Sliozberg1
Ольга Адамова-Слиозберг

 

 

 

 

 

 

 

Путь


Продолжение. Начало в № 8

    
   

Ненависть

    В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак "слабых". Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как лечь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки по нарам Мирры Кизельштсйн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром у них была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас с ней завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за часа разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, что рвалось из души, то, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира. Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоял в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать о ханжестве Льва Толстого, развращенности Маяковского, денежной нечестности Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга, и плохой человек, даже глупый человек может быть великолепным писателем.
    Я не знаю, зачем мне была бы литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь. Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.
    Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Оставшихся в живых женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.
    Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с ним пьянствовала, обворовывая несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компания. Жрали и пили за счет заключенных женщин, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или подать жалобу избивали до полусмерти. Отказывавшихся идти на работу голодными привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. "Я ей говорю, нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? " А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: "Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!" И хохочет: "Мальчика хочу, понимаешь?"
    Наконец, несмотря на побои и насилия, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.
    В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.
    Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги. Ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали "наш доктор".
    Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн, была из очень культурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве "Лебединая песня" и читала ее мне.
    После реабилитации она стала известным этнографом, жила в Ленинграде. Мы с ней не встречались.
    Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. "Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было", — смеялась Маша.
    Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: "Так выпьем, господа".
    Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей. Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.
    Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря, в ссылке, жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии: "Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы". Маша помолчала, а потом ответила: "Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой".
    Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.
    Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48 — 50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посредине участка стояла теплушка, куда мы раза три в день, забегали на десять минут погреться.
    Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня:
    — А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь отличном от хлеба и выполнения нормы! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?
    Я с ужасом глядела на спокойно- наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.
    Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите, почему? Я боялась, самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — вещь временная и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница Мирра. Мы встали на участок, наиболее удаленный от Лизы, и греться в теплушку ходили, когда Лиза оттуда уходила. Таким образом, мы с ней никогда не встречались.
    Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь, вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный приступ. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: "Воды!" Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела, как окаменевшая, у печки, а Лиза задыхалась и билась головой об пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.
    Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.
    — Ольга, идите, помогите мне перенести се на скамью.
    — Не пойду.
    — Вы с ума сошли, человек умирает!
    — Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.
    У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.
    — Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!
    — Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.
    Мирра была вне себя. Ее душа возмущалась. Я сидела у печи и сама поражалась силе ненависти, заливавшей мне сердце.
    — Я расскажу о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.
    — Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.
    Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.
    Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех ненавидела я Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

 

 

Мираж

    Сталь закаляют, разогревая ее докрасна
    и потом опуская в ледяную воду.

    Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя прокурора СССР и письма Сталину.
    Я не писала ни разу не из гордости, а потому, что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.
    И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.
    Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила "хлопотать". Начиная от прокурора СССР и до приемных Калинина и Пешковой, не было учреждения, где она не сидела бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца невероятным для нее фактом, что ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме. Она и мне писала, что хлопочет, успокаивала меня обещаниями разных высоких людей, но я не придавала ни малейшего значения ее надеждам, считала, хорошо, что она что-то делает, это ее утешает, а толку никакого не выйдет.
    И вот каких только чудес не бывает! Она добилась пересмотра моего дела!
    Так как дело было состряпано уж очень небрежно, а главное, было какое-то временное ослабление режима, дело было пересмотрено, и 3 июня 1940 года я была полностью реабилитирована в обвинении террора против Кагановича.
    Лето 1940 года мы жили на Птичьем острове, расположенном на слиянии двух горных рек. На этом острове был большой лес, который мы рубили, и очень много плавника, который надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, раскулаченный сибиряк Саша, на берегу стояли большие, никем не учтенные штабеля плавника, и всегда можно было показать, что их сложили мы. Так что работали спокойно, Саша нас не притеснял, и показатели всегда были хорошие, что обеспечивало нам первую категорию питания. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд на острове было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.
    Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: "3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР за номером таким-то ты полностью реабилитирована. Счастливы". Подписи всей семьи.
    И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний. Я мысленно ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила, я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на Казанском вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени.
    Начали поступать письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда, а потом вышел какой-то человек в форме МГБ и сказал ей:
    "Ну, мать, поздравляю, освободили вашу дочку". И у этого человека на глазах были слезы.
    Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, будто я в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8 и они могут понять.
    Но время шло, а мне никто не сообщал о пересмотре дела. Прошло лето, наступила зима.
    Как сон, кончилась легкая жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовала колымская зима с пятидесятиградусными морозами.
    И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала:
    — Крепись, Ольга! — и протянула мне телеграмму. Там было написано: "Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст.58, п. 12). Мужайся. Мама".
    Я молча передала телеграмму своим. Ее читали, и никто ничего не говорил.
    Аня участливо на меня глядела.
    — Ты бы пошла в барак, полежала.
    — Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Остаться сейчас одной в бараке, в бездействии, было немыслимо.
    Ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: "Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама, Ты меня дождешься. Выдержу".
    А потом приходили письма, посланные раньше телеграммы, и в них мама писала, как добилась правды, как ждут меня дети, как все счастливы.

