Goldstein1
Павел Гольдштейн

 

Раздумья о Маяковском


Публикация и предисловие Леи Гольдштейн

 

 

 

Павел Гольдштейн (1917-1982) – писатель, публицист и философ. В 1938 был арестован и пробыл в тюрьмах и лагерях 17 лет. После реабилитации работал в Москве научным сотрудником Литературного музея. В 1971 году приехал в Израиль, в Иерусалим. Был основателем и бессменным главным редактором религиозно-философского и литературного журнала «Менора». В Израиле вышли следующие его произведения: «Роман Л.Н.Толстого «Анна Каренина» в свете эпиграфа из Моисеева Второзакония» 1976г., «Мир судится добром» 1980г. и трилогия «Точка опоры», 1982г.

Размышления Павла Гольдштейна о Владимире Маяковском приводятся по его трилогии «Точка опоры» (часть первая: «В бутырской тюрьме 1938 года»;  часть вторая:  «В бутырской и лефортовской тюрьмах 1939 года»; часть третья: «17 лет в лагерях жизни и смерти»), а также по книге «Дом поэта» (Волошина).

Отрывки из названных произведений расположены в хронологическом порядке и снабжены заголовками, которые принадлежат составителю. Перед каждым фрагментом указывается источник.

Составитель надеется, что раздумья Павла Гольдштейна, освещённые сердцем и озарённые его душой, обогатят читателя фактами и мыслями о времени и о поэте, Владимире Маяковском.

 

Павел Гольдштейн

 

ИЗ КНИГИ «ТОЧКА ОПОРЫ». ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

«В БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЕ 1938 ГОДА».

 

(В карцере)

Ни шороха, ни звука.

Сейчас бы стакан водки – совсем бы тепло было… или, на худой конец, - стакан чаю с лимоном. Пальцы, как ледяшки. Надо двигаться.

Двигаюсь из угла в угол, всем телом вперёд. Руки за спиной как можно крепче сцепил. От каждого последующего шага становится теплее, можно заодно многое продумать. Шагая из угла в угол, можно  о многом с самим собой поговорить.

Это очень хорошо! Ну и вот:

Доктор Домье говорит, что душа человека – это его кровь. Очень мудро. А  Маяковский говорил, что людям душу вытащит, растопчет, чтоб большая! – и окровавленную даст, как знамя. Это уже то, о чём теперь можно только тосковать.

А кругом смеялись:

«Он же какой-то странный!»

И он не раз и сам про себя так говорил:

 

- Пройду

  любовницу мою волоча,

  в какой ночи,

  бредовой,

  недужной

  какими Голиафами я зачат –

  такой большой

  и такой ненужной.

 

И ещё говорил о великом неумении применяться к обстоятельствам:

 

- Любовь!

Только в моём

воспалённом

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите –

Срываю игрушки – латы

Я,

Величайший Дон-Кихот.

Что же ещё оставалось ему сказать?

 

- Послушайте.

Ведь, если звёзды зажигают-

Значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это кто-то хочет, чтоб они были?

 

Они есть: весь свод неба, бесконечный и неисчерпаемый, усыпан мириадами звёзд, и это ВСЁ. ВСЁ-ЧТО-ЕСТЬ. И высказано до неожиданности по-настоящему. Что значит, по-настоящему или не по-настоящему?

«Это значит, что мир не так вульгарен, что есть любовь, что помимо любви ничего нету». Это твёрдая почва, на которой стоит доктор. И вот Маяковский почти теми же словами:

- Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

Чтобы были одни сплошные губы.

 

Ведь это что-то сверхнастоящее, ведь только так можно проникнуть в душу мира. И я это теперь начинаю понимать. Вот делаю шаг – один метр, и ещё шаг – ещё метр, и одна секунда и другая секунда… И это всё сливается в новую линию или новый промежуток времени.

 Но губы, одни сплошные губы? Причём же тут линия или промежуток времени, когда одни сплошные губы?

Что же это такое, мимо чего невозможно пройти и что иначе не может быть выражено?

Снова приближаюсь к двери, прислушиваюсь. Тихо. Снова три шага и ещё три шага… А пальцы вроде согрелись. Ещё раз прислушиваюсь: ни звука. Уселся на тумбу, но злой вентилятор сразу согнал. В одной вязанной шёлковой рубашке, если не двигаться, можно впрах иззябнуть. Снова двигаюсь по тому же самому маршруту: от двери и обратно к двери. Мне что-то нужно непременно додумать, мозговая работа очень помогает.

*** 

Вот доктор обронил такую мысль: Дух творит человека, который вырывает себя из естественного течения жизни. Но как мыслить жизнь? Что это такое? Доктор говорит, что это круг, которого центр везде, и окружность – нигде, сама живая жизнь, единая и тождественная себе самой, - идеальная реальность, где всё одухотворенно, едино, неделимо, искренне и несомненно, где всё предвидено, и свобода дана, и Мир судится добром, а не по поступкам.

В ней и Маяковский узнал свою тему:

 

-Я,

златоустейший,

чьё каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

 

Не теперь это было, и поэта того уже нет. Но он есть, как сама живая жизнь.

 

- До того

          что кажется –

               вот только с этой рифмой развяжись,

 и вбежишь

         по строчке

                  в изумительную жизнь

 

В изумительно–странную и довольно опасную жизнь.

Шагаю от двери и вновь к ней. Вот остановился и опять прислушиваюсь.

Тихо. На пороге постоял и опять – к стене и опять – в обрат: туда и обратно. Хотя и разогрелся, однако зябко.

Да нет, это ещё не трагедия. Конечно, хочется, чтобы потеплее было, но ни в коем случае нельзя падать духом. Эти, так сказать, переживания, это ещё не всё.

А я знать всё хочу. Хочу из всего этого сделать свой собственный вывод.

Но что тут сказать: жизнь – странная вещь, трудно что-нибудь сконструировать.

Но чего же мы тогда ищем тут?

Счастья своего ищем!

Ну, новость какую открыл! Ну, так что?

Разве недостаточно в наше время искренних слов?

Чего тут думать? Неужели это непонятно, что любовь – вот самое главное, главнее всех наших дел. И это не я сформулировал. Это испокон веков на разные лады одни и те же слова.

