©"Заметки по еврейской истории"
февраль-март 2017 года

Владимир Порудоминский

Владимир Порудоминский

Начало марта
Из давнего повествования "Семейные мелочи 1953 года"

 1.

 В Центральном комитете комсомола я был раз в жизни — 1 марта 53-го года.

Не лучший день моей жизни, думал я, проходя между двумя вооруженными охранниками в форме солдат внутренней службы в мрачную, освещенную тусклой желтой лампочкой приемную. Откуда мне было знать в ту минуту, чем он закончится, этот величайший день отечественной истории? Впрочем, он уже и заканчивался: дело было вечером, семь часов, или восемь, или, может быть, девятый,— жили тогда, не задумываясь о времени, о времени-часах, да, пожалуй, и о времени, в котором жили...

Третий месяц после возвращения из армии я не мог устроиться на работу и теперь, на исходе третьего месяца, уже не сомневался, что все мои попытки не просто безнадежны, но бессмысленны.

Признаюсь, у себя в полку я никак не предполагал такого поворота событий. Может быть, в штабах, между людьми с двумя просветами на погонах уже ходили какие-либо установки или хотя бы слухи, но в среде моего повседневного обитания— в казарме, на учении, даже в ленинской комнате (так называли, а может, и ныне называют в армии красный уголок), моими собеседниками, если брать начальство, были по большей части люди чинов невысоких, хорошо ротный, а так— взводные, либо батарейный замполит, лейтенант, круглолицый, румяный, голубоглазый блондин с «огоньковской» картинки (если тогда в «Огоньке» уже печатали цветные репродукции). Но даже замполит, с которым я вел иногда диалоги на темы внешней и внутренней политики (не содержавшие, добавлю, по обычаю того времени ни малейшего полемического начала: каждый из собеседников очередной репликой лишь поддерживал предыдущее высказывание товарища), даже замполит из-за всеобщей тогдашней неосведомленности о замыслах власти никак не мог бы предсказать, что меня ожидает на гражданке.

В декабре 52-го к нам в часть позвонил мой старый приятель, благодаря выдающимся способностям в каллиграфии и черчении пристроившийся в штабе округа, потребовал меня к телефону, что вызвало у нашего начальства некоторое смятение (шутка ли, из штаба округа— и меня!), и сообщил весело, что получен приказ на нашу с ним демобилизацию, что он сам теперь все быстренько оформит и чтобы я был готов ехать. И правда, десяти дней не прошло, мы с ним, как кумы королю, валялись на верхних полках великолепного некупированного вагона, имея при себе довольствие в виде нескольких буханок хлеба, большого бруса масла и четырех или пяти палок полукопченой колбасы, между тем как однообразные станционные буфеты предлагали нам обветренные бутерброды с красной икрой, пылившиеся на полках до самого потолка банки с крабами, имевшие на боку надпись «CHATKA» (латинскими буквами), то есть «чатка» (производное от "Камчатка"), за что и именовались народом, не видевшим в них большого прока, по-русски «снаткой», а также не пользовавшиеся спросом банки с мексиканским ананасным компотом, в которых плотно лежали одно на другом залитые липким соком ароматные, мясистые колечки диковинного фрукта, ну, и конечно, повсеместную водку в разлив— сноровистые буфетчицы в нечистых белых халатах, натянутых поверх плюшевых жакетов, ловким мгновенным движением отбрасывали в сторону пробку за пробкой, и, проворно прикасаясь к краям расставленных на влажном прилавке стаканов, быстро, «на глазок», с бряканьем и звяканьем нетерпеливых дорожных колокольцев разливали прозрачную влагу.

Поначалу шли пустынные северные полустанки— служебное помещение, сарайчик для ожидания, буфетный ларек. Кое-где, приближаясь к самому пути, тянулись высокие тесовые заборы с проложенной поверху колючей проволокой в несколько рядов и сторожевыми вышками.

В одном месте, где забор оказался возле самой линии железной дороги и как бы несколько ниже насыпи, поезд вдруг притормозил, может быть, всего на минуту-другую, из окна была видна группа плохо одетых людей, возводивших какое-то бревенчатое сооружение в углу заснеженного лагерного двора; люди, заметив неожиданно остановившийся состав, перестали работать и, поворачивая головы в его сторону, медленно распрямляли спины и опускали руки; с нескольких вагонных площадок, где, расстегнув на морозе ворот гимнастерки, курили подвыпившие демобилизованные, полетели через забор ржаные буханки; смуглый круглолицый часовой с раскосыми глазами, ни слова ни говоря, повернулся к вагонам, прижал приклад автомата к животу, чуть повыше лобка, и направил ствол в сторону тех, кто бросал хлеб; лицо у него было непонятное— может быть, и не станет стрелять, а может быть, непременно стрельнет; заключенные снова взялись за свои бревна; поезд загудел и медленно тронулся дальше.

Потом пошли уже большие города, на вокзалах радио кричало бодрые песни, со стен смотрели портреты вождя в окружении лозунгов, взятых из решений недавнего 19-го съезда партии, на перронах было многолюдно, и многолюдство это двигалось, разговаривало, смеялось, утирало слезы, махало рукой на прощанье. Шумное дыханье мегаполисов томило надеждами.

Если что и мешало мне тогда в полной мере насладиться этими пьянящими надеждами, то никак не та реальность, о которую и расквасил нос спустя считанные минуты после того как отворил дверь родного дома и которой, еще раз признаюсь, не предвидел, закусывая очередные сто грамм ломтем хлеба с колбасой или извлеченной из банки на конце перочинного ножа бледно-розовой пластинкой краба. Если что и бросало черную тень на будущее, так это тревожная мысль о скорой войне. Как-то всё сгустилось там, в войсках, в последние месяцы службы. Никто ничего не знал, но между офицерами все чаще возникали разговоры о необходимости упреждающего удара, и говорили об этом непривычно не таясь, не опасаясь того, что говорят об этом; сверхсрочные же сержанты и старшины из числа моих приятелей, прощаясь со мной, не сомневались, что еду я домой ненадолго— вот-вот война. И, хотя весь срок службы освещался и согревался ожиданием ее, то есть службы, окончания, теперь, когда мечта сбывалась, вдруг начинало назойливо лезть в голову, что, ежели и впрямь война, так оно, может быть, и в самом деле лучше встретить ее в своей части, не расслабившись и не растравивши душу свиданием с разного рода соблазнами гражданской жизни.

Дома, однако, я очень скоро принужден был убедиться, что забота приближающейся войны лично для меня сейчас не первейшая забота. О деле врачей-убийц еще не было объявлено, но аресты врачей-евреев, в основном из числа профессоров, коллег отца, становились уже привычными, — кажется, я не столько должен был радоваться тому, что застал отца дома, сколько удивляться тому, что — застал. Мать с чьих-то слов рассказывала о составляемых по домоуправлениям списках евреев-жильцов, о приготовленных на подмосковных станциях эшелонах — по слухам, евреям предстояло разделить судьбу чеченцев, калмыков, крымских татар; может быть, впрочем, для них что-нибудь свое, особенное готовилось, — оставалось ждать.

