул и закричал: "Нет, я не фашистский сынок. Если бы заведующая была такой же коммунисткой, как мой папа, мы не голодали бы. Он был настоящий коммунист, за то его и посадили".
    Верочка несколько раз пыталась крикнуть и поддержать Алика, но сидевшая рядом с ней воспитательница сжала ей руку и шептала: "Молчи, ты себя погубишь". И Верочка промолчала.
    После выкрика Алика все стихли, и вокруг него образовалась пустота. Он сошел со стула, понимая, что этого уж ему не простят, что этим воспользуются, чтобы погубить его.
    И вот Вера, вспоминая глаза Алика и то, как она промолчала, стонала по ночам и плакала и краснела, завернувшись головой в одеяло. Алик был арестован и осужден на 5 лет исправительной колонии для малолетних преступников по статье 58 п. 10 (агитация против советской власти). Ему вменялась дискриминация советского суда. Воспитательница потом сказала Вере: "Видишь, хорошо, что я тебя остановила".
    В 1940 году детдом, где жила Вера, перевели на восток, за Ташкент. К ее радости, случилось так, что Юлин детдом перевели в деревню за 50 километров от Вериного, и Верочка мечтала о том, чтобы как-нибудь повидать Юлю. Однажды из Юлиного детдома приехал шофер, который знал и Ольгу Арсеньевну, и Юлю.
    — Сестренка твоя сильно болеет дизентерией, — сказал он. — Худенькая, как былинка, и вся запаршивела. Конечно, ей бы сейчас питание, а какое там питание.
    Верочка незадолго до этого получила первую посылку от матери. В ней были сахар, яичный порошок, три плитки шоколада, пачка витаминов, блузочка и вязаный шарф. Она решила, что, обладая таким богатством, она выходит Юлю, спасет ее. И вот девочка убежала ночью из детдома и пошла к Юле. Она очень боялась, что ее поймают, боялась бродячих собак и злых людей.
    Шла она пять ночей, а днем спала в кустах. На шестой день дошла. Юлю она действительно нашла бледной и худенькой, как былинка, всю покрытую какой-то экземой. Сестры бросились друг другу в объятия, сцепились, боясь, что их разлучат. Ольга Арсеньевна увела их в свою комнату и взялась упросить, чтобы Веру оставили в их детдоме. Это ей удалось, и Вера действительно выходила Юлю. Она отдавала ей свой сахар и масло, добывала иногда на работе в совхозе фрукты, меняла вещи, присланные матерью, на яйца и белый хлеб.
    Когда Верочке исполнилось 16 лет, она ушла из детдома, и устроилась ученицей токаря на завод. В это время уже шла война и подростки заменяли ушедших на фронт рабочих. Верочка стала квалифицированным токарем и немного погодя взяла Юлю из детдома к себе на койку в общежитии. Маленькая мама воспитывала Юлю очень строго, следила за ее учебой. Софья Михайловна систематически посылала посылки, и девочки кое-как жили. В 1945 году Софья Михайловна уже работала в Магадане вольным врачом и имела большие связи, она сумела достать пропуск, и девочки приехали на Колыму к матери. Какие счастливые они были, когда дождливым днем августе 1945 года пароход привез их в бухту Ногаево!
    Их встретила мать, меньше изменившаяся за 8 лет, чем они ожидали. Те же длинные блестящие каштановые волосы, те же нежные руки, те же добрые глаза!
    У матери была хорошая комната, где все, начиная с кроватей с новыми ночными рубашками под подушками и кончая духами на туалетном столике и вышитыми украинскими кофточками, было приготовлено для них. Мать варила им украинский борщ (как у нас дома) и вареники со сметаной, ласкала их, не могла наговориться. Месяц прошел в блаженной суматохе, воспоминаниях детства, рассказах о восьми годах разлуки, во взаимном узнавании. Первого сентября Юля пошла учиться в школу, и встал вопрос о том, что делать Вере. Она было заикнулась, что имеет квалификацию токаря по металлу и пойдет работать на авторемонтный завод, но мать в ужасе заткнула уши.
    — Хватит, мы с тобой намучились. Теперь все будет по-другому. Я устрою тебя на легкую работу — секретарем в управлении Дальстроя, — и ты поступишь в десятый класс школы рабочей молодежи. (Верочка окончила только 9 классов.) А потом посмотрим. Ты ведь хочешь учиться, чтобы быть врачом. Это и моя цель — дать вам образование, как хотел папа.
    И Верочка поступила секретарем в управление Дальстроя. На новой работе Вера столкнулась с нравами, специфическими для Колымы. Там были две категории работников: бывшие заключенные и договорники. Бывшие заключенные работали обычно на участках, требовавших усиленного труда — бухгалтерами, машинистками, сметчиками. Их звали "работяги". Договорники, очень часто люди без всякой квалификации, но с прекрасными анкетами, занимали должности начальников отделов, секретарей и т.п. Бывало и так, что главный бухгалтер был договорник, а его помощник — бывший заключенный. Работал помощник, а зарплату получал вчетверо ниже своего начальника, который представительствовал. В плановом отделе заведующей была жена начальника отдела кадров, которая не только не смыслила в работе, но не считала нужным даже высиживать свои 8 часов. Часто в рабочее время ее можно было встретить в магазинах или найти дома, где под ее наблюдением дневальный (у ответработников были дневальные из заключенных) оклеивал обоями стены или делал генеральную уборку. Но работа от этого не страдала, рядовым плановиком работал бывший экономист из Госплана. Это был тихий, запуганный человек, готовый сидеть в отделе день и ночь и работавший, наверное, не за двоих, а за троих.
    Верочку приняли как свою договорники, а бывшие заключенные, запуганные лагерем, мало с ней разговаривали. Но Вере чужды были интересы новых знакомых, сводившиеся к романам и нарядам, ее коробило их пренебрежительное отношение к бывшим заключенным, в которых Вера видела таких же людей, как и ее родители.
    Вера работала в одном помещении с бухгалтерией. Делами в бухгалтерии заправлял помощник главбуха Андрей Петрович Шелест, красивый, породистый, человек широкой натуры. Он не имел в прошлом политической статьи — сидел за растрату. "Бытовики" чувствовали себя гораздо более полноправными людьми, чем "враги народа".
    Напротив Андрея Петровича за двумя небольшими, тесно поставленными столами сидели два счетовода: Симочка — красивая молодая женщина, жена договорника-инженера, и Ольга Ивановна — женщина лет пятидесяти, недавно вышедшая из лагеря, бледная, плохо одетая.
    Шел обычный рабочий день. Андрей Петрович щелкал костяшками, Ольга Ивановна заполняла картотеку, а Симочка весело болтала с Офицеровым, блестящим и нарядным лейтенантом НКВД, который Верочке ужасно не нравился, он казался ей похожим на Дантеса.