А человек, как говорит доктор, где-то в самом начале замкнулся и уподобился животному.

Горюй не горюй, а добывай хлеб в поте лица своего. А ведь мог творить и созидать как угодно. Одним словом, как странно, что как ни рассуждай, а очень удивительно.

Да… конечно… есть желание быть на высоте, не соответствовать высоте, а быть на высоте. А дальше что же?

А дальше:

 

-Городов вавилонские башни,

 возгордясь, возносим снова,

 а Бог

 города на пашни

 рушит,

 мешая слово.

 

Распадаются  башни, и каждый получает намёк на живое.

А всё-таки, где же премудрость обретается, и где место разума?

- Ну-ка, подойдите сюда!

Я так развлёкся сам с собой, что даже и не заметил, как отворилось дверное окошечко.

- Вот паёк на сутки… держите ещё кружку воды.

Стою с пайкой хлеба в одной руке и с кружкой воды в другой.

 

***  

И у Маяковского резким криком вырывается:

 

-Нет людей,

  Понимаете

  крик тысячедневных мук?

  Душа не хочет немая идти,

  а сказать кому?

 

Вот именно: «а сказать кому?»

Теперь, когда я хожу в этом карцере и говорю с самим собой, мне уже ясно, что сказать некому.

*** 

(В камере)

И бабушка ведь всегда говорила: «Я не жалею прожитой жизни».

Ещё бы жалеть! Ведь она такая добрая. И не от образования, а просто так по природе своей. Соберутся у нас люди, спорят, и столько слов, и не очень в них дело; а она слушает, закрывая глаза, и вот из всего теперь ясно, что тоска у неё была за маму, за меня – ведь тоска невероятная. И вопросительный взгляд, когда я ей читал Маяковского. И это было ей тоже близко. Да, разве могло быть иначе, когда:

 

Сегодня

        шкафом

               на сердце лежит

тяжёлое слово «жид»…

Это слово

        шипело

               над вузовцем Райхелем,

царских дней

        подымая пыльцу,

когда

         «христиане» - вузовцы

             ахали

грязной калошей

       «жида»

              по лицу.

Это слово

        слесарню

               набило доверха

в день,

      когда деловито и чинно

чуть не насмерть

         «жидёнка» Бейраха

загоняла

       пьяная мастеровщина.

Поэт в пивной

        кого-то «жидом»

честит

        под бутылочный звон

за то, что

        ругала

                бездарный том

фамилия

        с окончанием «зон»

Это слово

        слюнявит

                коммунист недочищенный

 губами,

         будто скользкие

                 миски,

разгоняя

        тучи

                начальственной

                         тощищи

последним

         еврейским

                  анекдотом подхалимским

 

 Вот нащупалась нить. И, в сущности, чему же удивляться – ведь Маяковский был для подавляющего большинства просто непонятен, ведь в нём было слишком много для них человеческого, ведь он был не как все. Ну, а если так, то чего же от них требовать?

 

*** 

    

ИЗ КНИГИ «ТОЧКА ОПОРЫ». ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«В БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЕ 1939 ГОДА».

 

 (На допросе)

     С раннего утра стоял я на стойке, но это было лишь подобие «конвейера», так как были перерывы, намного отличавшие сходство с другими «конвейерами». Брали сомнения, дотяну ли до конца, без права переминаться с ноги на ногу. Постепенное омертвение ног одолевало меня, но все из головы не выходило кольцо с надписью: «Всё проходит».

    Одно проходит, другое навёртывается. И каждый раз думается, что сегодня может быть последний день. Где-то продолжает шевелиться надежда, а вдруг да и выпустят. Но нет никаких оснований думать, что завтра будет хорошо. Приходит вечер – ничего нет. На утро ещё один прибавляется. Позавчера почти до двух часов ночи допрашивали меня. Всё гротескно до ужаса. Какое-то потрясающее крушение всех иллюзий. Это такая публика, что ждать от них всего можно и приходится в каждом слове с ними быть начеку.

    Как бы там ни было, а вместо Котелкова уже другой следователь – приятный на вид армянин, милый разговор и всё такое. А визави его – сидит майор, курит толстый и длинный «Казбек» в какой-то задумчивости.

    «Если, допустим, вы решитесь на признания, то можно будет подумать о вашей дальнейшей судьбе», - говорит приятный на вид армянин. «…Отец ваш невозвращенец, а на этот счёт есть строжайший указ».

    - «Не понимаю, причём тут я».

    - «Не понимаете?.. Всё забыли?.. А мне казалось, что мы будем говорить с вами по деловому».

    Его вопрос о школе, в которой я преподавал, не представлялся мне сперва чем-то таким, что сразу ударяет тебя, не давая опомниться. Но меня снова волною охватили впечатления моей двухмесячной педагогической деятельности, вроде этакого личного вклада в весьма полезное дело. Школа – опасное оружие и с ним шутить нельзя, особенно  по младоумию своему. Говорят, опасное оружие. Но, в общем-то, в общем-то, трудное, но приятное занятие, реальная деятельность попадания в высокую цель. Ведь жизнь уже показала, что люди, которые перешли через определённый возраст, они не могут быть с тобой. А ребята это другое дело. Но с годами всё усложняется. Пугачёвский бунт и Пестель, виселица и гильотина – развращают мысль. И тут-то и начинаются трудности. И вот я принимался рассказывать про Пушкина и про конституцию Никиты Муравьёва. Рассуждать, конечно, можно обо всём. А с другой стороны, как говорил Мейерхольд, можно было осмысленно перейти к прошлому через революцию духа. Класс весело гудел, когда рассказывал им про мейерхольдовский «Ревизор». Что это такое? Какая тут была нота? Каждый день и на каждом шагу разрасталась гоголевская метафора до гиперболических размеров. Поэтому слушали, вытараща глаза. У многих были арестованы родители и они, подавленные, молчали. Это был уже десятый класс. Где же тут найти ноту? Нужно было исполнять столь трудную задачу терпеливой вспашки души, а у самого словно песком глаза ещё засорены. Но когда, скажем, очень тревожно на душе, что-то вдруг шелохнётся и сможет тебя подбодрить высота. И дело даже не в высоте, а дело в том, корыстно это или бескорыстно. И это не от одних только слов – плохо или хорошо. Люди жили своей жизнью, а поэт сказал своей маме ещё в самом начале:

Мама!