Слушая ее, я вспомнил одну близкую мне семью, мужа и жену, которых недавно навестил, когда, будучи в командировке, ночью, на несколько часов, оказался в Вильнюсе. Постучав в дверь, я разбудил этих людей и напугал их. Сидя со мной за столом— она в вязаном вишневого цвета платье (по каким-то трудно воспроизводимым приметам мне показалось тогда, что она так и спала в нем до моего прихода), он в пижамных брюках и пиджаке поверх теплого сиреневого белья (хотя в доме было хорошо натоплено),— они радовались тому, что видят меня, и тому, что ночным гостем оказался я, и всё не в силах были унять тревогу. Мы выпили по стаканчику домашней вишневой наливки, и они показали мне два небольших уложенных заплечных мешка, приготовленных в прихожей— «на всякий случай». У этих людей, у мужа и жены, то, что, возможно, предстояло им прожить в обозримом будущем, однажды было в прошлом: в недавние военные годы: они, тогда еще совсем юные, почти мальчик и девочка, оказались в немецком гетто, где вскоре погибли все их родные, оба чудом уцелели и теперь ждали, что все может начаться снова. Женщина рассказала мне, что ее сослуживица, литовка, неделю-другую назад ездившая в деревню, шепнула ей по возвращении: на запасных путях вокруг города и на ближних станциях стоят товарные составы; говорят, скоро будут вывозить евреев. Моя собеседница знала, как это делается: накануне войны, здесь, в Вильнюсе, она видела как вывозили литовцев. На вокзале, в стороне от главного перрона, вытянулись длинной цепью красные товарные набитые людьми вагоны; в одних томились женщины с детьми, в других мужчины; двери вагонов были наглухо закрыты и крест-накрест заколочены досками, из небольших четырехугольных отверстий, вырезанных в нижней части двери, стекали нечистоты. Лето было жаркое, люди в вагонах страдали от духоты, от жажды, стонали, кричали, стучали в дощатые стены,— напрасно; когда к вагонам приближался кто-нибудь— с буханкой хлеба, бидоном молока, ведром простой воды, стоявшие вдоль эшелона часовые, солдаты НКВД, отгоняли милосердных. Той ночью в Вильнюсе, потягивая из липнувшего к пальцам стаканчика густую наливку, я краем глаза посматривал на два небольших заплечных мешка, круглившихся под вешалкой в прихожей. Хозяева не казались мне безумцами: страна давно не ведала ночного покоя, но в ту ночь я не почувствовал вполне весомости их опасений.

 … Отец был так неизбежно обречен, что эта неизбежность по-своему даже облегчала для него его положение, не оставляя возможностей что-то предпринимать. Он, правда, не обладал ни нетерпеливым пессимизмом, заставлявшим желать, чтобы скорей случилось то, что должно случиться, ни безмятежным оптимизмом, помогающим не терять надежду в самом отчаянном положении. Ему, на его счастье, свойственна была способность с головой уходить в дело, которым он был занят сегодня, — какая-нибудь лекция, которую ему предстояло прочитать утром, больше его волновала, больше отнимала у него сил духовных и душевных, нежели то, что могло произойти ночью.

Лет десять спустя он навещал в больнице своего старого товарища и коллегу, и тот у последней своей двери поведал, как получилось, что отец, вопреки неизбежности, уцелел той зимой 53-го. Отца решено было «использовать» в открытом процессе, материалы для обвинения участников которого подбирались более тщательно, чем для остальных, подлежащих скорому суду «троек» (или как там их еще называли, эти «особые совещания»), хотя и тем и другим уготован был общий могильный ров или общая каторга. Умиравший теперь товарищ и коллега привлечен был следователями в качестве эксперта. Материал, как он был подобран, отличался совершенной несостоятельностью, на что товарищ и коллега не побоялся указать обвинителям. Ему было поручено подготовить новый материал, чем он и занялся, выказывая при этом — Царство ему Небесное! — сугубую основательность. Странная щепетильность (или вечная наша странность — умом-то не понять!): тасовали доносы, ломали ноги Вовси, цепляли кандалы на старика Виноградова, едва не любой, попавший в «их» обработку, готов был сам на себя составить отменный обвинительный материал, — ан нет, вдруг понадобились документы, эксперты...

Но до того, чтобы узнать про все про это, надо было дожить. А прежде надо было дожить до утреннего раннего звонка по телефону: ошеломленный знакомый, успевший прочитать свежий номер газеты от 4 апреля 1953-го с опровержением дела врачей-убийц, страшась повторить по телефону то, что в газете, в ЦО, в «Правде» прочитал, произнес конспиративным голосом: «Вы читали «Прав­ду»?— «Нет. А что? Хорошее или плохое?» (последние слова уже торопливо, чувствуя, что сейчас положит трубку!) — «Как будто — хорошее» — и ту-ту-ту... трубка брошена. И еще прежде надо было дожить до того марта, о первом дне которого идет речь в нашем повествовании, до всего этого надо было дожить...

Мне бы отсыпаться после армейской службы, а я прислушивался по ночам к гудкам и шороху проезжавших под окнами автомобилей, — очень хотелось, чтобы не остановился возле нашего дома. Но, случалось, останавливался. Шуршание шин смолкало. В уличной тишине гулко стучал мотор. Пассажиры вылезали. Потом дверца хлопала, и — счастье! — машина, взревев, уносилась дальше. В наступившей тишине скрипели половицы, это мать в соседней комнате, подходившая к окну, возвращалась на свой диван. Отец, между тем, мирно похрапывал; известное дело: легче болеть, чем над болью сидеть.

 

  2.

 

  13 января в газетах появилось сообщение о врачах-убийцах, агентах «Джойнта», дотоле никому неведомого (евреи), и английской разведки (несколько русских профессоров); с этого времени периодическая печать соревновалась в статьях и фельетонах всё на один и тот же незамысловатый сюжет— о преступниках-евреях и ротозеях с нееврейскими фамилиями, по беспечности и отвычке от бдительности неспособных злоумышленников изобличить. Город переполнили слухи о спичечных коробках с микробами, оставленных на прилавках газетных киосков и сидениях театральных кресел, о страшных болезнях, вызываемых уколами, которые преступная рука наносит пассажирам в толчее городского транспорта, о детях, искалеченных евреями-врачами еще в родильных домах. Мать, возвращаясь из своей поликлиники, рассказывала о возбужденной толпе больных в регистратуре у стенда с фамилиями принимающих врачей — больные требовали, чтобы их не записывали к врачам с еврейскими фамилиями (фамилий «нейтральных», на «ский», например, тоже опасались).

Уже после разоблачений 20-го съезда случай послал мне встречу с полковником МВД, который просил меня найти для его сына консультанта-невропатолога: «Мальчик имел несчастье появиться на свет, когда врачи в родильных домах (он деликатно не сказал — евреи), как известно, делали новорожденным укол в темячко». Ах, это волшебное «как известно»! Самый могучий, самый несокрушимый аргумент!

Забавное совпадение: именно 13 января, в тот самый день, когда в газетах появилось сообщение о врачах-убийцах, я, отгуляв положенный отпуск, отправился восстанавливаться на работу в издательство, где до армии работал младшим редактором. Издательство было техническое, и должность незавидная, но и туда устроиться было непросто: «пятый пункт» действовал вовсю. Недавние годы борьбы с космополитизмом, раскрытие псевдонимов и прочие акции той поры отточили бдительность кадровиков.

Моему приятелю, воевавшему еще с финской, вечному факультетскому партийному секретарю, чуть ли не через райком нашли какую-то должностишку в Музее Советской Армии, но ПУР зорко следил за чистотой рядов: извините, ошибочка, то ли место как раз накануне ликвидировали, то ли как раз накануне взяли другого. Приятелю не хотелось верить, что с ним этак без зазрения совести, глядя в глаза, — все-таки боевой стаж, и партийный, и выбитый осколком бедренный сустав, и четыре награды, не в канцеляриях выслуженные — на передовой. Для пробы предложил однокурснице, беспартийной школьнице вчерашней, сходить в Музей, самостоятельно попроситься на ту же должность: откажут и ей, значит не врут, легче на душе; возьмут — все ясно, зато хоть место своему человеку достанется. Дня через три девушка сидела за желтым канцелярским столом в забитом такими же столами тесном служебном помещении Музея: ее пристроили под брюхом огромного чучела гнедого коня — на этом коне по имени Маузер товарищ Ворошилов, первый красный офицер, утверждал повсеместно власть рабочих и крестьян (впрочем, это мог быть другой, так сказать более поздний и менее исторический конь, но — Ворошилова и Маузер).

Время от времени я заглядывал в министерство высшего образования к чиновнику, ведавшему трудоустройством молодых специалистов. Чиновник, сам, должно быть, молодой специалист, с рыжеватым хохолком и озорными глазами, похожий на известного футболиста, уговаривал меня весело: «Вам предоставлены самые широкие возможности — свободное распределение. Других силком направляем, а Вас... Сами найдете — и мы согласны». «Да я ищу, уныло говорил я. Да нигде не нужно». «А вы получше ищите, улыбался он, поблескивая стальными коронками. Правил без исключений не бывает...»