    Офицеров, нагнувшись к уху Симочки, рассказывал ей что-то смешное, поглядывая уголком глаза на Ольгу Ивановну. В это время Ольга Ивановна встала с места и подошла к Андрею Петровичу за какой-то справкой. Тотчас же Офицеров сел на ее место и, развалясь на стуле продолжал болтать с Симочкой. Ольга Ивановна вернулась и попросила Офицерова освободить ей рабочее место. Он небрежно буркнув: "Подождете", продолжал болтать с Симочкой. Ольга Ивановна стояла растерянная, с красными пятнами на лице. Она и возмущена была его наглостью и боялась вступать с ним в пререкания, и не могла найти слов. Наконец она все же решительно сделала шаг к своем столу и хотела что-то сказать, но в это время Андрей Петрович, наблюдавший всю сцену, самым любезным тоном позвал ее:
    — Будьте любезны, Ольга Ивановна, дайте мне проводку за октябрь 1942 года, номер такой-то...
    Ольга Ивановна поискала проводку, подала ему и хотела опять пойти к своему столу, прочно занятому Офицеровым, но Андрей Петрович крепко ухватил ее за руку и начал что-то длинно объяснять, а сам время от времени шептал: "Стойте. Не связывайтесь!" Ольга Ивановна вырвала руку, а Андрей Петрович сладким голосом говорил:
    — Я хочу, чтобы вы, уважаемая Ольга Ивановна, составили картотеку по всем проводкам материальных ценностей за 1941 год и далее до 1944 года. Извольте видеть, они нам понадобятся для проверки баланса... — медленно и долго объяснял он. Эту сцену наблюдала Верочка, а Офицеров, который продолжал шептать что-то смешное Симочке, уголком глаза смотрел на Ольгу Ивановну.
    Выдержав какое-то время, достаточное, по его мнению, чтобы проучить "обнаглевшую" Ольгу Ивановну, Офицеров встал, поцеловал руку Симочке и, бросив Ольге Ивановне:
    — Теперь садитесь, — вышел из бухгалтерии, сверкая мундиром, глазами, сапогами, источая запах духов, вина, кожи здорового чистоплотного самца. Все продолжали работать, как будто ничего не произошло. Минут через 20 после ухода Офицерова кончился рабочий день.
    Все эти двадцать минут Вера ерзала на стуле и не знала, как ей подойти к Ольге Ивановне, в каких словах выразить свое возмущение Офицеровым и Симой, свое сочувствие. Ничего так и не придумав, она ждала момента.
    Первой, как всегда, упорхнула Симочка. Ушел Андрей Петрович, помахав на прощание рукой Ольге Ивановне и весело сказав:
    — Учитесь колымской жизни. То ли еще бывает. Ольга Ивановна собиралась тоже уходить и натягивала какой-то старый плащ поверх лагерной телогрейки. Верочка подошла к ней, обняла, потянулась губами в щеку и, всхлипнув:
    — О гад! О, какой гад! — стремительно выбежала на улицу.
    К ее удивлению, мать не очень возмутилась, когда вечером она рассказала о происшествии в управлении. Софья Михайловна только грустно покачала головой и сказала:
    — Да, Верочка, такая здесь жизнь. Когда я прихожу лечить ребенка, они — сама любезность, а в глубине души считают нас последними людьми. Приходится делать вид, что не замечаешь их хамства. Иначе жить на Колыме нельзя.
    В вечерней школе у Веры был приятель — Иван Колосов. Он был спецпоселенцем. Спецпоселенцами, т.е. людьми, приговоренными к принудительному поселению без права выезда, в 45-м — 46-м годах были в основном военнопленные, освобожденные нашими или союзными войсками.
    Иван с начала войны и до конца 43- го года сражался, был под Сталинградом и даже получил орден Красного Знамени. Потом был ранен. Выздоровев, снова воевал и в начале 44-го года, тяжело раненный, попал в плен. Пережил все ужасы плена. Его освободили американцы. Иван рассказывал Вере, как пленные отдыхали от гитлеровского лагеря смерти в зоне у американцев, где было и сытно и свободно, но как сильно тянуло их на родину! Как ползли слухи, что всех, кто возвращается из плена отправляют в лагеря. Как он, горячий комсомолец, спорил и доказывал, что это вражеская пропаганда, что не может человек отвечать за то, что, тяжело раненный, попал в плен, что надо верить советским офицерам, которые приезжали отбирать пленных для репатриации. А они говорили:
    — Родина ждет вас. Ваши семьи ждут вас. Иван смело шагнул вперед, когда советский представитель спросил:
    — Кто хочет вернуться на родину?
    Репатриантов посадили в поезд, украшенный лозунгом "Родина ждет вас!" В Негорелом пересадили в теплушки, заперли и повезли на Колыму. Во Владивостоке они пять месяцев сидели в следственной тюрьме. Большинство попали в лагеря. Ивану повезло. Он оказался в плену тяжело раненным, и ему разрешили "вольно" жить на Колыме без права выезда.
    И вот Иван, провоевав почти четыре года, вместо того, чтобы жить с матерью и братьями в станице на Кубани, вместо того, чтобы учиться и стать инженером, как мечтал, работал слесарем на авторемонтном заводе в Магадане, жил в общежитии, где, кроме пьянства, не знали развлечений, и с ужасом чувствовал, что его все больше затягивает водка. Обида, попранное чувство справедливости кипели в его душе. Случалось, он тяжело срывался. Как-то в ответ на довольно обычное замечание "зря у нас не сидят", он избил пожилого человека, договорника, просидел 15 суток под арестом и твердо заработал репутацию хулигана. Зимой 1945 года он решил поступить в десятый класс вечерней школы и там подружился с Верой.
    Первое, что она потребовала от друга, — раз навсегда забыть водку. Иван радостно навсегда подчинился Вере, водка ему перестала быть нужна, ведь каждый день его ждала радость встречи с этой чудесной девушкой.
    Когда Верочка, возмущенная, рассказала ему о происшествии в управлении, Иван реагировал не так, как Софья Михайловна. Он сжал зубы, так что они заскрипели, сжал кулаки и сказал:
    — Дождется он у меня своего часа, гад. А ты, Вера, уходи оттуда. Зачем тебе с этими гадами вместе быть, иди к нам на ремзавод токарем.
    И Верочка, не сказав матери ни слова, пошла токарем на завод. Теперь они проводили с Иваном вместе целые дни — днем на заводе, вечером в школе. Софья Михайловна, конечно, узнала об увлечении дочери. Она с ней говорила, убеждала, что Иван малограмотный парень, что он сильно пил и хулиганил, что у него в жизни нет никаких перспектив. На Веру ничего не действовало. И вот, когда Софье Михайловне доложили, что видели, как Верочка с Иваном целовались на лавочке за забором школы, Софья Михайловна пошла к начальнику управления Дальстроя и рассказала ему, что ее дочери грозит гибель из-за ничтожного мальчишки-алкоголика, спецпереселенца Ивана Колосова. Начальник управления, у которого Софья Михайловна лечила детей, с удовольствием ей оказал ничтожную услугу:
    — Не беспокойтесь, дорогая. Завтра же его как ветром сдует. Конечно, надо оградить вашу прелестную дочь от этого бандита.