Петь не могу

У церковки сердца занимается клирос!

     

    И можно было думать, что это состояние тоски не было временным, потому что слово любви было глубоко в душе, потому как подымалась волна такой энергии, что было уже замечательно, когда можно было тоску в такую штуку превратить:

 

-Ведь это для всех…

                               для самих…

                                                для вас же…

Ну, скажем, «Мистерия»-

                                           ведь не для себя же?!

Поэт там и прочее…

                                Ведь каждому важен…

Не только себе ж –

                               ведь не личная блажь.

 

То-то и есть, что не личная блажь и не тоска из тщеславия и гордости, а любовь и вера, вера огромная. Тут и не тоска неразделённой любви, а что-то другое – встать выше своей тоски, несмотря на всю мерзость, несмотря на то, что кругом всё то же, что и двадцать, что и тысячу, что и три тысячи лет назад: - поэт и толпа. Смело можно сказать,  что ещё тогда, читая нашу семейную Библию с картинами Доре, я испытывал странное отношение к грани у горы Синай, назначенной для народа. Я только теперь, с доктором Домье, стал понимать, что это такое. Поэт и толпа – это совершенно разные вещи. А «что делать?» - это другой вопрос. Это не вопрос «всеобщего обучения». Это, когда человек приходит и видит эту грязь и у него сердце болит. Это вопрос жизни и ты видишь не просто поэта, а лицо гения и жертвы одновременно, лицо, измученное тяжелейшим сном; ты видишь глухую стену между ним и толпой. Кругом природа – что-то дивное. Он видит в вещах всё их происхождение. В нём огромные возможности для всех, потому что в нём есть великая общая мысль, которая не исчерпывается словами. Он возвращается к людям, к их грани, сызнова обращаясь к ним с общим и важным. А люди остались на грани вздора и нелепицы, как мухи, шныряющие в пространстве.

       И действительно, всё время на ум идёт теперь осоловелый хоровод вокруг сотворённого толпой идола, всё время на ум идёт вопрос: «К чему стадам дары свободы?» 

        …К чему людям нужна была вся эта суета сует и томление духа, как выразился мудрый царь Соломон. Здесь мы подходим к тому, о чём говорил Маяковский – к первому дню нового потопа.  Это как бы в Ноевом ковчеге – чистые и нечистые: – всякие бывают.

 

 «Авелем называйте нас

                                          или Каином,

разница какая нам!

Будущее наступило!

                                   Будущее победитель!

Эй, века, на поклон идите!»

Горизонт перед солнцем расступился  злюч.

И только что

                      мира пол заклавший,

Каин гением взялся за луч,

как музыкант берётся за клавиши.

 

В том-то и состояла, очевидно, вся штука, что Каин взялся за луч. И вот он луч, ослепивший меня на допросе, и вот они задумчивые глаза майора, и никаких вопросов ко мне. Полнейшая тишина пять, десять и уж не знаю сколько ещё минут. Такая далеко не «божественная трагикомедия» может раздавить каждого. Изо всех их затей – эта, пожалуй, самая замысловатая. Но когда человек столько же пережил, он устаёт переживать и ужас как бы становится привычным состоянием. В сущности и не знаешь настолько ли зыбковата  земля или есть всё же та точка, которая может стать опорой? Впрочем, всё тоже: - мир не изменился в смысле улучшения человечества. Те же два – три молодца, которые водят меня на допрос, могут повести меня куда-нибудь в подвал и пустить пулю мне в затылок. И, во всяком случае, я думаю, без всякого желания обидеть.

    Но всё же тот Каин из 1500000000 Маяковского, обернувшийся миллионами тупых, одичавших, голодных Иванов, был, я думаю, в высшей степени Каин. Тем не менее, что-то другое было в нём. Объятые неведомым ужасом жались в том Каине миллионы Авелей. Они-то и обратили на себя внимание и были ликвидированы как класс. Доктор Домье мудр. Он по этому поводу произнёс следующее: - «А случилось это, когда были они в поле, встал Каин против Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знал я, что сторож брату своему!»

    А за клавиши взялись любители идеек и такую, по выражению Кондратьева, игру затеяли, что любо-дорого. Может быть, неприязнь к царскому строю? Разумеется – неприязнь. Нет, и это, пожалуй, не совсем так, каждый, видимо, должен был роль играть. И все кричали о любви  своей к народу. А народ: - «Авось да небось – такая подмога, хоть брось». А они спешат, друг за другом подглядывают, друг другу завидуют. Один рвёт и мечет, другой рвёт и мечет, все торопятся, ищут подвига, суются в чужие дела. Все читают Писарева, Дарвина, Чернышевского с Добролюбовым. Нельзя, я думаю, сказать, что по началу были все подлы. Они ведь много страдали и, может быть, даже и не подозревали чем все это кончится. Должно быть, среди них было немало ограниченных недоучек и выскочек, но что-то в них было, и думать надо, что это было тоже не так всё просто. Были ведь среди них и такие честные и убеждённые люди, как Кондратьев или Сергей Иванович. Был, я думаю, какой-то сантимент. Но в принципе это страшная вещь. Можно было, конечно, ругать буржуев, потом соседей, потом внутри семьи всё могло быть обругано. Многие из них могли быть добрыми, отзывчивыми людьми и одновременно невероятными деспотами, деспотами любя, и тут, без сомненья, должен был подняться крик против самой жизни, как поэт её слышит, ибо они полны были какими-то цитатами и не имели для своей души никакой истины, кроме споров – разговоров вечных. Соблазн был, соблазн был взойти на гору. Они даже не могли понять, как это опасно. Я  не хочу проводить парадоксальных параллелей, я даже думаю, что в целом прекраснодушные люди всю эту  сегодняшнюю дрянь расплодили, но вот доктор Домье говорит, что поведение Хама, когда он увидел наготу отца своего, должно нас подводить к тому, что совершается сегодня. И получается такая картина:

 

«Утихомирились бури революционных лон.