И в самом деле, если бы не исключения, то откуда бы взялись правила... Вдруг возник очень кстати какой-то именитый знакомый старого отцова приятеля или старый приятель именитого отцова знакомого, как бы там ни было знакомый этот или приятель взялся кому-то позвонить, и немного погодя дан мне был адрес куда идти — «с Григорием Ипатьевичем по телефону согласовано» — издательство техническое, романы не выпускает, и должность самая незначительная, у всех на подхвате, — но издательство, но должность, но — работа; чиновник в министерстве, подписывая направление, шаловливо сверкнул коронками: «Ну, вот видите. Где наши не пройдут...»

И теперь, по возвращении из армии, я, хоть и понимал всю тяготу общего положения, не сомневался, однако, что при всем том мое-то дело верное, закон на моей стороне: на то место, откуда был призван, должны непременно взять обратно.

Я был так уверен в тылах, что попытался даже поначалу поискать счастья на более широком оперативном просторе — отправился в одно куда более для меня привлекательное издательство: добрая знакомая, там работавшая, очень меня рекомендовала своему начальству. Она при этом наивно умолчала именно о том обстоятельстве, о котором должна была сообщить в первую очередь, моя же весьма нейтральная фамилия и безупречные имя и отчество сами по себе нередко вводили в заблуждение сотрудников отделов кадров. Кадровик в этом издательстве, низенький, толстый, лысый, похожий на Хрущева, о котором мало кто вспоминал тогда, хотя до начала его воcхождения оставались считанные месяцы, встретил меня как родного сына: «А-а, здорово-здорово, давай-давай...» — он почему-то едва не всякое слово повторял дважды. «Держи, держи...» — он протянул мне листок по учету кадров. Я потоптался, намереваясь выйти: после института я уже накопил опыт общения с отделами кадров и предпочитал, избегая устных вопросов, заполнять анкету наедине, после чего быстро передавал ее кадровику и так же быстро уходил, чтобы справиться о результате по телефону — все это оберегая нервную систему свою и кадровиков (я, кажется, не допускал, что они отказывают мне с наслаждением, и стыдился вместе с ними). «Здесь, здесь, — этот лысый был ко мне очень расположен — он махнул короткой рукой на табурет, зажатый между защитного цвета сейфом и торцом письменного стола,— пиши, садись, пиши...» Пока я писал, то и дело тыкая ручку с не соответствующим тогдашнему наклону моего почерка пером рондо в пластмассовую чернильницу, почти пустую, он спросил, в каких войсках я проходил службу. «А я в пехоте, понимаешь, в пехоте, всю войну, брат, в пехоте, всю войну. И не царапнуло ни разу, ни разу не царапнуло — силен? А после войны, понимаешь, после войны уже, на охоте, товарищ, понимаешь, на охоте поскользнулся, сукин сын, да и шарахнул мне дробью прямо в задницу...» — он задумался на мгновение: «прямо в жопу, понимаешь...» Потер ладонью лысую макушку: «Обидно, а? Вот и я говорю — обидно!..» С пылу с жару, не дожидаясь пока просохнет, схватил мою анкету за уголок, потянул из-под моих рук, перевернул, привычно черкнул по ней взглядом— нахмурился, прочитал опять, медленнее, и еще раз, слегка шевеля губами. Сунул бумагу в распашную кожаную папку: «Ладно. Пойдемте к главному». Он уже не повторял слова дважды. В кабинет главного редактора он меня с собой не позвал, велел подождать в приемной, где в эту минуту никого не было, а сам исчез за обшитой кожей дверью, прикрытой еще и оранжевой плюшевой занавеской с помпончиками по краям. Он не затворил за собой плотно дверь, я подошел поближе, сделал шаг, другой, пока нитяной помпончик не коснулся моего лба. «Уююй, — доносился до меня высокий, почти бабий голос главного редактора, — уююй!.. И отец — медик! Сейчас с медиками сам знаешь, как...» Из коридора в приемную вошла молодая женщина в очках, на вытянутых руках она несла перед собой груду папок, которые сверху прижимала подбородком. «Главный у себя?» — спросила сдавленным голосом и, не дожидаясь ответа, прошла в дверь за оранжевой занавеской. Тотчас оттуда появился кадровик, ожесточенно потер лысину ладонью: «Неувязка, понимаете, прислали уже на это место человека». Он мотнул головой, точь-в-точь лошадь от мухи, и показал глазами наверх, давая понять, откуда прислали. «Ясно», — сказал я. Он, задыхаясь, догнал меня в коридоре, быстро, будто пробуя, не обожжется ли, коснулся пальцами моего локтя: «Диссонанс получается, еби его мать, а? Диссонанс...» — и исчез в каких-то дверях.

Я не желал больше испытывать судьбу и 13 января, как говорилось выше, ни раньше, ни позже, исполненный трудового рвения, отправился в родное издательство, все же не растеряв уверенности, что именно здесь советским законом обеспечен мне кров и дом. Я отправился на работу 13-го, потому что отпуск кончился; появившееся же в утренних газетах сообщение про врачей-убийц только подстегнуло меня: моя анкета тенденции к улучшению не обнаруживала, ухудшиться же каждый час обещала очень заметно, если не сказать — решительно...

 

3.

 

Мой приятель, познакомившись еще в рукописи с этим повествованием, настойчиво советовал снять подзаголовок «семейные мелочи». Несколько даже раздраженно он втолковывал мне, что пишу я вовсе не о мелочах, а о событиях пусть внешне частных, но по сути своей значительных и драматических, слово «мелочи» применительно к ним звучит нарочито, даже (если угодно) кокетливо — то самое уничижение, которое паче гордости. Я привык доверять вкусу и суждениям моего приятеля, но на этот раз ни мыслью, ни чувством не в силах был согласиться с ним.

Господи, если у меня не мелочи, что мне делать с дорогим моему сердцу Львом Шимелиовичем: в те самые дни и месяцы, о которых пишу, его отец, такой же, как и мой, лекарь человеков, не просто (просто!) врачом-убийцей был объявлен, но (по тогдашним понятиям и того хуже!) руководителем сионистского подполья, и расстрелян (дописываю позже: в опубликованных материалах о расправе с Антифашистским еврейским комитетом сказано, что доктор Шимелиович, бывший главный врач больницы имени Боткина, единственный из всех, не признал под пытками своей «вины»), в те самые дни и месяцы, о которых пишу, отец Левы был уже расстрелян, а сам Лева сослан, затем арестован и по отбытии некоторого срока сослан снова, совсем далеко. Если у меня не мелочи, что делать мне с давним и добрым моим другом Адельбертасом Недзельскисом, ныне известным литовским художником: несколькими годами раньше того времени, о котором пишу, Адельбертаса со всем его семейством и тысячами других литовцев посадили в вагон для скота (рука потянулась по привычке написать «в теплушку», но слово, корень которого роднится с теплом, тут никак не подходит), их провезли в этом пробиваемом всеми встречными и поперечными ветрами вагоне четыре или пять тысяч километров и выгрузили вдали от населенных мест прямо на таежной опушке, — здесь стали строить на скорую руку какое-никакое жилье и так же наспех рыть могилы — кладбище обживалось быстрее, чем поселок. Если у меня не мелочи, что мне делать с Вовой и Таней Фогтами, братом и сестрой, он постарше меня, она помладше, теми, что жили у нас в подъезде на четвертом этаже: были они немцы, отца их арестовали еще в 37-м, а в 41-м дошла очередь до матери и детей — в двадцать четыре часа выслали куда-то в казахские степи; мать (как-то дошли слухи) умерла едва ли еще не дорогою. И у моего армейского сослуживца Леши Таланова, тоже переселенца, как и у немецких детей, мать умерла дорогою, только (что рядом с этим мои мелочи) переселяли Талановых с исконних мест, где деды жили и прадеды, на недавние немецкие земли — повезли, не спрашивая согласия, от родимых дворов заселять новообретенную российскую территорию, из Калининской (Тверской) области в Калининградскую (Кенигсбергскую). И если у меня не мелочи, что мне делать с незнакомым майором, единственным моим попутчиком в долгом поезде местного назначения (в этом поезде все ездят в общем вагоне, я же по неведению взял купированный, майору купированный — полагался): майор был сильно пьян, но едва поезд тронулся, выудил из чемоданчика темно-зеленую поллитровку, железной крепости ногтем расковырял сургуч, именовавшийся в народе «красной головкой», разлил водку по стаканам, мне и себе, и вдруг начал рассказывать, как участвовал в выселении ингушей, — похоже, сильнее впечатления в жизни у майора не было. . Мужиков загнали в клуб — День Красной армии, клуб окружили, а баб и детей тем временем побросали в грузовики и повезли на станцию, потом и за мужиков взялись, — майор рассказывал и всё отирал ладонью темное, бугристое лицо. Время от времени он умолкал, смотрел на меня бешеным, неприязненным взглядом, строго грозил пальцем: «Смотри — никому! А то...» — и, как ствол пистолета приставлял палец себе ко лбу. А мне и самому страшно было от его рассказа, хотя времена были уже хрущевские, и я всё прислушивался, не прошел ли кто по коридору мимо нашего купе...