    И назавтра Иван загремел на север в забой. Верочка показала мне письмо Ивана, оставленное ей перед разлукой
    "Прощай, моя Вера, — писал Иван. — Напрасно я размечтался, что найдет ответ в твоем сердце моя беззаветная любовь, то, что я был и буду человеком, несмотря на мое ужасное, позорное положение. Размечтался, что нашел друга, жену на всю жизнь. Я знаю, ты меня любишь, но твоя мать, конечно, никогда не примирится с тем, что ее красивая, умная дочь, перед которой открыта дорога к образованию, к жизни в столицах, на которой с радостью женится кандидат наук или полковник, выйдет замуж за человека бесправного, человека без образования, да еще известного как не дурак выпить.
    Видно, мне доживать жизнь с матом, с водкой, в тяжелой работе, в грязи. Прощай, моя Вера. Прощай навсегда!"
    — Что же вы ему ответили на это письмо, Верочка? - спросила я.
    — А я ничего не ответила. Я собралась, села на попутную машину и поехала к нему на прииск.
    А дальше было так.
    На прииск Верочка приехала в воскресенье утром. Грузовик довез ее до столовой, и там ей сказали, что бригада, в которой работает Колосов, живет в бараке № 2. Она подошла к низкому деревянному строению. Вошла в тамбур. Из барака слышались выкрики, обрывки песен, хохот. Никто не услышал ее стука. Она вошла. Помещение было темное, низкое, грязное. По стенам нары с какими-то тряпками вместо постелей. Человек двенадцать мужчин сидели за столом. На столе спирт, куски селедки на газете окурки, хлеб. Кроме мужчин за столом были еще две намазанные пьяные женщины, каждая в обнимку с двумя мужчинами.
    Иван сидел спиной к двери, но Вера сразу его узнала и с ужасом смотрела, как он пил из стакана спирт, запивая его водой. Одна из женщин поймала Верин взгляд, и сипло завизжала:
    — Ванька, блядь буду, если это не твоя маруха!
    Иван обернулся и, увидев Веру, побледнел. Все загалдели:
    — Ванька, точно, это к тебе! Ишь, какая краля!
    Иван подошел к Вере. Хмель с него слетел. Он взял ее за руку и вывел из барака.
    — Зачем, зачем ты приехала? Убедиться, что мать твоя права и я пьяница и хулиган?
    — Не говори глупостей. Пойди умойся и оденься, я тебя подожду.
    Иван ушел. К Вере подошел мужчина лет тридцати пяти.
    — Что, испугалась, на нашу жизнь глядючи? А то, что здесь и делать больше нечего, как только спирт хлестать, ты подумала? А твой Иван золотой парень, я тебе точно это говорю. Он мне про тебя рассказывал, я не верил, а теперь вижу — правду говорил.
    Мужчина ушел.
    Вышел Иван. Он был бледен, смущен, убит.
    — Зачем приехала?
    Вере было мучительно жаль его.
    — Пойдем в загс, зарегистрируемся. Иван потупил голову.
    — Жалеешь? Нету здесь загсов.
    — Все равно, я приехала, чтобы выйти за тебя замуж. Пойдем к начальнику прииска, к оперуполномоченному. Есть же здесь какое-нибудь начальство!
    — Так что пришлось обойтись без загса. Пошли к оперуполномоченному да к начальнику прииска, все рассказали. Начальник дал Ивану три дня на свадьбу. Опер написал какую-то справку, что я являюсь женой Колосова. Товарищи очень деликатно поступили — все из комнаты ушли, где уж ютились, не знаю. Три дня мы прожили. А вернулась я домой, что было! Мама чуть с ума не сошла. Конечно, ее тоже можно понять. Она натерпелась горя, хотела для меня благополучной жизни. Только меня она совсем не понимает. Вот спровадила меня за бабушкой на материк, надеется, забуду я Ивана. Ведь мы с ним и не расписаны, можно просто разойтись. А я его никогда не забуду. Учиться-то я и сама хочу, а только с Иваном мы соединимся.
    — А не сопьется он?
    — Нет. Вы не знаете его. Он сильный и верный. Я ему деньги велела копить, чтобы мне приехать на Колыму. — Она засмеялась лукаво и счастливо. — Теперь он на тот спирт и копеечку пожалеет. Да он не на век на прииске. Кончится промывочный сезон, снова на заводе будет работать, будет учиться. Нет, не сопьется мой Иван. Добьемся мы, будем вместе. Нужны мне полковники и кандидаты наук! Мне нужен Иван, а уж как я-то ему нужна! Добьемся мы, будем вместе.
    Я глядела в ее смелые, ясные глаза и верила: она добьется.

Возвращение

    Итак, в начале июля 1946 года я выехала с Колымы. Ехали мы целый месяц: 6 дней пароходом, 19 дней поездом, да еще ждали 5 дней в порту Находка, пока сформируют эшелон.
    Я жадно глядела на людей, которые были эти годы "по эту сторону", пережили войну и не знали лагерей.
    Люди были огрубелые, измученные. Удивило, что в очереди за кипятком женщины, поругавшись, кричали: "Ты человек или милиционер?"
    В наше время (до 1936 года) милиционером не ругались, тогда было "моя милиция меня бережет".
    Один раз на перроне ко мне подошел человек, махнул рукой по направлению к востоку и сказал:
    — Оттуда? — и протянул мне пачку чая. — Возьмите, пожалуйста, возьмите. Разве мы не знаем, сколько зазря маялись?
    Человек был в старой военной гимнастерке. С виду рабочий лет сорока.
    Я телеграфировала домой со всех остановок, где был телеграф, но меня не встретили. В последний день, где-то около Ряжска, нас загнали в тупик, и мы простояли 18 часов. Потом повезли по Окружной дороге к Рижскому вокзалу, и утром 6 августа мы подъехали к Москве. Никого не встречали. (Для того нас и кружили.) Я была так растеряна, что не знала, как доехать до дому (а до дому шел трамвай № 25). Какой-то мужчина взялся меня доставить до дому за 200 рублей и доставил за полчаса на трамвае.
    Я вошла в свою квартиру. В квартире была одна старушка родственница. Мать с отцом и дети были на даче, сестра и брат двое суток встречали меня на вокзале и уехали передохнуть.
    Через пятнадцать минут за мной приехала жена брата, а еще через час собрались все родные, и все удивлялись, что я не седая старуха, не истеричка, не плачу, не кричу, а разговариваю, как все.
    Сестра рассказывала, что они с братом встречали много поездов и подходили ко всем старушкам, им казалось, что это я (а мне было 44 года). Я сбросила лагерное платье, жена брата дала мне свой синий английский костюм и желтую вязаную кофточку. Тогда я только была рада, что прилично оделась, но потом оказалось, что костюм мой выбран необыкновенно удачно.