Подёрнулась тиной советская мешанина

И вылезло

Из-за спины РСФСР

мурло

мещанина».

 

  И, почём знать, может быть, в этом всё и дело.

 

 

 

 

 

 

(В камере)

 

     Третьего дня вечер до отбоя был посвящён литературному чтению. Я читал наизусть отрывки из «Бани» Маяковского. Все смеялись, а после разгорелся диспут. Бывший зав. отдела культуры ЦК партии Тамаркин туго выговаривал:

«Я буду краток. Напрасно смеётесь Разумник Васильевич. Да, я агитатор, я большевик, но вы не совсем в курсе наших дел. Нам товарищи агитка не в новинку».

     Кто-то поддакнул. Тут и парторг завода «Треугольник» Волков впутывается в разговор: «Верно Тамаркин говорит. Это даже прямо сказать насмешка одна!» Любитель чапыгинского «Разина Степана» - парторг Волков, видимо, был несколько оскорблён. Слушал чтение моё угрюмо, всё время стоя у стола,  скрестивши руки. В этот момент было и у него и у Тамаркина что-то от Победоносикова, увидевшего себя на сцене: «Сгущено всё это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно всё-таки… Изображён, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали ещё как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже!..»

       Маяковский пишет в  «Про это», что

 

…самое страшное:

                             по росту,

                                           по коже

одеждой

           сама походка моя! -

в одном

            узнал –

                       близнецами похожи –

себя самого -

                    сам

                          я.

 

      В этом «сам я»  - весь этот ужас на протяжении двух поколений. Это наш камень; он давит нам  сердце. «Это насмешка над нами, - говорит Сергей Иванович, - ведь есть же какой-то смысл прошлого нашего существования?» - «Есть, есть, - говорю я, - здесь есть образ необходимый для того, чтобы вскрыть самые глубины какого-то невероятного явления»…

      …Вот в такую-то минуту разворота событий и выплывает во всей своей реалистической сути образ Раскольникова. «Давайте мы с вами, Сергей Иванович, правду говорить. Ведь тот поворот жизни безумен и ужасен по своим последствиям. Давайте посмотрим, как было дело и из-за чего всё вышло?» Ведь общая атмосфера была гнетущая и вообще жизнь страшна. И вот Раскольников, убив пошлость жизни в виде  старушонки – процентщицы, «пришёл звенеть в звонок». Наблюдать он умел, думать умел. Милейший человек! Но сложно то, что человек не может остановиться и задуматься, а весь в рефлексии. «И у вас теперь сложно, дорогой Сергей Иванович!» И у меня тоже. И весь этот ужас на протяжении двух поколений… Да есть какой-то смысл прошлого существования, но есть какая-то граница. Человек ищет какого-то выхода, но проход только один и разминуться нельзя. И остановиться и задуматься нельзя, потому что надо поторапливаться. Все получается вулканообразно. А о чём были разговоры? А о том, что «с одной стороны, глупая ничтожная, злая, больная старушонка, всем вредная, которая сама не знает для чего живёт, а с другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в монастырь!» И пошли в ту организацию, где принимается непосредственное решение «убить проклятую старуху, взять её деньги, с тем, чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу». Вместе с тем не у каждого есть ухватка для такого дела, а в той организации «натура не берётся в расчёт, натура изгоняется, натура не полагается», ибо натуре доброй совсем не трудно бывает вырвать раскаянием ту змею, которая заползла в её сердце, и вот она в колокольчик начинает звонить. А тут-то и требуется такой «необыкновенный» над такими натурами человек, с  невероятной энергией и ужасным размахом, такой идеолог, который, конечно, разъяснит всем, что не только через злую старушонку – процентщицу, но и через кроткую, безответную Лизавету, то есть через «жизни одного, десяти, ста и так далее человек» можно перешагнуть.

 

       Одним словом:

 

Мы

    спим

           ночь.

Днём

         совершаем поступки

Любим

             свою толочь

воду

           в своей ступке.

 

А если

             за всех смог

направлять

                    потоки явлений,

мы говорим –

                          «пророк»,

мы говорим – «гений».

 

который такой скромный и внимательный и у которого всё страшно так эмоционально и с такой закваской, что миллионы людей плакали, когда он умер. Но это были пока только цветочки, а ягодки теперь, когда просто – таки средневековая картина, когда окончательно обнаружилось, что совестливые Раскольники сами себе собственноручно приговор вынесли. Что греха таить? Момент современного вандализма не вызывал ни у кого из нас особой реакции. Блажен, конечно, тот, кто не осуждает себя в том, что избирает. Но человек с огромной чувствительностью, которая его парализует, - это очень опасно для тех, кто готов всегда любого тяпнуть топором. Да, этим на все идеи начхать! Сила здесь большая! Сталин всё время инициативы из лап не выпускает. А, вообще,  жизнь страшна!

*** 

     Что же делать-то? Надо ждать до утра. А пока что не спится. Ко всему человек привыкает, и к этому плотному соединению сероводорода, аммиака параши, перемешанного с удушливым запахом пота можно привыкнуть. И на что нам рассчитывать здесь ещё? Ведь случилось что-то страшное! И я как бы уже совсем понимаю, что здесь есть настоящее, отталкиваясь от которого видишь прошлое. Здесь есть настоящее время. А  кроме того, вообще не всё улавливалось и в литературе – в Артёме Весёлом, Бабеле, «Клопе» и «Бане» Маяковского. Страшноватые вещи! Страшноватые и глубоко подлинные вещи!

    Теперь, когда подумаешь об этих вещах, видишь, что дело уже тогда шло к катастрофе.

 

***  

 

А сегодня весьма страшноват был этот кроткий садист. Дошло уже ведь до того, что образовалась серия преступников, которые получили рамки полной законности. Они требуют от меня, чтобы я сам себя угробил. Это банда явная. И вообще, вероятно, хотят большое дело создать, чтобы можно было к стенке меня поставить. А я просто думал о разведении красивых садов и о Маяковском, которого сразу полюбил за свободный тон и за слова обыденно живого разговора. Отсюда же шла любовь к Мейерхольду и к Малевичу, который утверждал, что перед нами белая свободная бездна, бесконечность перед нами. Но я ведь был далеко не единственным в пристрастии к тому, что возмущало Ленина в Маяковском и футуризме. Мало кто понимал, куда ведёт свободный тон и обыденно живой разговор. Но все чувствовали в этом тоне протест, и Ленин грозился сечь Луначарского, который при всех  поблажках, должен был управлять и не пущать.