Конечно, мелочи! Семейные мелочи той незабываемой зимы 53-го. Совесть не позволяет поименовать их иначе в пространстве и времени, где, по давнему слову, взглянув окрест себя, видишь страдания человеческие, горе и гибель. В пространстве и времени, где колючая проволока отделяла одних несвободных людей от других и где я находился в ту пору — до поры — в числе тех несвободных людей, которым повезло пока не пополнить ряды других, которым не повезло. Я жил дома, в той самой комнате, где родился когда-то. Отца грозились посадить, но еще не посадили. Мать подходила по ночам к окну на шорох каждой проезжавшей машины, но еще не протянула ноги на каком-нибудь дальнем перегоне. Меня не брали на работу, но моих друзей с работы еще не повыгоняли. Ускоряя по утрам шаг возле газетных стендов, мы старались не смотреть на лица тех, кто читал на расклеенных полосах очередные статьи и фельетоны, которые мы уже успели с тоской и страхом прочитать, но вечером отправлялись на день рождения, с аппетитом ели пироги и, отложив на время невеселые мысли и разговоры, танцевали под патефон.. Все ждали и говорили (кто посмелее на язык), что близится роковое нечто, но покуда не обрушилось на голову — живы! (Много позже прочитаю у Л.Я.Гинзбург про тридцатые годы: к основным закономерностям поведения социального человека принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается. «Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями. Они состоят из многого другого — из чего вообще состоит жизнь, хотя и на определенном фоне... Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сам, холодея от каждого вечернего звонка, ждал гостей дорогих... Пока целы — заслонялись, отвлекались: дают — бери».)

Конечно, нынешнее мое повествование не более как семейные мелочи, частность, подробность морозного зимнего пейзажа 1953-го года. Но эпоха и частная жизнь человека не просто отражаются — повторяются, воспроизводятся одна в другой, одна другую восполняют и завершают. Картина той зимы 53-го легко может быть воссоздана и без моих мелочей, но, если я о них рассказываю, то теперь, без них, эта общая картина уже и потеряет что-то, и того более, разве в этих мелочах, которые были моя судьба, формировали мой дух, состав моей личности, определяли мое будущее, разве не узнают в них, каждый по-своему, строки, абзацы, страницы собственной судьбы многие люди, жившие со мной в одном времени и в одном пространстве.

 

4.

 

..Итак, как раз 13 января, прочитав утром в газете сообщение о врачах-убийцах, содержание и тон которого не оставляли сомнений в крутизне взятого курса, я побрел в свое издательство, всё же уверенный в том, что прежнее, доармейское место младшего редактора мне обеспечено, и ни на грош не уверенный в завтрашнем дне.

Первый, или, точнее, первая, к кому я попал, была наша завкадрами, тощая, хорошо сложенная дама, похожая на отставную балерину. Она приветливо усадила меня в своем закутке, порадовалась моему возвращению— на это ушло у нее минуты полторы,— после чего перешла к обсуждению сообщения, напечатанного в утренней газете. Преступная клика врачей вызывала у нее негодование. «И чего им не хватало?» - повторяла она, негодуя. - Чего им не хватало? — профессора, в кремлевке работали, дачи, машины!.. Нет, вы скажите мне, чего им не хватало? — Она нагибалась ко мне, в голосе у нее была мольба, как будто именно я, и никто другой, мог ответить ей на вопрос, чего же им, профессорам, не хватало, что они при своих окладах, дачах и машинах согласились стать убийцами, агентами американской и английской разведки, не говоря уже о чудовищном, доселе мало кому ведомом «джойнте». Этот посыл: «Чего им не хватало?» как-то сам собой смешно читался и от обратного: вот если бы не хватало, тогда, оно понятно, можно и в шпионы, и убийцей сделаться, и даже в «джойнт».

О моем будущем завкадрами ничего определенного — мне это было ясно — говорить не желала, и, когда я, скорбно качая головой в ответ на ее пассажи, успевал вставить, пока она переводила дыхание, что-нибудь вроде: «Мне бы поскорее за работу» (я как бы намекал, что именно теперь, в эту нелегкую пору, мой трудовой энтузиазм нетерпеливо требует воплощения), она, увлеченная генеральной линией беседы, недоуменно на меня взглядывала и лишь роняла мимоходом: «Это как Григорий Ипатьевич решит...»

Григорий Ипатьевич в самом деле был единоличным и полновластным хозяином издательства. «Большой человек»,— говорил о нем старик-техред Андреев, сухонький, с серебряной щеточкой усов, всегда слегка навеселе: «Большой человек». И в самом деле— большой: высокого роста, толстый, шумный, с зычным голосом и уверенными движениями, Григорий Ипатьевич словно самой природой создан был командовать; невозможно было себе представить, что где-то там, наверху, наш директор, почтительно склонившись, выслушивает указания и разносы какого-нибудь сухонького, вроде техреда Андреева, усатого старичка,— да это никому в издательстве и в голову не приходило: для нас — так уж он себя сумел поставить— мир венчался Григорием Ипатьевичем; над ним был уже мир иной, куда мы и не заглядывали.

Биография Григория Ипатьевича соответствовала его виду и положению, то есть была биографией «большого человека»— пересказываю ее, как знаю с чужих слов, если в чем и ошибусь, не велика беда, зато примечательно, что молва никакой другой биографией его не наградила. Говорили же о нем, что войну он закончил генералом-политработником, после чего поставлен был ни много, ни мало замнаркома (или уже замминистра), но в этой должности обуяла его страсть к науке, уступая которой, он присвоил чью-то диссертацию и успешно ее защитил, обзаведясь таким образом степенью кандидата каких-то там наук, главное, что— наук. Неудачливый диссертант, однако, оказался упрямцем, начал посылать жалобы, и куда-то уже совсем высоко, и где-то там вопль его наконец был услышан (должно быть, недруги нашего директора постарались): из замнаркомов (или замминистров) Григория Ипатьевича турнули, но, чтобы не пропадать такому человеку, ибо пропадать, ему, наверно, еще не было назначено, Григорию Ипатьевичу вручили издательство. Про чудака же, заведшего тяжбу из-за украденной у него диссертации, сведущие люди сообщали, будто ему тоже присвоили степень, и за ту же диссертацию, но вскоре он как-то вовсе пропал из виду..