    Нет, человек крепче стали.
    Что сталь!
    Дойти, доползти, довлачиться,
    уткнуться в родные колени.
    Уткнуться в родные колени и плакать.
    Иль, может, молиться?
    Одна мне отрада на свете,
    боли моей утоленье —
    уткнувшись в твои колени,
    плакать, как плачут дети.
    Не имут мертвые сраму,
    погибшей — одно утешенье —
    священное имя Мама
    шептать у твоих коленей!

 

Доходяга

    Зима 1943 года была очень трудной. Хлебный паек уменьшили с 600 до 500 граммов. А так как кроме хлеба нам давали щи из черной капусты с селедочными головками (на поллитровый колпак щей приходилось два-три листика, а селедки одна головка) да три столовые ложки разваренной в кисель каши с половиной чайной ложки постного масла, на ужин — хвост селедки величиной с палец, а работали мы по десять часов на пятидесятиградусном морозе, люди начали "доходить".
    Сначала я работала с Галей Прозоровской, но после того, как она упала в лесу, ее перевели на работу в починочную мастерскую.
    Потом моей напарницей была Рая Гинзбург. Работали мы с ней дружно, хотя ходили еле-еле — она покрылась нарывами, а у меня каждая нога весила пуд, и я ходила, как-то подгибая колени, которые стали будто из ваты. Так мы дотянули до марта, а в марте сформировался этап на агробазу в Эльген. Там начинались весенние работы, надо было очищать территорию агробазы от снега, подготавливать в теплицах рассаду. Наш бригадир, конечно, постарался отослать наиболее слабых, Рая попала в этот этап, и я осталась одна.
    Вырваться с лесоповала, конечно, было большим счастьем, в Эльгене все-таки было легче, ходить не в лес, а на обжитую агробазу, с местами для обогрева, хоть раз в месяц можно было достать буханку хлеба за пятьдесят рублей (мы зарабатывали в месяц рублей по пятьдесят). Но Рая очень не хотела уходить без меня. Мы полюбили друг друга, а расставшись, можно было никогда не встретиться, ведь каких-нибудь двадцать километров для нас были также непреодолимы, как расстояние от Москвы до Нью- Йорка в обыкновенной жизни.
    Она собиралась в этап и оставляла мне в наследство бедное свое хозяйство: я пересыпала из ее матраца в свой остатки сена, стало немного помягче спать; оставила мне свою коптилку (в Эльгене было электричество), оставила мне нож — предстоял обыск, и нож все равно пришлось бы бросить.
    Раньше я считалась сильной и со мной многие хотели работать на пару, но тут почти все мои друзья ушли в этап, некоторые пары не разъединили, а оставшиеся одиночки, более молодые и сильные, объединялись друг с другом. Я впервые поняла, что я почти "доходяга" и со мной не очень-то стремятся работать. Я не обижалась на людей. Я сама боялась соединяться с очень слабыми, ведь пара должна была сделать две нормы — восемь кубометров, из которых со слабым напарником на мою долю пришлось бы кубометров пять-шесть, а на это у меня, конечно, не хватило бы сил. Я решила работать одна. Сноровка уже была, я валила с корня метровой двуручной пилой лиственницы, распиливала их на трехметровку и укладывала четырехкубометровый штабель. Двуручной пилой можно было работать одной, потому что в снегу пила ходила, как в станке по узкому каналу. Я делала свою норму и кое- как держалась на первой категории (т.