    Маяковский не написал ещё тогда поэмы о Ленине, а Мейерхольд приглашал Ленина только в театр, литература не была тогда полностью в руках Ленина. А Крупская вспоминает, что больше всего он любил Надсона и Златовратского. Но с таким вкусом навряд ли можно было принять Маяковского, Мейерхольда, Малевича. Французы же говорят что стиль – это человек. Знаю только одно, и это пока очень важно: можно подобрать много разных мотивов самоубийства Маяковского, но рано или поздно это должно было случиться. Муть кругом дикая! А степень трагичности различна. Здесь  художественное переходит человеческое, и ясно видишь человеческое лицо его. Он каждую мелочь отметил, и пошлость момента настолько подчеркнута, настолько уловлена благодаря ненависти к пошлости, что есть желание видеть не только биографический образ. Бытописателям, занимающимся психоложеством, легче жить – как бы бунт, но в стакане воды Им нужен не свободный тон, не способность к любви, а мёртвые картинки душистых роз, напоминающие о живом. Графоманам ещё легче. А дураков всегда много, и дураки все также глупы, и с дураками очень трудно тягаться. Смысл человеческих слов для них мало понятен.

    «Довольно! Непонятно!» - кричали они Маяковскому. Гениальные постановки Мейерхольда шли при полупустом зале. С вечеров Яхонтова они уходили. Но какова судьба поэта? Ему-то дальше идти было некуда. Дураки кругом валом наваливались. Тяжко дыша, рассказывал нам в бригаде Виктор Славинский про то последнее выступление Маяковского в «Плехановке».

    Пролетарское студенчество, а? Понимаете, это ребячество верить, что пошлость только пережиток. Признаки, воображаемые, так сказать, видим.

А если конкретизировать ту обстановку – у Маяковского не было уже никакого желания сражаться с этими кретинами. Но один наглец с безобразными ушами стал кричать: «Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать. Если он не докажет этого, не стоит заниматься писанием». И ещё выскочил один кретин: «Маяковский делает перегибы, у него на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так». А потом началось чёрт знает что. «А что вы писали о Ленине?» «Какова идея стихотворения «Солнце»?

    Это стихотворение шуточное. Основная мысль – свети, несмотря на безрадостную действительность!

    Кто-то пронзительно закричал:

    - Как, безрадостную?

    Какие-то секунды мне показалось, что я слышу нечеловеческий рёв. Очень стало  страшно. Маяковский опустился на ступеньки трибуны и закрыл лицо руками».

    Закрыл лицо руками! Но ведь это для них… для самих, для них же… вставало солнце рано… И вот раздался выстрел. И везли гроб, и толпа по Поварской. Больше всех убивался Пастернак. Он ведь так далёк был от всего. И вот это неумение защищаться тоже характерно для него. Да и для нас, для всех нас. И вот люди на нарах, ничем не отделённые друг от друга, спят в два ряда, головами одного ряда к головам другого. А Маяковского и после смерти продолжали шельмовать. А по Москве в то время ходили строчки Мандельштама:

 

Что хочешь пей, чем хочешь козыряй,

Он заплатил за всех назначенную цену.

 Вся жизнь его была похожа на любовь

А наша жизнь похожа на измену.

 

    И это как бы суммирование прозрачной до дна правды, а не только отдельные источники переплетённых между собой противоположностей. И это не просто какие-то слова о прочитанной в детстве книжке, а трагедия, связанная с большими вещами, трагедия, что он остался в полном одиночестве, а океан, как он когда-то сам писал, оказался делом воображения, потому что «и на море  не видно берегов, т на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не знаешь, что под тобой…» И здесь какой-то потрясающий рубеж. И мы видим не всё. Фактически много реалий есть. Ну, это безусловно. Посадят тебя, например, как сейчас, на тюремный паёк. Он-то и не голодный, а вполне осязаемый, но ты ведь вырос в домашней обстановке  большого баловства. А так, пожалуйста, сиди себе. Совсем умереть не дадут. Это всё, так сказать, чепуха. Но люди здесь разные, другого возраста и другого здоровья. Короче говоря, жизнь в контрастах и противоположностях. Глупа ли вот моя жизнь была? Явно какая-то заря была, надежда на будущее. Осматривал всё, как своё собственное, как свои пелёнки. А если чужое, то с беспощадностью осуждалось. И получалась опасность в совершенно другом роде, ибо терялось доверие к тому, что не мог удержать в памяти. И как бы вообще уже ничего не терял, потому что  терял очень многое. Но в себе самом что-то схватывалось, так как с естественного уклонения от одних газетных фактов всё началось. Какое-то неясное чувство предостерегало от фальшивых положений, из которых нельзя найти выхода. И нельзя ведь не принять во внимание тот драгоценный факт из школьных лет, когда ко мне подошёл паренёк и спросил: «Ты еврей?» «Да, еврей!» «Ты не бойся, я тоже еврей. Ты читал стихотворение Маяковского «Жид» Не читал? – Прочти! Благодаря Маяковскому я теперь знаю, в чём тут дело!» Так вот, об этом драгоценном факте из школьных лет. Есть события жизни, которых сам не предугадаешь. Но не этого я искал вначале. Стихотворение «Жид» дало мне новый ракурс. Я ведь знал, что в стране есть много ничтожеств, но оказывается беда в том, что не просто ничтожеств, а мерзких ничтожеств, и на порядке дня всё тот же вопрос – «бей жидов, спасай Россию», и не считаться с ним невозможно… И это не исключает, что и к фашизму так придти можно. Так что, в общем, вроде пришли даже. И это, как я теперь знаю, не ново. Может быть, это ещё не совсем национал – фашизм!? Скорее, более страшная штука, вроде интернационал – фашизма. Двадцать лет! Уже второе поколение пошло: - Котелков, Кузнецов  и этот кроткий садист, который на факультете нашем учился… В общем, время зовёт своих молодцов, чтобы не было промаху. А ведь мы в бригаде этого лиха всё же и помыслить не могли. Со всем тем в бригаде Маяковского оберегались мы его стихами от окружающей пошлости и разносили о нём добрую славу. Это не было предисловием к объяснению в любви. Были и свои какие-то фокусы. Но ребята милые. И я был рад, что могу чем-то помочь. Не надо себя обманывать. Мысль главная скользила всё же только по поверхности, и я не очень-то любил всякие организованные такие вещи. Но, Боже мой, все так знали каждую его строчку и с такой любовью повторяли их! Но мне казалось, что с Бончем бороться не в наших силах. Он употребил всё, что можно было употребить, чтобы закрыть выставку. И столько «резонов» присовокупил ко всему этому бывший управляющий делами Совнаркома. «Все ваши безобразия, уважаемые товарищи, мы знаем, и всё известно, Владимир Ильич терпеть не мог Маяковского, и я полностью разделяю мнение Владимира Ильича, и я закрываю эту выставку Маяковского». В общем, потянулось дело с этим хамелеоном Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем – настолько потрясающим хамелеоном, что  сам Сталин, видимо, не счёл даже нужным запрятать его сюда, а сунул его директором в Литмузей. Не понимаю я только одного: как это мы все тогда попали на этот съезд писателей, и что эти молодчики с площади Дзержинского смотрели, когда мы там собирали подписи против закрытия Бончем выставки? И как же это хватило смелости у стольких людей подписать  наше обращение? Время ещё, думается, было не то. Ведь, когда Бухарин тогда сказал, что время Маяковского прошло и что это не только его личное мнение, а он выступает от имени и по поручению ЦК, почти весь съезд на него ополчился. А когда он вначале своего доклада, после имён Демьяна Бедного и Есенина назвал имя Маяковского, ведь весь зал стихийно поднялся, и буквально десять минут не прекращались аплодисменты. И это в то  врем, когда Горький, за два дня перед этим проокал о Джамбуле и Сулеймане Стальском как о величайших гомерах  эпохи. Ну, разумеется, наши все не стали подходить к Горькому за подписью. А я вот всё же решился. Ну, разумеется, Горький и тут проокал, но совершенно уже на другой лад: «Да зачем вам это нужно? К глубочайшему сожалению, понимаете, не могу».