    Мы поехали на дачу. Дети встречали все поезда уже третий день. Сестра сказала мне, что дочь одета в голубое платье, а сын в желтую рубашку. Поезд подходил к станции Соколовская. Я глядела во все глаза. На платформе было много людей, но я не находила своих ребят. Вдали бегали какие-то мальчик и девочка, но я не могла понять, мои это или нет. Когда поезд остановился, на меня налетела высокая девочка, почти девушка (ей было пятнадцать лет) и каким-то неестественным голосом закричала:
Встреча с детьми. 1946 год
    — Мама! Мама? Мама!
    Сестра сказала:
    — Шурик, что же ты?
    И подошел парень, высокий, нескладный, с ломающимся голосом. И у парня были глаза не то мои, не то моего мужа. И еще губы он поджал, как отец, когда волновался…
    Мы вошли в калитку нашего сада. На террасе сидела в кресле мама, а сзади стояла старшая сестра — врач, со шприцем наготове (боялась, что у матери не выдержит сердце).
    Больше всех изменилась мама. Из крепкой шестидесятилетней женщины, которая могла перестирать сто штук белья и натереть полы не хуже полотера, она превратилась в древнюю старуху, не встающую с кресла.
    — Ты, ты, — сказала мама, и слезы покатились у нее из глаз. — Господи, дожила! Дожила! Ты, ты!
    Я подбежала, встала на колени, уткнулась головой в ее грудь, в ее руки, вдыхала ее запах.
    — Мама!
    А она боялась нарушить счастье встречи сердечным припадком, прижимала руки к сердцу, беззвучно плакала и говорила:
    — Дожила, дожила.
    Отец был в санатории в Болшеве. Он ослеп на один глаз, а на другом глазу созревала катаракта. Перед операцией снятия катаракты его решили подлечить. Назавтра я с детьми поехала в санаторий. Я с сыном села на скамейку в саду, а дочку мы послали за дедушкой, чтобы она его подготовила. Через несколько минут показалась высокая фигура отца. Он почти бежал, вытянув руки, как слепой, и кричал:
    — Где, где?
    Эллочка шла за ним и растерянно говорила:
    — Тише, дедушка, ты же обещал мне не волноваться!
    Я подбежала к нему, подхватила его, мы оба плакали. Люди говорили:
    — Наверно, дочка с фронта пришла.
    Вечером за столом я спросила:
    — Правда ли, что Сталин очень болен?
    Никто не знал, а сын ответил очень многозначительно:
    — Я не знаю, болен ли он, но если бы он был болен и нужно было бы отдать ему свою кровь и умереть, я это сделал бы.
    Я поняла, что это мне урок и предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки парень в пиджаке, накинутом на плечи. Как-то этот пиджак слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда. Сын заметил:
    — Наверное, в кармане был комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.
    В другой раз я его спросила:
    — Шурик, ты помнил меня, папу, нашу прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?
    Он ответил резко:
    — Нет, я ничего не помню, не вспоминал никогда.
    А потом, недели через две:
    — Мама, ты нарочно надела синюю юбку и желтую кофточку?
    — Почему ты так думаешь?
    — Так ведь ты ушла в синей юбке и желтой кофточке, и я был уверен, откроется дверь, и ты войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.
    Я только тут вспомнила, как я была одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.
    С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским- полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на один день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.
    С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне "по ту сторону". Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир — Сталин весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать лет. Если бы я ему все объяснила и он согласился со мной, смог ли бы он аплодировать при упоминании Сталина, смог ли бы писать "письма" Сталину, говорить на политзанятиях "мудрый, гениальный", говорить, что у нас в стране справедливость.
    А если бы не смог, он погиб бы!
    А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! Нет. На это я не могла его обречь. И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:
    — Мама, ты мне нравишься.
    — Чем, сынок?
    — Тем, что ты не похожа на тетю Соню.
    Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.
    Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.
    Сын почувствовал правильно. Даже тогда мне не казалось, что у нас все плохо. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.
    Я твердо знала, что, погостив две недели, я обязана уехать куда-нибудь километров за 200 — 250 от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания.
    Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в город Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко. А потом мой хозяин мне сказал:
    — Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.
    Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.
    Мать была, как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:
    — Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?
    Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае, я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать. Но куда? Как?
    Сколько раз я замирала от малейшего стука или неожиданного звонка и наивно пряталась за шкаф! По ночам я клялась себе уехать, а утром опять сидела у постели умирающей матери и обещала ей:
    — Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!
    Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким- нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили: "Страдалица, невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!"
    "Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!" — упрекала я его.
    "Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) чудеснейшей души человек; он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!"
    После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила шестнадцать лет. Естественно, что многие знали меня и мою горестную историю. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот не раз ко мне подходили во дворе какие-то старушки и таинственно шептали: "Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!"
    Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и (наверное, это было самым сильным) от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период взаимного узнавания, сближения, обретения.
    Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе.
    Надо сказать, что я все чаще стала вспоминать Николая. Вначале встреча с детьми и родными полностью отключила меня от мыслей о нем. Он писал мне довольно сухие, краткие письма (он вообще не умел писать теплые письма). У меня даже было подозрение, что в его жизнь вошла другая женщина. Ведь он был еще достаточно молод (44 года), красив, обаятелен. К тому же в моем сердце жила обида за наше прощание. Простились мы несколько странно. Ждали шофера, который должен был за мной заехать. Николай играл в шахматы с товарищем. Когда пришла машина, он крикнул товарищу: "Не уходи, окончим партию". Он проводил меня, поцеловал, вернулся к шахматам. Меня больно задело такое прощание. Никак не могла забыть игру в шахматы и его равнодушие к моему отъезду. Я была обижена. Хотя он сказал: "Жди меня, я к тебе приеду", — я не придала значения этим словам, они прозвучали просто как "До свидания". К тому же я знала, что выезд с Колымы, да еще мужчине, практически невозможен. Много позже я поняла, что поведение Николая при прощании было для него ширмой: он был слишком горд, чтобы позволить мне себя жалеть.
    И вот, когда я считала наши отношения законченными он с первого же дня начал искать все возможные пути, чтобы вырваться с Колымы. Получив отказы во всех официальных инстанциях, он написал своим друзьям (некоторые из них занимали достаточно видные посты), но никто не смог ему помочь. Так прошло года два. Наконец ему "повезло": он заболел гриппом, и к нему пришла молодая вольная врач, недавно присланная по распределению вместе с мужем, тоже врачом, на Колыму. Она не подозревала, что за люди, в каком количестве и в каких условиях содержатся в лагерях. Николай просветил ее. Сначала она ужаснулась и усомнилась, но не поверить Николаю было невозможно. У него был особый дар рассказывать так, что все сомнения пропадали. Она попала под его влияние, стала часто приходить к нему, они подружились.