е. на пятистах граммах хлеба). Но очень было тоскливо целый день в лесу одной. Тоскливо и страшно, потому что я плохо ориентируюсь. Кончала я свою работу, когда почти все уходили домой, и я никогда не была уверена, что найду дорогу, а заблудиться — смерть. Время тянулось медленно, казалось, что зима никогда не кончится. Но месяца через полтора вызвали дополнительный этап на агробазу, и я в него попала.
    Двадцать километров мы шли с раннего утра до ночи, и мне казалось, что я ни за что не дойду — ноги были совершенно ватные и весили пуды.
    Пришли мы поздним вечером, и сразу меня встретила Рая. Она приготовила мне кипяток, какие-то сухари, раздобыла целый узел сена для матраца, меня ждало место на нарах около нее. Ох, как греет дружба! Мы долго говорили. Ей повезло: она попала на месячные курсы овощеводов и окончила их очень хорошо. Место на агробазе ей было почти обеспечено. Агробаза нам казалась спасением: работа на одном месте, более легкая, чем в лесу, летом всегда можно было украдкой поесть овощей, зимой работали в помещении — в теплицах. Рая уже говорила начальнику агробазы Онищенко, что я хорошо работаю. ловкая, сильная, и она была уверена, что меня тоже оставят. Я-то не была в этом уверена, я-то знала, как я ослабла, да еще эти ватные ноги. Они никак не двигались. Но я все-таки надеялась, что я отдохну, немного окрепну, и меня оставят на агробазе.
    Назавтра мы вышли на работу. Надо было вывезти снег с территории агробазы. Вывозили его мы на санях, впрягшись по двое, как лошади.
    Несколько раз я ловила на себе тревожный взгляд Раи, и она старалась сильнее тянуть, потому что я еле шла.
    — Тебе трудно со мной, — сказала я, — я очень ослабела.
    — Совсем не трудно, только не имей такого несчастного вида, иди бодрей, а то смотрит Онищенко, он не любит "доходяг".
    Онищенко стоял у ворот агробазы и каждый раз, когда мы вывозили снег, внимательно следил за нами.
    Ему надо было отобрать людей на постоянную работу, и он нас изучал. Каждый раз, когда мы проходили мимо него. Рая тревожно смотрела на меня и умоляла:
    — У тебя такой несчастный вид, ты не можешь несколько метров идти бодрее? Улыбнись, пожалуйста!
    Я как со стороны себя видела: как вытянулись у меня шея и подбородок, как всем корпусом я подалась вперед, а проклятые ноги никак не идут и влачатся где-то сзади. Улыбнуться. Ох, как это трудно! Получается дурацкий оскал, как у трупа.
    Нет. Я не сумела обмануть Онищенко. Не оставил. После уборки снега меня отослали обратно в лес.

    Они летят, они летят на юг,
    А я осталась,
    Подстреленная птица на земле.
    Я вижу молодость свою в застывшей мгле...
    На синем юге, на далеком юге, Купаются в живительном огне Мои крылатые подруги.
    Какой холодный снег...

 