    А Пришвин наотрез отказался. А вот Пастернак и Бабель, и Олеша, и даже какой-то последний парижский коммунар, которому Эренбург разъяснил, в чём суть дела, с превеличайшей охотой подписались. Но ведь вот что теперь удивительно: как же это Сталин свою резолюцию поставил? Ведь рассказывал Тёма Бромберг, что страх в Примакове до последней минуты не переставал действовать, пока, наконец, не осмелился вручить Сталину наше обращение и письмо Лили Брик. Как будто бы даже немыслима была эта сталинская резолюция: «Товарищ Ежов! Товарищ  Лиля Брик права. Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и творчеству – преступление». Хитроумный оказался Сталин! Остроумнейшая комбинация, огромный успех, точный расчёт признать Маяковского сверху, чтобы не пришёл он снизу. Удивительное комбинационное чутьё. Гений практической игры! Куда там всем этим Бухариным! Куда до него Ленину! Лучшего выбора и не придумаешь: певец империи и свободы!  И какая эстетическая современная стройность советской империи получается. Без свободного тона немыслим был и Пушкин. Но ведь и империя немыслима была без Пушкина. И стало быть, это уже не просто  была литература. Что же это было? Ведь это очень тогда для нас  радостное было событие. И он очень быстро нашёл отклик в наших душах. И как счастлив был Мейерхольд. Только «Клопа» и «Баню» не дали ему снова поставить. Но, конечно, очень радостно было, что Сталин оценил Маяковского и понял. И это шло у нас от внутренней боли, и поэтому субъективное становилось объективным. И всякий из нас говорил тогда, что это несёт в себе неисчерпаемые возможности новых откровений, ибо наболело, накипело всё от окружающей пошлости. И открылись тут новые факты касательно отношения Ленина к  Маяковскому, когда Бонч–Бруевич, тряся руки наших бригадников Тёмы Бромберга и Виктора Дувакина, приговаривал: «Ну, Владимир Ильич всегда ценил Маяковского, и самое важное, мои друзья, отнестись со всем вниманием к памяти лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи». Но как бы то ни было, учинив сей переворот в умах при посредстве Ежова, последовал хитрюга Сталин примеру Николая Павловича, который тоже между прочим через своего Бенкендорфа в отношении Пушкина действовал. И не напрасно.

 

 «Навели

               хрестоматийный глянец.

Вы

        по-моему

                       при жизни

                                                           -думаю-

тоже бушевали

                                                            Африканец!»

 

 

Но вот, кажется воспоминаний набралось слишком много… И, кстати, время вроде уже к подъёму приближается.

 

ИЗ КНИГИ «ДОМ ПОЭТА»

 

 (У памятника Маяковскому)

 

Надо ли рассказывать, какой подъём чувств вызвал сам факт открытия памятника Маяковскому у многих людей моего поколения и у молодого поколения шестидесятых годов.

И вот с утра до позднего вечера в течение недели, пока не стала разгонять милиция, люди, путаясь в ещё неясных для них «переменах» времени, собираясь в кучки, разговаривали стихами Маяковского, дар личности которого ничего похожего не имел на прозорливцев и новых летописцев недавнего прошлого, ни на прозорливцев недалёкого будущего.

 

Всемогущий, Ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова,

отчего Ты не выдумал, чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

 

Теперь, задним числом, эти строки воспринимались не как нечто безбожное, а как что-то близкое к книге Иова.

О да, всё кругом памятника тому, о ком Марина Цветаева писала, что «никакой державный цензор так не расправился с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой», стояли часами и в глубокой интонации поистине великого поэта почувствовали через тридцать лет после его трагической смерти, что он вновь пришёл к ним –

 

«как живой

                  с живыми говоря».