    Когда все попытки получить разрешение на выезд с Колымы окончились неудачей, Николай узнал, что его приятельница-врач формирует группу туберкулезников для отправки на материк. Он стал уговаривать ее включить его в эту группу. Она долго сопротивлялась, понимая, что, помимо всего прочего, он может заразиться. Но Николай сказал, что тогда он просто погибнет: он решил объявить голодовку и не выходить на работу, за что получил бы статью 58-14 (саботаж на производстве). Зная Николая, она поняла, что он обязательно так и поступит, и сдалась. Она послала на анализ чужую мокроту, и Николай был включен в партию.
    Ехали они в страшной антисанитарии. На пароходе их поместили в маленькую каюту, где они спали впритык друг к другу. Посуда не мылась, а слегка полоскалась холодной водой. Естественно, что Николай заразился, хотя сильный организм далеко не сразу дал болезни проявиться.
    Итак, в один прекрасный день у нас на Петровке появился Николай.
    Встреча наша с ним была очень теплой.
    Он очень понравился моим родителям и детям. Дочка, раскрыв рот, слушала его рассказы, а рассказчик он был замечательный.
    Жить в Москве ему, как и мне, было нельзя. Один из его друзей работал директором заводика в небольшом городке в 200 км от Москвы. Николай уехал туда и устроился на работу, снял комнату. Он приезжал к нам в Москву, звал меня к себе, но я никак не могла решиться расстаться с детьми и родителями и продолжала свое нелегальное существование.
    Даже мама настаивала, чтобы он забрал меня к себе, она видела, как я боюсь жить в Москве без прописки, как прячусь от каждого звонка и стука. К тому же в это время в Москве шли аресты. Говорили, что к семидесятилетнему юбилею Сталина чистят Москву. Я знала кое- кого, кто, как и я, жил без прописки. Мы заметались. Некоторые срочно уехали (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням). В моем узком кругу было два случая самоубийства — покончили с собой Ольга Радович и Липа Каплан. Я поняла, что надо уезжать.
    Возможность жить законно, без страха проверок, доносов, жить с Николаем, которого недавно считала потерянным навсегда, — это ведь счастье!
    Мы решили уехать. На 30 августа Николай купил билеты, должен был за мной приехать.
    29 августа, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, вошли двое молодых людей в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили меня следовать за ними...
    Я увидела искаженное ужасом лицо матери. Она начала:
    — Она не живет здесь, она навестила больную мать. Я больна, я, наверное, скоро умру... Она навестила... Она...
    У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла вздохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою бесполезную, святую ложь, продолжала защищать свое дитя.
    — Она навестила... Я умираю... Отпустите ее... Она не живет с нами... Она навестила...
    Я осторожно оторвала руку мамы и встала.
    — Я иду с вами.
    Подошел отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.
    — Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать...
    Его не слушали.
    — Мать больна, мать, и я вот не вижу. Она приехала навестить мать.
    Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.
    — Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.
    Я подошла к шкафу.
    Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не буду жить. Второй раз пережить это? Нет. Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.
    Но как?

Повторный арест

    Итак, 29 августа 1949 года я была вторично арестована и водворена в тюрьму на Малой Лубянке. Мне не предъявили обвинительного заключения, месяц не вызывали на допрос.
    Наконец меня вызвали, и следователь мне сказал, что на городской квартире, где жили мои дети, был произведен обыск и изъят лист бумаги, где что-то было написано по-немецки. Лист он передал мне. Что там было написано, я не разобрала, но узнала почерк сына. С ужасом вспомнила, что сын читал "Mein Kampf" Гитлера. Может быть, выписывал какие-то цитаты из этой книги?
    — Кто это писал? — спросил следователь. Еще не успев подумать, я ответила:
    — Я!
    — Переведите.
    Легкое дело! Я немецкий язык почти не знаю, почерк у сына неразборчивый. Что же делать? Мучительно вглядываюсь в листок и вдруг разбираю несколько слов. Это стихотворение Гейне "Лореляй", которое я учила в гимназии. С души спал камень.
    — Я ошиблась, — сказала я. — Это писала не я, это писал Гейне.
    Глаза следователя загорелись, как у собаки, напавшей на след.
    — Имя, отчество! — заорал он. Я так была счастлива, что мне даже захотелось схулиганить.
    — Мы его звали просто Генрих, — сказала я. — Отчества не помню.
    Или на лице моем было что-то написано, или словосочетание "Генрих Гейне" что- то следователю напомнило, но он замолчал и позвонил. Вошел стрелок.
    — Уведите заключенную.
    Меня увели.
    Так окончилось мое второе следствие. Меня больше не вызывали. Обвинения не предъявляли. Но соседки по камере сказали мне, что, судя по всему, я "повторница", таких сейчас сидит много, и им грозит только ссылка, т.е. судьба не столь страшная, как лагерь, в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только прикреплены к одному месту и должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.
    Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.
    Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже два месяца, и я очень боялась: вдруг что-нибудь может измениться, и я попаду в лагерь? Страх этот совсем бы меня доконал, если бы я не решила твердо, что в лагерь я не пойду, а покончу с собой. Смерть меня не пугала: слишком уж я устала от жизни, мысль о возможном выходе успокаивала.
    В конце октября меня вызвали с вещами и повезли в Бутырскую тюрьму. Было 3 часа ночи. В тюрьме были новые порядки: перед входом в камеру нужно было вымыться. Надзирательница повела меня в душ.
    — Мойтесь, — сказала надзирательница. — Я включу воду. — И вышла из душевой, заперев за собой дверь.
    Я доверчиво встала под душ, как вдруг полилась совершенно холодная вода. Я хотела выбежать, но дверь в раздевалку была заперта. Я стучала, кричала, но никто не отвечал, а на меня лилась ледяная вода. Наконец дверь открылась, и душ был выключен.
    Этот маленький эпизод почему-то переполнил чашу моего терпения, я дрожала от холода и не могла успокоиться. Из глаз моих лились слезы.
    Мы вошли в камеру. Все койки были заняты, никто не поднял головы.
    — Посидите на скамейке, — сказала надзирательница, — через два часа подъем. Я села. Меня била лихорадка. Вдруг с одной койки встала женщина.
    — Идите ко мне, ляжем вместе. Я легла в ее нагретую постель, но меня продолжало трясти. С трудом ответила я на ее вопросы о моей судьбе.
    — Нам еще недолго томиться, в 1950 году будет война, большевиков свергнут, и мы будем на свободе.
    — Почему вы так думаете?
    — Вспомните, когда началась первая мировая война, — 1914 год. Сумма цифр 15. Вторая? 1941. Сумма та же. Третья будет в 1950 году, та же сумма. Это говорила у нас в Варшаве пророчица, а ее предсказания все сбываются. Вот так номер! К кому же я попала? Чтобы переменить тему, я спросила, как ее имя.
    — Ванда.
    — Вы полька? Хорошо говорите по- русски.
    — Я еще до войны успела поучиться в русской гимназии. Позднее специально училась русскому языку.
    — А когда вас арестовали?
    — После войны и дали срок 20 лет.
    У меня мелькнула мысль: не в шпионской ли школе она учила перед войной русский язык?