Начальник охраны

    Это был очень трудный день — я проснулась с тяжелой мигренью. С ужасом подумала: как я буду работать? Повышенной температуры нет. Блатнячке Вальке — лекпому дать нечего, последние чулки из посылки отдала ей месяц назад во время мигрени. Без этого освобождения не даст. Выглянула из барака. Холод такой, что я даже немного успокоилась, наверное, ниже 50 градусов, должны актировать. Легла на нары, согрелась, задремала. Увы! Раздался бой о рельсу — подъем. Послышались голоса:
    — Воздух свистит! Значит, ниже 50! И ответ бригадира:
    — Нет, 48.
    Ну, ничего не поделаешь. Надо идти в лес. Работала я в этот период одна, так как моя напарница Галя Прозоровская заболела. Надо свалить дерево, очистить от сучьев, распилить на трехметровку и сложив штабель в 4 кубометра. Работать было почти невозможно, холод пронизывал. Все же часам к четырем был сложен мой штабель. Но я с ужасом убедилась, что четырех кубометров в нем нет. Надо было спилить еще хотя бы одно дерево, разделать его и уложить. Но сил совершенно не было. Я решила рискнуть: может быть, не заметят. Пошла в лагерь. Только вышла на дорогу — увидела начальник охраны. Это был человек лет тридцати, здоровый, красивый, одетый в меховой полушубок, серую каракулевую шапку и бурки до колен. Лицо у него было свежепобритое, розовое, спокойное. Пахло от него водкой и одеколоном,
    — Вы уже кончили норму?
    — Да, вот мой штабель.
    Он подошел и сразу увидел, что четырех кубометров нет.
    — Вы не выполнили норму. Срубите еще вот это дерево и можете идти в лагерь.
    — У меня болит голова. Мне очень холодно. Я не могу больше работать.
    — Не нахожу, что очень холодно. Погода тихая. Наберитесь терпения. — Он сел на пень и закурил.
    Пришлось мне проработать еще с час. Он курил и время от времени изрекал:
    — Норма есть норма. Работать надо честно. Я складывала трехметровые бревна, причем буквально надрывалась от их тяжести, а он покуривал.
    Ненависть к нему кипела в моем сердце. Идя домой я придумывала, какие ему пожелать напасти: чтобы он попал под падающее дерево, а я смеялась бы и не помогла. Чтобы он умирал, а я радовалась. Но увы! Все это было совершенно нереально, он был здоровенный тридцатилетний мужик, сытый, тепло одетый, спокойный.
    Эта сцена произошла в начале марта 1944 года, а 27 апреля я кончила свой срок и освободилась.
    К ноябрю я уже немного отдохнула и потолстела. 7 ноября в столовой устроили праздник: к обеду прибавили сладкое блюдо, продавали вино. Я сидела за столиком одна. Вдруг вошел мужчина и направился ко мне. Это был он, начальник охраны, которому я желала всяких зол.
    — Разрешите сесть? — Я кивнула. Он взглянул на меня и узнал. Лицо его засияло, как будто он встретил друга. — Боже мой, это вы, Слиозберг! Как же вы изменились, как похорошели! Как вы живете? Замужем?
    — Нет, я живу одна.
    — А как вы устроились, где работаете, есть ли у вас комната?
    — Комната есть. Работаю в конторе.
    — Ах, как приятно встретиться! Я ведь здесь никого не знаю. Мне просто повезло! Но как прекрасно вы выглядите, какая нарядная! (На мне вместо лагерных тряпок был мой единственный -наряд — белая кофточка.) У меня к вам просьба: пригласите меня к себе! Так приятно поговорить с женщиной!
    Я спросила его довольно игривым тоном:
    — А я вам нравлюсь?
    — Очень, очень нравитесь. Не думайте, что я вас равнял с проститутками. Я всегда понимал, что вы из себя представляете.
    — Так. Значит, я вам нравлюсь и нравилась раньше?
    — Да, да, конечно!
    Глаза его заблестели, он погладил мою руку.
    — Ну, а вы мне никогда не нравились, а сейчас не нравитесь совсем!
    Его лицо выразило глубокое оскорбление.
    — Ах, так? Ну, что ж, до свиданья.
    Он вышел с видом непонятой добродетели. Я пошла домой. У меня не было к нему ненависти. Было бы кого ненавидеть. Он просто дурак.

 