 

Надо было увидеть в этом какую-то закономерность, что именно он, а не кто-либо другой, ещё в двадцатом году писал «О дряни» и о том, что

 

В грядущее

тыкаюсь

пальцем – строчкой,

в грядущее

глазом образа вросся.

Коммуна!

Кто будет пить молоко из рек ея?

Кто берег-кисель расхлебает опоён?

Какие их мысли?

Любови какие?

Какое чувство?

Желанье какое?

 

***

И может быть, в вечер того же дня – может быть, в другой вечер, вспоминая юные годы нашего отстаивания поэзии Маяковского, собирались мы – представители поколения тридцатых годов – у памятника любимому поэту: я, покойный Артемий Бромберг, помогавший поэту делать его предсмертную выставку «Двадцать лет работы», и поэт Савелий Гринберг – истинный мастер стиха, все сталинские годы не принизивший своего искусства на потребу дня.

Опорная точка у нас была одинаковая: Маяковский дал нам в самом важном, заветном, ради полного осмысливания жизни, не опровергать нашими собственными нелёгкими судьбами самих себя.

 Как же всё это было?

Вот он встаёт перед нами не в «кибальниковском изделии», таком чуждом тому живому, прекрасному человеческому  образу поэта, «ненавидевшего всяческую мертвечину, обожавшего всяческую жизнь».

Мы живём не только в мире наших вчерашних или сегодняшних настроений; есть ещё мир настоящих любовей, и в силу этого одолевали меня трудные мысли.

Вспоминались мандельштамовские строки о Маяковском:

 

 …Вся жизнь его была похожа на любовь,

А наша жизнь похожа на измену.

 

Вспоминались строки Ахматовой о нём, написанные ею в сороковом году, через десять лет после его смерти:

 

Всё, чего касался ты, казалось

Не таким, как было до сих пор,

То, что разрушал ты – разрушалось.

В каждом слове бился приговор.

 

Одинок и часто недоволен,

С нетерпеньем торопил судьбу,

Знал, что скоро выйдешь весел, волен

На свою великую борьбу.

 

Произошла необыкновенная метаморфоза.

Как странно писать, сознавая, что весь поэт переиначен не только сталинским приказом признать его посмертно сверху и навести на него хрестоматийный глянец, но и тем, самым Пастернаком, который задним числом отрекаясь от него, забыл, что писал о нём когда-то в своей «Охранной грамоте»: «Когда же мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я олицетворял в нём свой духовный горизонт».

Мне очень часто кажется, что Маяковский смотрел на своё время так же умоляюще, как на ту, которая

 

Пришла-

деловито,

за рыком,

за ростом,

взглянув,

разглядела просто мальчика,

Взяла,

отобрала сердце

 и просто

пошла играть –

как девочка мячиком.

 

Всё ясно. И слова мои тут излишни. Мы все, любившие его, смотрели через него на то время умоляюще. А он менее всего способен был лицемерить и лгать перед собой и перед людьми:

 

Он боялся

         этих строчек тыщи,

как мальчишкой

         боишься фальши.

 

А когда гораздо раньше многих других разглядел эту фальшь, поставил точку пули в своём конце. По-другому действовать он не мог.

Если бы вы, разумные и всё разглядевшие задним числом, перечитали гениальную «Баню» Маяковского, то оценили бы пламенный дар поэта увидеть задолго до того времени, когда перед хамом Победоносиковым дрожит теперь весь мир, те неколебимые основы мучительной жизни и мучительного будущего того каинова мира, которому со сцены театра Мейерхольда наглый Победоносиков заявлял ещё в тридцатом году:

«Действия? Какие действия? Никаких действий у вас быть не может, ваше дело показывать (то есть, прибавляю я, давать показания), а действовать, не беспокойтесь, будут без вас соответствующие партийные и советские органы».

 

(Юбилейная выставка Маяковского)

 

 На вечер и на выставку валом двигались неисчислимая молодёжь. И вечер и выставка богаты были многообразными оттенками и рождали немало ассоциаций и намёков. Созвездие имён определяло как бы то, что казалось ещё совсем недавно абсолютно невозможным представить на широчайшее обозрение советских людей.

Неожиданным открытием предстала перед людьми и большая юбилейная выставка работ Маяковского, неразрывно связанных с высочайшей областью человеческой деятельности, неминуемо пережившей особую рабскую бессловесность страшных сталинских лет советской России.

 Нет, это не была посмертная выставка работ. Ударение было поставлено на самый глубокий смысл слов:

 

«как живой

          с живыми говоря».

Этот смысл в бесконечно превосходной степени должен был напомнить, что поэтическая душа может предчувствовать, такое всеобщее и безусловное, быть как бы такой собирательной равнодействующей всех честных душ, у которых

 

В детстве может

                на самом дне

десять найдётся

                 сносных дней.

 

Знаменательно, до чего близко к этому смыслу была истолкована выставка сестрой поэта – Людмилой Владимировной Маяковской. Войдя в зал, посвящённый, поэме «Про это», она сурово нахмурилась:

- Зачем вы это даёте на всеобщее обозрение? – спросила она, увидев известную родченковскую обложку поэмы «Про это» с фото Лили Брик.

- Затрудняюсь ответить на ваш вопрос, Людмила Владимировна. Ведь это уже история литературы!..

- Да разве тут надо ещё объяснять? – спросила она, как бы стараясь найти объяснение своему тяжёлому чувству сестры поэта:

- Для вас это история литературы, а для меня это книжка, с каждой строки которой льётся кровь моего брата.

Мы продолжали наш разговор и в других залах, но когда подошёл к нам директор музея Николай Фёдорович Пияшев и спросил у Людмилы Владимировны, как она оценивает нашу работу, она, протянув ко мне обе руки, сказала улыбаясь:

- Какая ещё может быть оценка, когда её делал человек, так любящий моего брата.

Через несколько дней выставку посетили Лиля Юрьевна Брик и её муж – биограф Маяковского – Катанян. Я попросил Артемия Григорьевича Бромберга – моего друга по бригаде Маяковского и коллегу по музею – сопровождать их по выставке. Когда Артемий Григорьевич Бромберг передал Лиле Юрьевне Брик мой разговор с Людмилой Владимировной, ею было сказано только одно: «А мне наплевать на это. Пускай я была и буду последняя стерва, но я была и остаюсь Беатриче современной литературы».