Что бы ни делал Григорий Ипатьевич, пребывал ли в своем кабинете, шествовал ли по коридору, беседовал ли с кем-нибудь наедине или произносил речь в зале (а речь он умел произнести в любую минуту и по любому поводу), что бы он ни делал, вид у него всегда был такой, будто не у себя в кабинете находится, и не в издательском коридоре, и не в зале на трибуне, а где-то в том ином мире, несравнимо более высоком, куда мы и не заглядывали и куда он раз, а то, глядишь, и два раза в день укатывал на персональной машине, походя бросая секретарше Неле, античной красоты девушке, проводившей свободное время с артистами театра «Ромен» и постоянно прикрывавшей шею кисейным платочком, таинственно-значительное: «Я поехал...»

Григорий Ипатьевич, случалось, щедро одаривал подчиненного благодеянием, случалось, шумно распекал, употребляя самые нецензурные выражения, количество которых— как и полагалось— часто было обратно пропорционально подлинной степени начальственного негодования, случалось, становился крут до крайности и тут уже не шумел, решал дело быстро и жестоко. Мясистое, но не утратившее приятной правильности черт лицо Григория Ипатьевича выражало, соответственно его настроению и характеру разговора, улыбчивую приязнь, горячее негодование, жесткую непреклонность, и все же, общаясь с ним, казнил он или миловал, мы непременно чувствовали, что пребывает он не здесь, не с нами, а в том самом ином мире, которому принадлежал всем своим существом. Была у Григория Ипатьевича привычка: беседуя или выступая с речью, он вдруг умолкал, запрокидывал голову и, прищурясь, казалось, всматривался во что-то на потолке, будто улавливая и вбирая в себя какой-то падавший сверху луч.

«Это как Григорий Ипатьевич решит», - повторила завкадрами,когда пыл ее обличений по адресу врачей-убийц, которым чего только не хватало, начал заметно для нее самой угасать (говорить же о таком предмете без должного пыла не хотелось), а перед ней по-прежнему продолжал сидеть я с таким излишним, неподобающим моменту вопросом о будущей своей судьбе в глазах..

Григорий Ипатьевич встретил меня шумно и весело: «Здорово, солдат!», «Ну как, понюхал пороху?», «Много девок перепортил?» и что-то еще в том же духе, — я мог бы и обнадежиться, если бы так явно не читал в его глазах, что мысли его не обо мне и, того более, что я для него попросту не существую. «Сейчас, солдат, подумаем — или сержант уже? — сейчас, сержант, подумаем, что нам с тобой делать, - балагурил Григорий Ипатьевич, пока я несколько скованно шествовал в сторону его письменного стола. - А то, брат, пока ты служил, там — он показал пальцем наверх — тоже не дремали, сочиняли разные параграфы. Помозговать надо». Он подмигнул мне, как единомышленнику; я бы рад был ему поверить, но глаза его были очень уж далеки от меня. «Вот мы сейчас Фриду вызовем», - продолжал Григорий Ипатьевич, крепко прижимая пальцем кнопку звонка. «Фрида — у нас дока, своего в обиду не даст». Он снова мне подмигнул, и снова как-то мимо. «Фрида все и растолкует, что нам положено, а чего нет». Он слегка запрокинул голову, замолчал и, прищурясь, стал всматриваться в одному ему видимые знаки на потолке. Если бы в эту минуту я встал и вышел из комнаты, он не только бы не заметил этого, но и не вспомнил бы, что я когда-либо был здесь. Я и сам начал было сомневаться в том, что всё, что сейчас происходит со мной, происходит в действительности.

Появилась Фрида, издательский юрист, средних лет еврейка с ярко накрашенными губами и щеками. Несмотря на могучий бюст, или именно по этой причине, она едва не круглый год носила белые свитеры в обтяжку, украшенные узорами на груди. Фрида отличалась способностью постоянно рассказывать страшные истории, которые, как губка, впитывала, толкаясь в судах и среди коллег-юристов. Рассказывала она их необыкновенно живо, с ужасающими подробностями. Однажды мне пришлось дежурить с ней вдвоем на избирательном участке, за полтора-два часа она довела меня до того, что я боялся поднять глаза на темное окно; когда же дверь неожиданно отворилась и вошел какой-то избиратель — единственный за весь вечер — проверить свое имя в списках, я едва удержался, чтобы не заорать со страху.

Фрида была, как всегда, в белом свитере. На ее туго обтянутой свитером груди бодались, сцепившись рогами, два синих северных оленя.

С появлением Фриды директор вроде бы спустился из своего откуда-то в реальное пространство кабинета, но уже не шумел, не подмигивал, будто исчезла охота или надобность скрывать свое безразличие ко мне, к Фриде, ко всему, что придется сейчас говорить и слышать..

 «Что там за поправки насчет вернувшихся из армии? — скучно спросил он. И подсказал: — Мы ведь теперь не обязаны брать?»

«Есть оговорка: обязаны только участников войны», — разъяснила Фрида.

«Видите, вас не касается», — пустым голосом произнес Григорий Игнатьевич. Он уже было кивнул, чтобы отпустить меня навсегда, и я уже было изготовился половчее встать и уйти, но вдруг глаза его живо блеснули. «Разве вместо Хавкиной?» — быстро повернулся он к Фриде.

Хавкина работала в издательстве, кажется, со дня его основания. Старенькая (тогда мне думалось), с коротко постриженными седыми волосами, в вечном сером платье, она с утра и допоздна копошилась, как мышь, в своем углу, подклеивая и подчищая рукописи, приводя в порядок картотеку, вычитывая, подпечатывая, выполняя множество работы, не имевшей к ней никакого отношения, — все, кому ни лень, заведующие редакциями, редакторы, секретарши директора и главного редактора, члены партбюро, месткома, комитета комсомола, редколлегия стенгазеты и едва ли не курьерша, все о чем-то просили старуху, и она никому не отказывала— печатала, вычитывала, подклеивала, поправляла; все ее о чем-то просили — и никто не благодарил: она просто всегда была под рукой — образцовый самого малого калибра винтик, как сказано было о человеке вождем человечества (определение тогда ходовое). И вот эту Хавкину...

Я собрался уже благородно объявить «нет», но Фрида меня опередила: «Да ведь Хавкину и Файбисовича мы, Григорий Ипатьевич, в связи со слиянием редакций...».

«И правда...»

Я поднялся с места.

«Что Файбисович все бюллетенит?»

«Бюллетенит, Григорий Игнатьевич. Говорят, серьезное что-то».

«Еще бы не серьезное, - директор коротко хохотнул. - Артист!..»

Он махнул рукой, отпуская Фриду. Я вышел вместе с ней. Григорий Ипатьевич, похоже, этого и не заметил.

Античная красавица, секретарша Неля сидела за своим столом и читала газету. Одной рукой она придеживала розово-сиреневый шарфик, точь-в-точь такой, как на самом знаменитом автопортрете Ореста Кипренского, ныне не признаваемом ни автопортретом, ни вообще работой Кипренского. На столе у Нели была развернута газета колонкой о врачах-убийцах кверху. «Как дела, Неля?»— спросил я. Все-таки до моей армии мы не были совсем чужими: случалось, после работы забредали вместе в какую-нибудь компанию, вместе выпивали по рюмашке-другой. «Какие теперь дела,— холодно отозвалась Неля, кутаясь в свой кипренский шарфик. — Кругом убийцы».

«Кстати, об убийцах», — темпераментно сказала Фрида, когда мы вышли в коридор. Я испуганно огляделся. «Об убийцах, — смачно повторила Фрида. — Представьте, на днях в суде разбиралось дело: мясник убил свою любовницу. Вы понимаете, это очень важная подробность, не кто-нибудь — мясник, с его по-особому отточенным топором, а он топором и убил, с его поставленным ударом, умением рубить мясо, именно мясо...»

«Фрида, — перебил я ее, — меня не возьмут на работу?»

«Сюда? — удивилась Фрида.— Нет, конечно. Вы разве не поняли?»

 «Это правда, что обязаны только участников?»

«Ах, Боже мой! Да будь вы и участник! Ну, подали бы на нас в суд. Он — Фрида показала глазами в сторону директорского кабинета, — он послал бы меня, и я бы в два счета выиграла дело».