Надежда Васильевна Гранкина

    С Надеждой Васильевной Гранкиной мы ехали в одной теплушке на Колыму, а в Магадане поселились в одном бараке.
    Это был барак № 7, самый плохой, на 70 человек, с двойными нарами.
    Было столько народу, что многих я знала только по фамилии да в лицо, а словом никогда не обмолвились. Так было у меня и с Надей.
    Однажды белой ночью нас послали поливать картошку. Воду возила лошадь, а за ней бегал маленький жеребенок. Иногда он бежал за матерью на речку, иногда носился между нами, прыгал и веселился. Но случилось, что, когда жеребенок за матерью не побежал, водовоз стал возить воду на другой участок. Обнаружив, что мать пропала, жеребенок стал ее звать, метаться, кричать — в общем, был в отчаянии. И вдруг я увидела, что Надя побледнела, затряслась, зарыдала.
    — Что с вами? — спросила я. Я никогда не видела Надю плачущей.
    — Вот так же, наверное, мечется, ищет меня и плачет моя Кинуся!
    Надя рассказала мне, что оставила девочку у своей матери, суровой старухи, еле-еле живущей на крохотную пенсию. Надина мать очень осуждала дочь и зятя за то, что они что-то натворили, сели в тюрьму и подбросили ей внучку. Девочка была слабенькая, хромая после полиомиелита, бабушку боялась, была горячо привязана к матери. Надя меня спросила о моих детях. Мне даже было стыдно жаловаться: дети жили у моих родителей, которые на них молились. Сестры мои и брат им помогали.
    С этого дня мы с Надей не разлучались: вместе спали, на работе старались быть рядом.
    Мы, конечно, рассказывали друг другу о своей жизни. Надо сказать, что судьба Нади определилась еще до рождения: ее отец, вдовый священник, по церковному закону не мог жениться на ее матери, которая жила у него в экономках. Двое детей, Надя и ее брат, оказались незаконнорожденными. Это был ужасный позор. Детей прятали, скрывали и, наконец, отдали в семью бездетного брата матери, который служил дьяконом в царскосельской церкви. Дядя и тетка были хорошими людьми и воспитывали детей, как своих. Нарушала спокойствие только время от времени появлявшаяся мать, которая скандалила то с братом, то с невесткой из-за неправильного воспитания детей: то не так едят, то не так входят в комнату и т.п.
    До поступления в гимназию Надя не знала, что она незаконнорожденная. В гимназии девочки были из дворянских и даже придворных семей. Многие матери запрещали своим дочерям водиться с Надей. Это ее глубоко ранило.
    Революцию Надя приняла всей душой. Она даже хотела вступить в молодежную коммунистическую организацию (комсомола еще не было). На приеме ее спросили, почему она хочет быть членом организации. Надя ответила, что коммунисты — последователи Христа, хотят добра для бедных и обиженных. Она, любя Христа, хочет быть с ними. Естественно, ее не приняли.
    В 1919 году мать увезла ее из голодного Петрограда в Луганск, где стала работать кастеляншей в больнице, а Надя, которой шел уже шестнадцатый год, там же санитаркой. Она опять подала заявление в комсомол, ее приняли. Она была счастлива. Но кто-то узнал, что Надя дочь священника, ее исключили.
    Она стала работать библиотекарем в воинской части. Увлеклась своей работой.
    В 1922 году она встретила своего героя — Ефима Гранкина. Он провоевал всю гражданскую войну, жил только революцией и так же мало заботился о быте, как и Надя. Они поженились. Вскоре у них родилась дочка. Назвали ее Киной (Коммунистический интернационал!).
    Но уже с 1925 года начались большие трудности: заболел муж (последствия ранения) и его демобилизовали из армии. А в 1927 году Гранкина исключили из партии как троцкиста. Надя мало разбиралась в политике, она была уверена, что муж ее — истинный коммунист-ленинец. Гранкин получал маленькую пенсию, целыми днями читал Ленина и Маркса и доказывал, что он прав. Работать он хотел только в политико-просветительной области, куда ход ему был, естественно, закрыт. Хоть он и был выходец из крестьян, обладавший золотыми руками, он не хотел никакой другой работы, кроме политической. Семью должна была содержать Надя. В Луганске работы не было. Пришлось вернуться в Ленинград. Поселились с матерью в тесной коммунальной квартире. Мать возненавидела зятя, и Надя жила между молотом и наковальней. Поступила работать в библиотеку. Дочь оставляла то на бабушку, которая не хотела с ней возиться, то на мужа, который считал ниже своего достоинства заниматься хозяйством и ребенком. Когда девочке исполнилось 10 лет, она заболела полиомиелитом и осталась хромой.