Только тогда, после этих слов развернулось в моём сознании ещё более широко, что значит выявить жизнь в действительности, выявить жизнь только для земли и жизнь на земле для небес поэзии. На кого же возложить поэту надежду свою, доверчивость и необычайную правдивость свою?

 

Если

        я

           чего  написал

 если

         чего

                сказал –

тому виной

                глаза-небеса,

любимой

             моей

                      глаза.

 

 Но свои глаза нужно было прикрыть. Какая страшная пожизненная ошибка! Ведь бывает же такой миг, когда радостно открывается любовь зрению. А тут? А тут всё было изжито, в то время, когда любовь с трепетом и волнением видела что-то родное себе.

  Мудро писал русский человек Розанов: «Земля есть Каинова. И твоя, русский, земля есть Каинова. Ты проклял свою землю и земля прокляла тебя».

      Маяковский не проклял свою землю.

 

Землю,

     где воздух

            как сладкий морс,

 бросишь

       и мчишь, колеся, -

но землю,

       с которою вместе мёрз,

 вовек

                     разлюбить нельзя.

Сквозь неразделённую любовь, сквозь лютую жизнь надо было думать не о себе, а о бедствии своей земли.

 

Чтобы не было даже дрожи!

В конце концов –

                         всему конец.

Дрожи конец тоже.

 

Сквозь вызывающее отвращение и ужас чудовище – Победоносикова – вытекала сама собою непререкаемая истина:

 

Столбовой отец мой

                           дворянин,

Кожа на моих руках тонка.

Может,

            я стихами выхлебаю дни,

И не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

                        сердцебиением,

                                 голосом,

каждым остриём издыбленного в ужас

                                       волоса,

дырами ноздрей,

                   гвоздями глаз,

зубом, искрежещённым в звериный лязг,

 ёжью кожи,

             гнева брови сборами,

триллионом пор,

                     дословно –

                                       всеми порами

в осень,

              в зиму,

                        в весну,

                                   в лето,

в день,

           в сон

не приемлю,

                ненавижу это

всё.

Всё, что в нас

                    ушедшим рабьим вбито…

 

И в конце, как на картине любимого Маяковским Гольбейна, - труп измученного человека. Иов спрашивал, для чего несчастным нужно было родиться? «Что такое человек в природе?» - спрашивал Паскаль. И приходится сказать вместе с Гамлетом, что «в небе и на земле есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам». Фраза знаменательная. Разве в самые сокровенные и трудные для любви моменты любовь не находилась в бессильно-томящемся состоянии? Любящее сердце «боится пустоты», приближающегося  мрака, ощущения гибели. Мне было ясно: испытания, вот удел великих людей – великих поэтов. Личность поэта часто переходит в личность нации, и трудно определить, где он жалуется на свои собственные страдания, и где он оплакивает национальное горе, - его личное горе сплетается у него с общим несчастием народа.

 

ИЗ КНИГИ «ТОЧКА ОПОРЫ». ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

«17 ЛЕТ В ЛАГЕРЯХ ЖИЗНИ И СМЕРТИ».

 

        Я был уверен, что только внутренняя жизнь гениально поэтической личности помогает перейти от конкретной материальности и возвышенной и непостижимой чудесности идеального бытия, только подлинная человеческая любовь впервые откроется такому гению непосредственно в моменты творческого напряжения. Только такая личность преображает прагматизм в идеализм своей верой в победу добра над злом. Для такой личности реализация космических идеальных норм, как например, для Маяковского разговор с солнцем, являлась художественным сопереживанием адекватной жизни, как и неадекватная для него трагедия несбывшейся мечты, когда «любовная лодка разбилась о быт» - игру слепых отношений, идущих из темноты времён, как кошмар видения им хама Победоносикова, породившего чудовищный деспотизм.

Это последние строки, написанные Павлом Гольдштейном за день до  кончины 8 марта 1982г. (14 адара 5742)

 

 

Приложение.

Автобиография

           

Я, Павел Гольдштейн, родился в 1917 году 24 августа по старому стилю – 6 сентября по новому стилю в городе Ессентуках Терской области бывшего Российского Государства.

            Отец, Ури Гольдштейн, был свободный художник, профессор музыки. В 1926 году уехал в Китай (г. Харбин) в концертную поездку, из которой не вернулся в Советский Союз. В 1937 году он переехал с новой семьёй в Тель–Авив. В 1964 скончался в Нью–Йорке.

            Мать, урождённая Розалия Дунаевская, дочь оперного режиссёра, преподавательница  вокального искусства, скончалась в Москве в 1961 году.

            С 1925 года наша семья переехала из города Баку в Москву, где мой отец был директором театра-студии им. Шаляпина.

            В 1938 я окончил полный курс историко–филологического факультета Московского педагогического института. Ещё будучи студентом, я преподавал на рабфаке Московского государственного  университета русскую историю ХIХ века и вёл занятия с актёрами театра Мейерхольда по изучению поэзии Маяковского и поэтов авангардизма.

            5 ноября 1938 года я был арестован органами МВД по обвинению в контрреволюционной деятельности, в частности, за моё письмо, адресованное Сталину в защиту Мейерхольда. Освобождён я был из заключения после смерти Сталина 10 декабря 1955 года.

            После моей реабилитации, с 1958 и по 1971 год, т.е. 13 лет, я работал старшим научным сотрудником и главным экспозиционером Государственного Литературного музея. Я был консультантом  ряда московских музеев  и музеев других городов Советского Союза, автором и создателем ряда экспозиций и музеев (в Ясной Поляне – выставка «Л.Толстой и народ», выставка Вл. Маяковского, музей Есенина в Константиновке, музей Ф.М. Достоевского в Москве, выставка Шолом-Алейхема, выставка Шекспира). Я читал лекции по истории литературы и писал статьи в журнале «Театр».

            В сентябре 1971г. я был уволен с работы за подачу документов и за борьбу за выезд в Израиль.

            В ноябре месяце этого же года я прибыл в Израиль.

 

 

 


   

   


    
         
___Реклама___