«Ну, и как же мне быть?» — спросил я, не потому, что надеялся получить совет, но чтобы не уходить вот так, сразу, ни с чем, чтобы еще немного постоять, поговорить, собраться с духом, осознать свое положение.

«Здесь время не тратьте, — сказала Фрида.— Попробуйте в других местах».

 

5.

 

И я начал пробовать в других местах...

 Мне понадобилось немного времени, чтобы вполне осознать тщету моих попыток. Все происходило с тоскливым однообразием Я находил в телефонной книге издательство понезаметнее (а в ту пору едва не всякое ведомство имело свое), звонил и спрашивал, нужны ли работники. Всякий ясномыслящий кадровик резонно рассуждал, что работник, имеющий основания рассчитывать, что его возьмут на работу, не предлагает сам свои услуги по телефону, о нем звонят другие. Ясномыслящий кадровик к тому же тотчас схватывал в моем голосе робость и обреченность— и отказывал немедля. Но случалось, я нападал на того самого ротозея, который, если верить фельетонам, как раз и способствовал вражеским агентам и приспешникам. Ротозей не улавливал с ходу коварства моего звонка, потеряв бдительность, вступал со мной в ненужный разговор, задавал вопросы об имени, отчестве и фамилии, приглашал зайти. Дальше следовало заполнение анкеты (именуемой листком по учету кадров), предложение подождать, пока позвонят, прощание навсегда. Иногда я напоминал о себе сам, — пожалуй, скорее из интереса, — чтобы услышать в ответ, что с желанным местом вышла ошибка — либо накануне заняли, либо назавтра ликвидировали.

Смешная история той поры, зацепившаяся в памяти.

В каком-то захудалом ведомственном издательстве дали маху — вывесили на улице объявление: требуется секретарь-машинистка производственного отдела. Через неделю перед кадровиком высилась пачка поразительных анкет: на место секретаря, к тому же машинистки, к тому же производственного отдела, претендовали филологи, историки, философы, экономисты, все, правда, с одним изъяном. Однажды несколько даже опешивший кадровик прочитал вслух анкету неведомой, допустим, Фридман, к тому же Софьи Абрамовны, допустим, окончившей факультет персидского языка...» В эту минуту подле оказался старый издательский бухгалтер, тоже чуть ли не Фридман. «Это же надо иметь голову! — посетовал он на глупость однофамилицы). — Кто же ее возьмет!..» Кадровик спохватился, посуровел лицом: «Что вы имеете в виду, товарищ Фридман?» Старик похолодел. «Я имею в виду, — пролепетал он еле слышно, — кому теперь нужен персидский язык...»

 Скоро я четко понял, что персидский язык теперь никому не нужен...

 Между тем время шло, пора было встать на комсомольский учет. Я-то рассчитывал сделать это по месту работы, но работа мне, что называется, не светила, просрочка становилась непростительной, — всё было завязано в единый узел.

Я всё же надеялся, что постановка на учет — чистая формальность: явлюсь в райком, объясню, в чем дело, девушка в оргсекторе черкнет перышком — и делу конец. Но девушка в оргсекторе сидела неулыбчивая. Я несколько раз стучал в фанерное, выкрашенное темной охрой окошко, пока, щелкнув задвижкой, она не отворила его. Не дослушав меня, захлопнула снова, и снова щелкнула задвижкой, и потом снова щелкнула и отворила, чтобы сообщить, что я должен явиться на бюро райкома такого-то числа, к такому-то часу и ждать, пока вызовут.

 И вот я сижу в приемной перед кабинетом секретаря райкома комсомола, и разный народ тоже сидит на стульях вдоль стен. Одиночки, вроде меня, сидят себе и помалкивают, другие пришли группами — эти возбужденно перешептываются, готовясь к обсуждению их вопроса.

В кабинете секретаря, за обитой черным дерматином дверью, идет заседание бюро. Время от времени дверь отворяется, из кабинета выходит один человек или несколько, спустя минуту появляется секретарша «техническая» и вызывает следующего. Мое дело слушается в самом конце. На улице за окном уже совсем темно, через дорогу, над прямоугольником катка, залитого на Чистых прудах, загораются гирлянды желтых, красных, зеленых и лиловых лампочек, оттуда доносится музыка. Пробегает мимо окна трамвай, выдирая из провода длинные светло-голубые молнии, от которых ломит скулы. Наконец, вызывают меня. Когда я вступаю в кабинет, за моей спиной, в приемной, тускло освещенной тяжелой под бронзу люстрой, уже никого не остается.

За длинным, покрытым красной скатертью столом теснится человек пятнадцать сравнительно молодых мужчин и женщин — женщин больше. В самом конце его, за отдельным столом сидит первый секретарь райкома, тоже женщина, приятная лицом, темноволосая, с полными губами. Я стою в конце длинного стола, и пока секретарь райкома, читает мое заявление, в котором я прошу временно поставить меня на комсомольский учет по месту жительства, члены бюро с усталым любопытством меня разглядывают. Я чувствую себя не очень ловко, оттого что заявление мое вызвано невозможностью найти работу, а это, в свою очередь, связано с обстоятельствами, о которых никто не говорит, но которые для всякого ясны; я полагаю, что это же чувство неловкости вместе со мной испытывают и эти люди за столом, покрытом красной скатертью.

Я опять же наивно полагаю, что вопрос мой по существу недолгий; к тому же во мне живет неосмысленная надежда, что неловкость, испытываемая мною и разделяемая, как мне представляется, остальными находящимися в комнате, побудит их побыстрее и понезаметнее решить его. Но едва секретарь, путаясь в буквах моей неудобной фамилии, зачитывает мое прошение, сидящая напротив меня внушительная, точно с плаката, женщина в синем, или, может быть, сером, пиджачном костюме (тогда чуть ли не все женщины, имевшие отношение к общественно-политической деятельности, носили такие костюмы) громко и сердито требует от меня ответа, почему я вот уже два месяца не устраиваюсь на работу — и не собираюсь, наверно, коли прошу поставить меня на учет по месту жительства: «мы, товарищи, коммунизм строим, а он...» Я от неожиданности начинаю спотыкаться в мыслях и словах, бормочу что-то про свою не слишком ходовую специальность,— мест в редакциях немного, работу найти непросто, но женщина с плаката, упирая в мое лицо недобрый взгляд, возражает всё так же громко и сердито: «Да там, в редакциях ваших, может, еще сто лет мест не будет. Так и собираетесь по месту жительства на диване лежать, дожидаться? А к станку или баранку крутить — что, охоты нет?». К этому времени я созрел для того, чтобы согласиться на любую работу. Я нагибаю голову, встречая ее взгляд: «Вы можете мне что-нибудь предложить?» Секретарь райкома, слегка улыбаясь, прерывает наш спор: «Ты, Лида (или Нина), не по-государственному вопрос ставишь. Страна товарища (она заглянула в мое заявление и, спотыкаясь, произнесла фамилию) пять лет учила, сколько денег на него потратила, а теперь что ж, опять сначала?» Господи, как просто!.. «Есть предложение поставить товарища (секретарь произносит фамилию чуть замедленно, но уже не сверяясь с бумагой) на учет. Оргсектор, куда предлагаете?» — «В артель “Фотоснимок”», — рапортует неулыбчивая девица-оргсектор. «Кто за?.. Единогласно». Секретарь сиотрит на меня весело. «Мы тут еще посовещаемся, — говорит она мне, — вы пока там в приемной подождите. Не уходите пока».

  Я выхожу и снова сижу в пустой приемной. Из-за окна, с катка доносится музыка. Трамваи с грохотом пробегают мимо, вытаскивая из проводов длинные голубые искры. Наконец обитая черным дерматином дверь отворяется, члены бюро, оживленно беседуя, тянутся через приемную к выходу, меня зовут в кабинет. В опустевшем кабинете, кроме секретаря райкома, задержался один худенький молодой человек, аккуратно причесанный, в костюме с галстуком на тонкой юношеской шее. Секретарь достает из ящика стола маленькое круглое зеркальце, слегка, так и этак, поворачивая голову, поправляет темные волосы, улыбается чему-то и снова, кажется даже с сожалением, убирает зеркальце. «Вот, познакомьтесь, — она кивает в сторону аккуратного молодого человека. — Это Юра. Он в газете работает. Мы тут прикинули, попробуем помочь вам с трудоустройством». Юра поднимается с места, готовно протягивает мне руку: «Верченко».