    — Кем вы работали в лагере?
    — Дневальной. У меня ведь больное сердце!
    Мне стало ясно, кто она. Чтобы попасть на должность дневальной сравнительно молодой женщине, нужно быть стукачом. А сердце? Ну кто в лагере обращает на это внимание! Чтобы прекратить с ней разговор, я делала вид, что сплю. Утром, поблагодарив за ночной приют, я отошла от нее в дальний угол, где мне дали койку, и старалась поменьше с ней сталкиваться. Она заметила мое отчуждение и обиделась.
    По странной случайности я попала в Бутырках в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась: если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, за малейшее движение в неустановленное время можно было попасть в карцер, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным тоже грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями. Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 1937 году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы.
    После завтрака в камере разразился скандал, с истерикой, безобразной руганью, швырянием мисок о пол. Представление давала Мария Ивановна Синицына, седая, толстая, неопрятная, визгливая, изрыгающая безобразные ругательства.
    . — Что это такое? — спросила я. — Почему вы ее не остановите?
    — Ах, она такая нервная, она уже отбыла 10 лет в лагере и вторично арестована. (Я поняла, что она, как и я, "повторница", арестованная для отправки в ссылку.)
    В это время женщина кричала:
    — Не смейте меня останавливать. Вы еще ничего не пережили. Вот попадете в лагерь, увидите, будете ли там приличия соблюдать!
    Все в панике жались по углам и с укором смотрели на молодую женщину, которая робко пыталась возражать Марии Ивановне:
    — Все равно, хотя вы и нервная, а не надо безобразничать и ругаться. Все тут измученные и нервные.
    Старая бросилась на койку с рыданием и визгом, а все, угнетенные и расстроенные, смотрели на нее, видя в ней свое будущее.
    Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.
    Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.
    Если в 1936 году члены партии или жены членов партии составляли подавляющее большинство, то теперь их было процентов десять. Много было женщин, арестованных за связь с немцами (из-под фрицев, как их называли), были члены какой-то религиозной организации, в большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, явно по годам не соответствующего Михаилу Романову. Очень много латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым, по всем признакам, полагалось сесть в 1937 году, но которые случайно уцелели и в один голос говорили, что они были уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством этой справедливости для них являлось то, что вот они не совершали преступлений и их-то не тронули.
    Только эта немногочисленная группа в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому, что переживали мы в 1937-м, т.е. крах мировоззрения. В ослабленном виде потому, что им уже не раз была сделана прививка: не признаваясь самим себе, они потеряли ту безусловную веру в справедливость советской власти, которая была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие "справедливость" понятие "целесообразность", у них уже вошел в сознание нелепый довод, что хотя данный человек невиновен, надо изгнать его из жизни для каких-то высших целей. Они уже очень хорошо понимали, что "лес рубят — щепки летят". И хотя страшно и больно было стать щепкой, но ничего противоестественного в этом не было.
    Самая страшная была группа "детей". Им было по 6, по 8 лет в 1937 году, когда арестовали их родителей. Сейчас им было по 18 — 20 лет, и их взяли с формулировкой "за связь с врагами народа" и отправляли на 5 или 10 лет в ссылку. Они были комсомолками, они учились, они не знали, что сделали их родители, но им страстно хотелось доказать, что они такие же, как все советские девушки, нет, они из лучших, хотя родители их клейменые. Они почти все отлично учились. Были активными комсомолками. Они мечтали о подвигах, чтобы все узнали, что они преданные советские люди.
    Я сначала не могла понять, откуда взялись эти девочки, а когда поняла, вот тут-то я узнала, что такое ужас. Я представляла свою дочь на таких же нарах, испуганную, ничего не понимающую. Еще страшней: я представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во всем, со смертной тоской и страхом в глазах. Вот когда я поседела!
    Я всех спрашивала, не видел ли кто- нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а только тех, кто случайно попался на глаза, например, несмотря на то, что их не принимали в университет, сумели туда попасть, или тех, на которых были доносы за их вольные высказывания. Безо всяких же поводов брали детей очень важных "преступников". Мне встретились дети Косиора, Косарева, Артема Веселого, брата Бухарина (который, к тому же, был так безумен, что держал у себя отца Бухарина, а следовательно, и своего), дочь Раковского, а также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж не принадлежал к числу "врагов народа" такого ранга, так что мои дети арестованы не были.
    Я смотрела на своих товарищей по несчастью и жалела их щемящей жалостью потому, что знала, что эти люди осуждены на тот страшный крестный путь, который я уже прошла. Они приводили доказательства своей невиновности, надеялись, что разберутся, а я знала, что приговор уже подписан, что все они обречены.
    Вот сидит сорокалетняя, хорошо сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы, спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность применить ее профессию:
    — Ну, есть ли там стенгазета, какая- то культурная работа?
    Бедная женщина! Я ясно вижу ее будущее: вот она, потеряв всю свою элегантность, неумело копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она семенит и задерживает шаг...
    Подходит старуха инженер. Авторитетно, но ища подтверждения, говорит:
    — Не правда ли, техники используются по специальности? Ведь глупо было бы не использовать культурные силы?
    Я себе представляю ее плетущей корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:
    — Как когда.
    Отводит меня в сторону Ольга Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В 1937 году уезжала на год в деревню к умирающей матери, и волна арестов в ее учреждении прокатилась без нее. Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но, поскольку ее не тронули, она только удивилась, как могла быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности врагов. С тех пор она так и жила в блаженной уверенности, что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени, чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.
    Но, выжив, она в 1949 году была арестована и пошла по страшному пути, проторенному в 1937 году.
    Она отводит меня в сторону.
    — Вы вызываете во мне доверие. Вы прошли все это. Как вы думаете, как писать, чтобы дошло до Сталина? Он, конечно, ничего не знает, но каким путем написать ему?
    О, сколько писали Сталину! Сколько взывали к нему, как к последней надежде, как к святыне, которая не может обмануть!
    Если бы сделать выставку "писем к Сталину", она бы произвела впечатление посильнее, чем выставка подарков, и вправила кое-кому мозги!
    Но как сказать этому малознакомому человеку, ведь она может сообщить следователю и я вместо ссылки получу лагерь по статье 58/10 за агитацию против Сталина!
    Но мне очень хотелось сказать ей — такой человек, как она, достоин того, чтобы быть умнее и смотреть правде в глаза.
    — Я больше вас уважаю товарища Сталина, — отвечаю я. — Как руководитель государства он не может не знать того, что знают все. Вероятно, ему не закрыт доступ в тюрьмы. Если ему что-то неясно, он может зайти и поговорить с арестованными, посмотреть, как идут допросы. Бедствие слишком массовое, тюрьмы не вмещают преступников. Нет, я слишком уважаю его, чтобы считать его дурачком, которого все обманывают. Это — его воля. Это — его ответственность. Это — его линия.