    В 1936 году Гранкина арестовали, а Надю выслали в Самару якобы для ухода за больным мужем, который не может себя обслуживать. Девочку пришлось взять с собой, бабушка не соглашалась оставить ее у себя.
    В Самаре Гранкина не оказалось. Надю перевели в Оренбург. Мужа не было и там — он в это время лежал в тюремной больнице в Ленинграде, где вскоре умер. Без денег, без квартиры мучилась Надя в Оренбурге с больной девочкой. Наконец как-то устроилась с квартирой и работой. Но наступил 1937 год. Надю арестовали. Дали ей 10 лет лишения свободы, а девочку отправили в Ленинград к бабушке. Надю два года бросали из тюрьмы в тюрьму, а в 1939 году отправили на Колыму, тем же этапом, где везли и меня.
    О том, как мы подружились на Колыме, я уже писала. Мы старались держаться вместе, но в лагере собой не распоряжаются.
    В 1943 году, когда мы с ней работали на лесоповале, произошло удивительное событие. Когда-то в поисках заработка Надя поступила на курсы машинной вышивки и окончила их. В ее деле лежал диплом об окончании курсов. Неожиданно ее вызвали в Эльген, в мастерскую, и она проработала там до конца срока, почти 4 года. Это была большая удача — работа в тепле, женская, иногда можно что-нибудь сделать налево, будешь сыта.
    О дальнейшей судьбе Нади я узнала после освобождения.
    Надя все время пыталась связаться с Ленинградом, где остались ее дочь и мать. Сердце разрывалось от страха за них. Наконец в 1945 году Надя получила известие, что они обе умерли в 1943 году. Потом Надя говорила мне, что она себя утешает тем, что они больше не мучаются. Горькое утешение!
    Так или иначе, Надя перенесла и это несчастье и продолжала жить. У нее осталась одна мечта: выйти на волю, лагерь ей опротивел так, что она уже не могла ни о чем думать, кроме как об окончании срока. А ей еще оставалось сидеть около полутора лет.
    В это время вышивки все больше входили в моду. Дам (жен начальников) в Эльгене было много, а рук у Нади только две. Создалась очередь. Спор между дамами: "Почему М.Н. сделали 5 штор, а Н.Н. только 2? " "Почему очередь не дойдет никак до моей кофточки?" — кричала В.Я. "Я первая заказала скатерть", — жаловалась Н.Н. Короче, к концу 1946 года накопилась груда невыполненной работы. Дамы бросились к начальнику лагеря: "Неужели вы ее отпустите и мы останемся без вышивок?" Начальник успокаивал своих дам, обещал Надю как-нибудь задержать. Как раз в это время до Эльгена дошла весть о том, что начальство проделало с Цилей Коган в Магадане. Циля кончала свой срок в 1946 году и, конечно, мечтала о воле. Ее освободили, и на радостях она устроила угощение для оставшихся в лагере товарищей. На прощание Циля сказала: "Наконец-то я избавилась от этой каторги. Желаю того же всем вам". Увы! Эти слова были переданы начальству. Началось новое следствие, и бедняга Циля получила второй срок за антисоветское высказывание. Оказывается, для лагеря слово "каторга" было оскорбительным. Все мы были потрясены, и Надя, конечно, тоже. Не удивительно, что когда Наде рассказали, что вызывали некоторых женщин и спрашивали, что Надя говорила по такому-то и такому поводу, она помертвела. Было совершенно ясно, что ей тоже готовят второй срок.
    Между тем, узнав, что должна освободиться еще не старая "политическая" женщина, у лагеря толпились "женихи". Это были, как правило, бытовики (халатность, растрата, нарушение паспортного режима и т.п.). Они не хотели жениться на блатнячках и искали "порядочную". Один из женихов, некий Борис, сумел проникнуть в мастерскую. Он предложил Наде следующее: он добьется ее освобождения, а она выйдет за него замуж. Как он собирался действовать, Надя не знала. Обезумев от ужаса, она согласилась. Он казался ей менее страшным, чем новый срок.