 Позже, в другое время, я не раз видел Ю.Н.Верченко, партийного деятеля и секретаря Союза писателей СССР, с годами болезненно расплывшегося, бугрившегося излишками тела под неправдоподобно широким, словно пошитом для какой-то цирковой надобности пиджаком, видел почти всегда в президиуме, благословляющим, или порицающим, или не слушающим длинный доклад и речи в прениях и, выказывая, что не слушает — что-то делово черкающим в блокноте или, с видимым усилием шевельнув шеей, отдающим распоряжение то и дело проползающему к нему между рядами людного президиума порученцу. Но однажды случай свел нас в большом застолье, банкет катился к концу, вокруг стола сделалось просторнее, но Верченко, точно сил недоставало подняться, тяжело сидел во главе стола; к нему то и дело подступал кто-нибудь с бокалом: «за вас, Юрий Николаевич...» и к этому разные приятные слова, он улыбался устало, согласно опускал голову. Я подсел поближе и, улучив минуту, спросил, помнит ли он зиму 53-го. Юрий Николаевич посмотрел на меня с ленивым любопытством: «А что тогда было?» Я коротко сообщил ему о наших общениях той зимой, он слушал вполуха, одновременно прислушиваясь к разговору кого-то из приближенных, сидевших и стоявших по другую от него сторону, водил пальцем по краю до середины наполненного коньяком фужера: «Нет, ничего не помню, — отозвался наконец безразлично. — А вы не путаете?» Но я не путал. Он очень старался той зимой 53-го и, не могу не ценить, искренне старался. При первом же разговоре в кабинете секретаря райкома он, азартно блестя глазами, объяснил мне, что место надо искать не в издательствах, даже ведомственных, не в журналах, даже специальных, не в газетах вообще, а в многотиражках — этих много, они к тому же не на виду. Он подмигнул мне заговорщицки и чуть ли не назавтра позвонил уже и приказал ехать в Кузьминки, в многотиражку ветеринарной академии. Тогда это была даль несусветная, помню набитый автобус, белых гипсовых коней у ворот академии, удивленного кадровика, принявшего из моих рук листок по учету кадров. Через день-два я услышал привычное: место уже отдано другому или ликвидируется вообще (не помню уже). Юра Верченко, однако, не оставлял усилий, пока, видно, не ясна ему стала (или объяснили ему) их бесплодность: многотиражки, которые он старательно для меня отыскивал, действовали столь же безотказно, как и остальные учреждения. В тот день, когда мне несколько раз подряд ответили по телефону, что Юры Верченко нет на месте, и я понял, что отвечает сам Юра Верченко, наши отношения прекратились. Как бы там ни было, спасибо ему за старания. Нет, я не думаю, что Верченко хитрил, отвечая на мой вопрос, что зиму 53-го не помнит. Всё, что я здесь рассказываю, для него, конечно же, мелочи, не стоящие запоминания частности его заполненной куда более значяащими для него заботами биографии. Вот и в то время, когда вдруг случайно возникла минутная наша застольная беседа, Юрий Николаевич только что пересел из директорского кабинета большого издательства в неизмеримо более высокий кабинет, — начиналось преследование диссидентов, новая эпоха, как мы теперь понимаем, начиналась после хрущевской «оттепели», а тут я с моими мелочами...

 

6.

 

С Томой Копениной, Копешей, как именовали ее в нашей округе, мы были знакомы с детства. Копеша была девочка из соседнего, «неблагополучного» двора, из неимущей семьи, если вообще была семья, разве что мать появлялась время от времени. Имелась, правда, у Копеши младшая сестренка Нинка, в отличие от самой Копеши чрезвычайно хорошенькая: с широко открытыми кукольными глазами и соблазнительно очерченными губками. Малышка детским своим голоском произносила жуткие непристойности, сопровождая их столь же непристойными жестами: она постоянно терлась возле взрослых девиц и парней и с младенческой жадностью подбирала все, что плохо лежит. Копеша была некрасива: широкое лицо, раскосые глаза, вздернутый нос, большой щербатый рот. Лет тринадцати-четырнадцати она курила— по тем временам для девочки невозможно рано, иногда выпивала и по вечерам что-то делала с ребятами на широком подоконнике в темном, грязном подъезде своего дома, навсегда пропахшем кислыми щами и бельевым паром. Случалось, когда возникали между нами, мальчиками, такие разговоры, кто-нибудь из соседских ребят подмигивал: «А ты Копешу попроси!» — и у тебя потеют ладони и ты не способен сдержать кривую, мерзкую ухмылку.

Между тем, Копеша, как я ее помню, обладала неистощимым даром сочувствия. Девочкой она не ссорилась ни с кем, ни на кого не сердилась и, что замечательно, сочувствовала не только обиженным, но и обидчикам — в дурном поступке она умела находить основания, толкавшие сочувствовать тому, кто его совершил.

  Перед самой войной в нашем домовом клубе возник драмкружок, пригласили туда и ребят из соседнего двора. Копеша едва не первая разлетелась в артистки. Наша руководительница из воспитательных соображений даже рискнула поручить ей какую-то вполне приметную роль, но до репетиций не дошло — выучить текст Копеша была не в состоянии. Ей доверили «кушать подано», и снова неувязка: с первых репетиций она не то что выделялась, а прямо-таки забивала главных исполнителей своим грубым, хриплым голосом, трубную мощь которого не в силах была унять, своим широким лицом, тяжелыми руками и ногами, которые сразу завладевали сценой. В конце концов ее поставили во главе костюмерного цеха — был у нас и такой!Копеша гонялась за нами с иглой, булавками и ножницами: «Стой, я говорю!» Она радостно объяснила: «Какая из меня артистка, голос дурной и памяти нет, лучше я буду Нинку обшивать, у нее уже хахалей — не разгонишь!» Но иногда, задолго до начала репетиции, когда лишь первые ее участники помаленьку стягивались в клуб, Копеша вдруг выскакивала на пустую сцену, отбивала тяжелыми ногами подобие чечетки и кричала, хрипло хохоча: «Во! Любовь Орлова!»

Я и годы спустя встречал Копешу, она всё так же обитала по соседству, выполняла в ближних магазинах разную черную работу, зимой, обмотанная в серый платок, с красным лицом и красными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, торговала овощами с уличного лотка. Рядом с ней я уже представлял как бы эталон благополучия и имел все основания стыдиться этого, но Копеша не давала мне такой возможности. Если мы заговаривали, первыми же вопросами и тем, как воспринимала мои ответы, она в своем вретище, выдыхающая запах водки, с неизменной сигаретой, воткнутой в щербину на месте верхнего переднего зуба (помнится, его никогда и не было), с первых же слов загоняла меня в положение человека, у которого не то что нет перед ней никакого превосходства, но которому необходимо сочувствовать. И Копеша сочувствовала мне. «Ой, надо же! — говорила она грубым голосом, слегка покачивая головой. — Надо же! Ну ты, это, не сдавайся!» И слегка толкала меня в плечо...