    — Это ужасно! Тогда нельзя жить! С его именем мы умирали в боях. Потерять веру в него — это потерять веру в революцию.
    — А может быть, он и революция — не одно и то же? — задаю я мефистофельский вопрос и оставляю ее осмыслить положение вещей самостоятельно. Объяснять опасно. Можно только намекнуть наедине, чтобы в случае, если об этом разговоре будет доложено следователю, все отрицать, что я говорила, и лишь утверждать, что все делается согласно воле Сталина, а это вполне легально.
    Я подхожу к прелестной двадцатилетней девушке, эстонке Айно. История ее молодой жизни потрясает меня. Во время войны, когда Эстония была под властью фашистов, Айно и ее друзья горячо сочувствовали Красной Армии, радовались каждому поражению Гитлера, встречали Красную Армию как освободительницу. Еще до победы Айно и четыре мальчика, ее товарищи, уехали в Москву учиться. У Айно был очень хороший голос, и ее приняли в консерваторию. Мальчики поступили в технические институты. Жили они в разных общежитиях и каждый вечер встречались у памятника Пушкину. В июле на каникулы они поехали в Эстонию. То, что они там увидели, ужаснуло их.
    Отправляли в ссылку целыми деревнями, аресты людей, боровшихся с фашистами, бесконечные доносы и репрессии, Насмотревшись на это, они решили бороться за Эстонию Но как? Написать письмо в ООН, описав все несправедливости?
    Айно, владевшая английским языком, письмо написала Но как передать его за границу? Они искали путей, но найти ничего не могли. Однажды, когда Айно сидела н, своем обычном месте встречи с мальчиками у памятник;
    Пушкину, к ней подошел какой-то мужчина.
    — Я несколько раз видел вас с вашими товарищами, -сказал он. — Как приятно наблюдать такую дружбу! Вы говорили по-эстонски. Я жил там, языка, конечно, н знаю, но понял, что вы эстонцы. Я очень люблю Эстонию
    Он начал восхищаться Эстонией и эстонцами и этим сразу подкупил Айно.
    Она ему рассказала о том, что сейчас делается в Эстонии. Он так горячо сочувствовал ей, так возмущался, что она решила поделиться с ним намерением написать письмо в ООН. Он одобрил ее план и сказал, что у него есть возможность передать письмо в посольство США. Она обещала завтра принести письмо.
    Он ушел. Пришли мальчики. Они были рады ее "удаче".
    На следующий день Айно принесла письмо, а ночью их всех арестовали. У следователя в руках было письмо. Надо было установить, кто его писал, т.е. кто главный виновник. Вызывали всех по очереди, и каждый мальчик заявлял: "Письмо написал я!" Вызвали Айно, и она их всех "разоблачила":
    — Вызовите их всех и заставьте написать по-английски хоть две строчки. Вы сразу увидите, что они английского языка не знают, и написать письмо не могли. А я могу здесь у вас написать письмо целиком.
    Вопрос был ясен.
    Однако следствие только началось.
    Выяснялось, кто сообщал подследственным факты о несправедливых арестах, выселении целых деревень и т.п. Арестовывались родственники и друзья подсудимых. Предъявлялись обвинения в измене родине, в терроре и шпионаже. Следствие велось по всем правилам: недельные лишения сна, многосуточные допросы на "конвейере", когда следователи менялись, а допрашиваемый должен был стоять на отекших ногах и не мог даже опереться о стену, карцеры, избиения, очные ставки с несчастными, не выдержавшими и подписавшими ложные донесения.
    Все это пережила и Айно. В камере она была очень сдержанна, боялась втянуть еще кого-нибудь в свое страшное дело, росшее, как снежный ком. Однако мы были народ "тертый" и по малейшему намеку понимали положение вещей. Все женщины, сидевшие в нашей камере, горячо жалели и полюбили Айно.
    Было у нее еще одно качество, покорившее всех.
    Как-то я попросила ее тихонько спеть. Она запела тихим, нежным голосом романсы Чайковского, Шуберта, Грига, Булахова. Но какой это был голос! Чистый, как хрусталь, выразительный, нежный. Камера замерла. Мы боялись дышать, чтобы не заглушить ее пение.
    Охранник подошел к глазку и слушал, не прерывая ее. Когда она кончила, он открыл окошечко и для порядка гаркнул:
    — Замолчать! В карцер захотела?
    С тех пор в каждое дежурство охранника — любителя музыки Айно нам пела, и только если приходило начальство, он открывал окошечко и орал: "Молчать! Петь запрещается!"
    Я не могу передать, чем было для нас пение Айно! Кусочком жизни, напоминанием, что кроме проклятой тюрьмы в мире есть красота.
    Но увы! Через несколько дней Айно предложили готовиться с вещами на выход. Вещей у нее почти не было. Но все обитатели камеры хотели ей что-нибудь подарить, хотя у нас самих почти ничего не было. Кто нес пару чулок, кто носовой платок, кто косынку, кто полотенце. Прощаясь с Айно, многие плакали. Я укладывала в мешочек подарки, Айно подошла ко мне.
    — Какие вы все хорошие! — сказала она, тронутая волной любви. Потом помолчала и тихо произнесла: — Но какие вы рабы!
    Открылась дверь, и Айно увели. Она навсегда исчезла из моей жизни.
    В камеру входит девочка. Худенькая девочка с косичками и тоненькими, как палочки, ножками. На вид ей лет 16 — 17. Девочка оглядывается и направляется в мою сторону. Я стремительно отворачиваюсь и иду прочь от нее. Нет, это не по моим нервам. Я не в силах смотреть в ее детские глаза, из которых непрерывно льются слезы. Целый день я ее избегаю, но вечером обнаруживаю, что она устроилась на койке рядом со мной. Она лежит на койке, неумело курит и плачет. Худенькие, цыплячьи плечи вздрагивают. Нельзя не заговорить с ней. Ее зовут Валя. Сегодня день ее рождения, ей 20 лет. Несложная повесть:
    — Мне было семь лет, когда арестовали папу. Мама была в таком отчаянии, что я и тетя сторожили ее, чтобы она не выбросилась из окна. Она всем делилась со мной, хотя мне было всего семь лет. Она без конца говорила о том, какой папа хороший, как его мучают, как страшно жить. Потом арестовали маму. Меня взяла тетя. Я должна была говорить, что мои папа и мама умерли. Наверное, меня запугала тетя, я не помню. Я только всегда знала, что, если узнают, что мои папа и мама в тюрьме, произойдет что- то ужасное. Может быть, меня будут бить, ругать, со мной никто не захочет играть. Мне всегда хотелось учиться лучше всех, быть лучше всех, тогда я "докажу". Что? Не знаю, но надо что-то доказать, чтобы не бояться всех, не чувствовать себя угнетенной.