    Надю выпустили день в день, и Борис увез ее на дальний прииск, где он работал снабженцем и где не было ни одного человека, подходящего Наде даже для разговора, не говоря о дружбе. Уже через несколько дней Надя почувствовала физическое и нравственное отвращение к своему "мужу". Мечтала уехать. Но как? Он все время говорил о том, сколько она ему стоила, как много он истратил на ее освобождение, одежду, да и питание. Денег у Нади не было ни копейки, все ее документы, включая хлебную карточку, находились у Бориса. Начались ежедневные и еженощные скандалы. Так они прожили в одной комнате в состоянии войны два месяца.
    В это время из Магадана приехал на их прииск бухгалтер-ревизор Викентий Яковлевич Тулицкий. Попал он в лагерь за связь с женой большого начальника, которому нетрудно было устранить соперника путем выдуманного дела. Статья была легкая, и Тулицкий после освобождения работал в Магадане и хорошо зарабатывал.
    Тулицкий остановился в том же бараке, где жили Надя с Борисом. Слышимость была полная, и он скоро понял, что происходит. Он заходил к Борису. Иногда Надя угощала его обедом, порой они с Борисом выпивали рюмочку-другую. Однажды во время семейной сцены он вошел и предложил Борису оплатить его траты на Надю, а ей сказал:
    — Я не настаиваю, чтобы вы вышли за меня замуж, хотя считал бы счастьем иметь такую жену. Я вас довезу до Ягодного или Магадана, а там — живите, как хотите. Если сможете, вернете мне долг.
    Надя согласилась с ним уехать, а в дальней дороге оценила его внимательность, ненавязчивость. Одним словом, в Магадане они зарегистрировались и стали дружно жить. Между прочим, Тулицкий из "шляхетской" гордости (он был поляк) не разрешал Наде работать: "Я сам заработаю на себя и на жену". Наде и не хотелось служить. Она хозяйничала в своей восьмиметровой комнатке, дом ее стал приютом для всех освобождавшихся политических (шел 1948 год, те, кто выжил после 37-го года, выходили на волю).
    Тулицкому льстило, что к ним ходят бывшие писатели, артисты, партработники, доктора наук, директора заводов и все его уважают как хозяина дома. Так они прожили до конца 1956 года, 8 лет. Надя первый раз в жизни жила спокойно и обеспеченно.
    В это время все уезжали на "материк" за реабилитацией. Надю тоже потянуло в ее любимый Ленинград. На материке Тулицкий заехал к родственникам в провинции, а Надя одна приехала в Ленинград. С вокзала она пошла к брату, который стал военным в каком- то крупном чине. Он открыл Наде дверь и, не здороваясь, спросил: "Ты реабилитирована?" Узнав, что еще нет, он сказал: "В моем положении я не могу тебя принять. После реабилитации — милости прошу", — и захлопнул дверь. Надя осталась на улице, не зная, куда идти. К счастью, она вспомнила номер телефона своей сослуживицы по библиотеке Симы Ароновны Сулькиной. Попробовала позвонить. Реакция была совершенно противоположной тому, что она встретила у брата. Сима ее узнала по голосу. "Надя, — закричала она, — ты вернулась? Сейчас же приезжай, я все время о тебе думаю!" Сима встретила се, как родную сестру. Вскоре приехал Тулицкий, и они вдвоем с Надей почти целый год прожили на зимней даче Симы в Рощине.
    Через год Надю реабилитировали, дали квартиру. Тулицкий поступил на работу по озеленению Ленинграда.
    Он был еще не стар (около 50 лет), энергия била в нем ключом. Не надо забывать, что он прошел Колыму, т.е. огонь, воду и медные трубы. Завелись друзья, какие-то дела, приносившие большие деньги, женщины весьма сомнительного поведения, которыми Тулицкий очень интересовался.
    Отношения с Надей начали портиться. Он ценил ее как доброго и порядочного человека, отличную хозяйку, восхищался ее пирогами и шашлыками. Он хотел, чтобы она, как и он, жила весело, не вспоминала бы все время прошлое, осуждал ее стремление писать воспоминания и даже опасался этого. В частности, ей хотелось побывать в доме, где она жила с мужем и Киной до 1936 года. Дом был на другом конце Ленинграда, сообщение очень плохое. Наде было страшно ехать одной, она боялась нахлынувших воспоминаний. Звала с собой Тулицкого. Он обещал поехать, но все откладывал. Однажды, придя домой, сказал ей:
    — Был я по твоему старому адресу. Дом твой разрушен в войну, сейчас там строят панельные девятиэтажки. Ехать ни к чему.
    Так намерение Нади осталось неосуществимым. Что она могла противопоставить его веселой жизни? Посещение музеев и театров? Чтение книг? Разве это ему надо было?
    Наши отношения с Надей были очень близкими. Она бывала у меня в Москве, я навещала се в Ленинграде. Я понимала, что отношения ее с Тулицким идут к разрыву. Но в середине шестидесятых годов он заболел раком легкого. Надя забыла все обиды и полтора года преданно ухаживала за ним. Особенно тяжело было, когда недели за три до смерти его парализовало. Лежал он дома, уход был очень тяжелый, но Надя самоотверженно день и ночь не отходила от него.
    После смерти Тулицкого выяснилось, что у него остались какие-то долги и ни копейки денег. А Надя, которая на Севере по найму не работала, получала мизерную пенсию, 35 рублей, на которые жить было, конечно, невозможно. Она поступила гардеробщицей в школу. Преимуществом этой работы были длительный летний отпуск и зимние каникулы. После смерти Тулицкого мы с Надей особенно сошлись. Она каждое лето приезжала ко мне на подмосковную дачу, я ездила на зимние каникулы в Ленинград, Особенно нас сблизило то, что мы обе писали воспоминания.
    Я, по своему характеру, очень много рассказывала родным и знакомым о тюрьмах, лагерях, репрессиях. Эта тема была еще не раскрыта. Люди жадно тянулись ко мне с вопросами: почему сажали, почему подписывали...
    Порассказав несколько раз, я записывала уже обкатанный рассказ, мне было легко. Не то Надя. Она боялась рассказывать о пережитом, даже скрывала от новых знакомых свое прошлое. Она часто пугала меня тем, что я еще отвечу за свои рассказы, что все может перемениться, не надо забывать, что мы при освобождении давали подписку "не разглашать"... Кроме того, Надя ведь не имела даже среднего образования. Она каждую страницу переписывала по 3 — 4 раза. Обладая блестящей памятью и необыкновенной добросовестностью, Надя создала серьезный труд, который, по мнению историков, будет очень полезен для науки. В этом труде огромное количество имен заключенных, следователей, начальников тюрем, дежурных тюремщиков. Частично ее воспоминания напечатаны в сборнике "Доднесь тяготеет", остальное будет сдано в Мемориал.
    Жизнь сумела нанести этому честному, доброму, бесконечно терпеливому человеку еще один удар. Вспоминая Тулицкого, Надя вдруг усомнилась, что он ездил в ее старую квартиру. Что-то было нарочитое в его рассказе. И вот Надя собрала силы и поехала по своему прежнему адресу. К се удивлению, дореволюционный трехэтажный дом стоял на прежнем месте. С трепетом она позвонила в свою бывшую квартиру. Ей открыла толстая шестидесятилетняя женщина, в которой Надя с трудом нашла сходство с двадцатилетней Верочкой, бывшей соседкой. Надя объяснила, кто она. Вера Ивановна вспомнила Надю, тепло ее приняла, пригласила зайти. Старая коммунальная квартира превратилась в современную отдельную, где жила большая семья Веры Ивановны, ее дети, внуки.
    О Кине Вера Ивановна рассказала следующее:
    "После смерти бабушки, в начале 1943 года, Кина осталась одна. Она сидела в своей ледяной комнате, где все было сожжено, закутанная в тряпки, и выходила из дома только за хлебом, раз в день. Она еле ходила, но хлеб все-таки получала. Однажды Кина пришла домой — на ней лица не было. Она что-то хотела сказать, но мне было не до нее: у меня в это время умирала мать. Кина замолчала, зашла в свою комнату, закрыла дверь. Только назавтра я зашла к ней. Девочка была мертва, на лице был след удара, хлебной карточки у нее не было, я поняла, что у нее карточку отняли".
    — Я не могу, я не могу, — кричала Надя. — Ведь этот убийца жив и ходит по улице. Я бы задушила его собственными руками! Нет, ты подумай, — говорила Надя, — это было в 1943 году. Я была молодая, сильная. Я 5ы согрела, накормила, спасла ее! А я по 10 часов в день вышивала кофточки для этих поганых дам! Я не могу, не могу, не могу этого перенести!..
    От этого удара Надя уже не оправилась. Вскоре у нее произошел инсульт, и в начале 1983 года она умерла.

(продолжение следует)

 


   


    
         
___Реклама___