    Прошло это состояние угнетенности, неполноценности, когда я в старших классах школы стала выделяться как лучшая в учебе. Меня захвалили. А потом я полюбила. У него тоже были репрессированы родители, он тоже скрывал это от всех, но друг с другом-то мы были откровенны. Он любил меня, восхищался мной и говорил, что сразу понял, что я жертва величайшей несправедливости. И все, что на мне лежало позором, стало достоинством в его глазах. Я любила. И теперь все, все кончено?!
    Боже, как мне было жаль Валю! Как мне было жаль всех этих девочек, которые уже не верят в справедливость, не видят ни малейшего проблеска в черной бездне, куда их толкает непонятная им черная, злая сила.
    Постепенно на моей койке организуется молодежный девичий клуб. Мне очень страшно заработать вместо ссылки лагерь, но я не в силах удержаться и не утешать моих девочек. Я ругаю себя, даю себе слово быть сдержанной, а потом то одной, то другой говорю слова, которые проливаются бальзамом на раны их бедных сердечек и которые, если узнает о них следователь, обеспечат мне 10 лет лагеря.
    — Безумные девочки, — говорю я, — вы считаете, что ваша жизнь кончена. Вам по двадцать лет. Через пять лет "его" не будет, а вам будет по двадцать пять, и вы будете жить и жить.
    Девочки хором отвечают мне:
    — Вы невероятный оптимист. Как вы не видите, что дело не в одной личности, а в системе? Уйдет он, останутся его соратники. Вы, что ли, будете выбирать новое правительство?
    — Это противоестественно и длиться долго не может! — говорю я.
    — Так вы, вероятно, думали и в 1937 году, но с тех пор прошло двенадцать лет, а все длится!
    Довод внешне убедителен, но я всем своим существом знаю, что так не будет. Знаю потому, что на воле я не встретила ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость. Знаю потому, что вижу разницу между обитателями этой камеры в 1936 году и набором 1949 года. Я помню, как у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина, вера, которая заставляла нас выдумывать несуществующие вины свои и своих товарищей потому, что легче было обвинить себя, чем нашу советскую власть, а в особенности "его", имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости.
    Я знаю, что от крепкого, казалось, несокрушимого дерева осталась одна кора, а внутри все прогнило — достаточно толчка, чтобы рухнул этот колосс.
    Я знаю это твердо, и это знание, эта уверенность передается.
    Я люблю этих девочек с их ясными глазами, которые скоро приобретут тусклый, безнадежный тюремный взгляд. Я люблю их и жалею, жалею до острой боли в сердце. Я гляжу на них и представляю себе свою дочь, которая тоже, может быть, сейчас мечется в безумном страхе на тюремных нарах и ищет в глазах старших поддержки и утешения. И со всей силой материнской любви я отдаю этим девочкам всю свою душу, я хочу влить в них бодрость и веру в жизнь, в человека.
    И я молю судьбу, чтобы около моей девочки был человек с такой же любовью, с такой же верой, как у меня, верой в то, что жизнь ее не кончена, что много юношей и девушек, которые сейчас сидят в роскошных квартирах и отцы которых творят это черное дело, позавидуют нашим бедным детям со страшными анкетами, детям, запертым в тюрьмы, гонимым с учебы, из комсомола, из общества себе подобных, как прокаженные.
    Юные скептики из моего девичьего клуба издеваются надо мной, и я получаю прозвище "уникальный оптимист", а потом ночью то одна, то другая пробираются ко мне под одеяло, прижимаются своими худенькими девичьими телами, плачут и требуют, чтобы я им поклялась, что я не утешаю их, а твердо верю, что они будут еще жить. Им так хочется жить!
    Они требуют, чтобы я заверила их, что можно в страшной предстоящей им жизни сохранить чистоту, встретить настоящую любовь, и я клянусь им, что они будут жить, и ласкаю их, как свою дочь, и прижимаюсь к ним, и говорю им, что самое главное — это пройти эту бездну, сохранив себя, не потеряв к себе уважения.
    Мне рассказывают про одного мальчика, Васю Петрова, сына расстрелянного большевика, который был завербован МГБ. Он вращался в среде детей, у которых, так же как и у него, были репрессированы родители. Он доносил о каждом слове недовольства, о каждом недоуменном вопросе, который возникал в кругу молодежи. По его доносам было арестовано много его товарищей.
    Мать Васи я знала по Колыме. Это была чудесная, честная женщина. Она много рассказывала о своем мальчике, о его исключительной доброте, блестящих способностях, честности. Я заочно любила его. И вот он сыграл страшную роль, написанную для него людьми, которым он верил.
    Он, наверное, делал это, стараясь доказать, что он выше личной уязвленности, что он, как Павлик Морозов, готов уничтожить своих отца и мать во имя коммунизма. Бедняга! Он верил, что делает это во имя коммунизма. Его обманули. И вот он мечется сейчас на тюремных нарах и предпочел бы быть обезглавленным, чем подтверждать на очных ставках, что Шура сказал, что его отца расстреляли несправедливо, а Петя сказал, что в колхозах плохо жить, а Маня сказала, что в университет не принимают евреев.
    Я жадно расспрашиваю своих девочек: какой он, этот мальчик? Как это ни странно, они к нему очень снисходительны, общее мнение, что он хороший, но "розовый идиот".
    Этот термин в устах моих юных собеседниц, считающих себя очень умными, обозначает наивных ребят, верящих всему, что пишут в газетах, и прямолинейно поступающих согласно своей вере.
    Он "розовый идиот"... Но мой сын тоже "розовый идиот". Я боялась раскрыть ему глаза. Я боялась его юной честности и горячности и, может быть, уготовила ему такую же судьбу. Мне страшно. Я молю Бога, в которого не верю, чтобы сын был такой же, как сидящая рядом со мной глупая маленькая Валя, которую все ругают за то, что она "режет правду" в глаза следователю и говорит, что с подлецами беседовать не собирается.
    Она чувствует себя героиней, хотя ужасно боится темного карцера с крысами, где побывала за свои геройские поступки уже три раза, хотя плачет горькими слезами при мысли, что все девчата пойдут в ссылку, а ей за плохое поведение следователь обещал лагерь.
    Я тоже ругаю ее, и требую, чтобы она вела себя дипломатично и вежливо. Но я любуюсь ею и хочу, чтобы мой сын был такой, как она, а не такой, как бедный Вася Петров, потому что Вася — человек погибший.
    Трудно поверить, но эти четыре месяца в Бутырской тюрьме в 1949 году остались в моей памяти как светлое время. Я жила на таком подъеме, так напряжены были все силы души. Я так чувствовала себя нужной. Девочки липли ко мне, как цыплята к клушке. Женщинам, которым предстоял лагерь, я старалась внушить, что и в лагерях не все такие, как Мария Ивановна со своими истериками и матом, а есть и нормальные люди. Я старалась вести себя так, чтобы они видели, что можно пройти самый страшный Колымский лагерь и остаться человеком. В эту тьму я принесла им немножко света, и это самое лучшее, что я сделала за всю свою жизнь.
    Я так счастлива, что это было в моей жизни! Потом я не была такой.

 

 

(продолжение следует)