В феврале 53-го мы встретились в угловом гастрономе (теперь на этом месте площадь и кинотеатр «Новороссийск») — там был отдельный прилавок, где продавали в разлив красное сухое вино. Я выбил в кассе чек на стакан, подошел к прилавку и увидел Копешу; на ней был не белый халат, как на других продавщицах, а серый, рабочий. «Здорово! — приветствовала она меня. — А я тут на подмене стою: баба домой побежала, мальчишка заболел. Да ты зачем выбивал? — она приняла у меня чек. — Я бы так налила. Я гляжу, ты все без работы ходишь — не берут?» — спросила она так просто, что у меня не хватило духу врать ей. Я молча кивнул головой и начал пить темное, как чернила, терпкое вино. «Ты, небось, профессором хочешь?» — она привычно ввернула штопор, зажала бутылку между ног, одним движением выдернула пробку, налила два стакана подошедшим мужчинам и еще один, который подвинула ко мне по белому мраморному в круглых красных следах прилавку. «На хрена тебе в профессора — с ними, сам видишь, какое дело», — не унимая грубого, громкого голоса говорила Копеша, тогда как я, пугаясь ее речей, краем глаза, пытался оценить двух мужчин со стаканами в руках, стоявших чуть поодаль и тихо беседовавших о чем-то своем. «Пошли на мороженое, — говорила Копеша, — как раз набирают на весенне-летний сезон. Работа чистая, на воздухе, летом тепло. Где встанешь с тачкой, кругом сразу знакомые — девки в овощном, инвалиды в киоске: ты им мороженое, они тебе яблочки, сигареточки. А то на «Динамо» пробьешься — бесплатно футбол. Стой в проходе и смотри. Ты за кого болеешь?»— «За Спартак». — Я допил второй стакан. — «Во, молодец!»

В предложении Копеши был свой резон: может быть, в самом деле, стоило переждать. Оно видно будет, что будет, пока же я получаю официальный статус. Отчего бы не на мороженое? Конечно, и здесь, наверно, анкета, но, как Копеша говорит, — не в профессора. Люди на летний сезон им, видно, нужны, а в самой работе есть, пожалуй, что-то привлекательное, живое, уж не хуже, чем, к примеру, корректором — тоска несусветная. Даже возмечталось: на стадионе встречаю знакомых: «Эскимо, пожалуйста, эскимо!» — пусть им будет стыдно!.. Два стакана терпкого вина и копешины прожекты разгорячили меня — уже давно не испытывал я желания беседовать с кадровиками...

 У дверей кабинета собралось довольно много народу, мужчины и женщины, молодые и старые, разбитные и тихие — народ разный, но, сразу видать, бывалый. Иные знакомы между собой, другие, обменявшись двумя-тремя репликами, быстро вступали в отношения. Среди них мой задор поостыл, я был не из этой стаи. Кто-то спросил меня о чем-то — я не понял, о чем; с сигаретой отошел в конец коридора и оттуда наблюдал, как собравшиеся у кабинета люди поочередно исчезают за дверью и почти тут же появляются снова, на ходу бросая несколько слов тем, кто еще ждет очереди, а ожидающие отвечают либо одобрительными возгласами, либо гулом разочарования.

Кадровик была тихая, аккуратная женщина с быстрыми, аккуратными движениями. Я не закончил приготовленной фразы, а она, не поднимая на меня глаз, уже достала из приоткрытого ящика анкету, и, так же, не глядя, протянула мне: «И еще характеристику с последнего места работы». — «Я после армии». — «А до военной службы?» Ей было некогда, я ее задерживал, она уже сунула руку в ящик за следующей анкетой. «До военной службы учился» — про свое издательство я счел за благо промолчать, прикинув, что из воинской части характеристики не потребуют. «Значит, с места учебы». Она сидела, по-прежнему опустив голову, рука с тонким колечком, украшенным красным стеклышком, на пухлом пальчике, нетерпеливо перебирает в приоткрытом ящике листки анкет. Некоторые из тех, кого я приметил в очереди, успели во время нашего разговора по второму разу войти в кабинет, чтобы оставить на столе уже заполненную анкету, в которую они тут же вкладывали извлеченную из кармана мятую бумажку с характеристикой...

«На ловца и зверь», — радостно подумал я, взбираясь по стертым ступеням старого здания МГУ — мне навстречу спускался наш профессор К., великий знаток трудных случаев орфографии и пунктуации. К. хорошо знал меня, написать три строки, что с такого-то года и по такой-то я пребывал студентом такого-то учебного заведения, оказывая успехи в учении при благонравном поведении, а большего я и не просил, для него труда не составляло, посему, раскланявшись с дорогим наставником я весело отрапортовал о прибытии с военной службы и безотлагательно приступил к делу. Я не успел закончить фразы, как профессор (даром, что словесник) тотчас словил вылетевшее на свободу слово. «Характеристику!..» — неожиданно высоким голосом выкрикнул он; лицо его побагровело, ему не хватало воздуха. «Я не дам вам характеристики!» Массивный, с выпирающим животом, он, как обиженный ребенок, смешно топтал маленькими ногами стертый камень ступеньки. «Никаких характеристик!.. Никаких характеристик!.. Вы слышите никаких характеристик!..» Будто что-то заело в лысой голове этого создателя и знатока правил употребления не и ни, букв строчных и прописных, слитного и раздельного написания — как у щедринского органчика.

 … В студенческую нашу пору одна девица, беспробудная отличница, по счастью не в аудитории (ума хватило!), в коридоре, на перемене, спросила профессора К., почему у товарища Сталина в известной речи перед избирателями 1937 года слово «также» написано слитно, хотя следом идет «как». Эта речь, которую создатель самой демократической в мире конституции, его именем и названной, начал с заявления, что вообше не хотел выступать перед избирателями, да вот Хрущев пристал: «выступи да выступи», завершалась абзацем, призывающим всех избранных в Верховный Совет депутатов походить на Ленина: так же любить народ, как любил Ленин, так же служить ему, как Ленин и прочее — пишу по памяти, да оно и не важно, не в том суть. Суть же в том, что в тогдашних изданиях речи оборот «так же, как» печатался со слитным «так же» — «также», что, согласно руководству самого профессора К., которое мы учили, как «Отче наш», было совершенно невозможно. Профессор попытался отделаться коротким про некоторые особые случаи, но девица была настырная, принялась листать перед носом профессора К. его же руководство: нет, не подходит под особые случаи, хоть тресни. Профессор побагровел, будто задохнулся, выкрикнул визгливо: «Не болтайте, чего не понимаете! Депутат должен также любить народ! Что же тут не ясно? То есть тоже, тоже, понимаете вы — тоже! Он тоже должен любить народ!..» «А как же как Ленин?» — не унималась отличница. «Ну, конечно, как Ленин!»— решительно прекратил дебаты профессор К. и, качая животом, ретировался.

 Я покинул зашедшегося в негодовании наставника и зашагал вверх по лестнице.

 В деканате я застал другого бывшего нашего преподавателя — он занимал теперь какую-то административную должность. Преподаватель этот, если чем и помнился студентам, то разве тем лишь, что сопровождал свою медлительную, с паузами не на точках и запятых речь странными плавными движениями рук и шеи. В эпоху бдительной самоизоляции, когда Махатма Ганди нарекался в энциклопедии агентом английского империализма, мы не были так умудрены в индийских танцах, как умудрены сейчас; наше представление о них ограничивалось увлекательным трофейным фильмом «Индийская гробница», где танцевальные па исполнял странный персонаж по имени Зита, не помню: то ли мужчина, которого играла женщина, то ли женщина, которую играл мужчина. Преподаватель с его телодвижениями, помеченный прозвищем «Зита» (молодые жестоки!), сидел теперь передо мной в должностном кресле, и я старался втолковать ему, что три строчки, которые мне требуются, отражают объективную истину и, если напечатать их на листе бумаги, не нанесут никакого ущерба ни учреждению, которое он представляет, ни ему лично. Зита отверз уста, его шея, плечи, руки плавно задвигались, совершая в плоскости, параллельной полу, сложные, будто намеченные лекалом движения. «...Собрать...— затянул он, не заботясь о знаках препинания,— обсудить... узнать мнение...» Я перебил его: « Мне эта бумажка нужна сейчас, сегодня. Я на работу устраиваюсь И не редактором «Известий». Иду мороженым торговать...» Индийский танец прекратился. «А согласовать-то всё равно надо», — делово заключил Зита. Я не попрощался...

 И всё-таки я получил в тот день желанную характеристику. Ее написала (не от учреждения, конечно, — лично от себя) Елизавета Петровна Кучборская, она читала у нас курс зарубежной литературы.

«Оставь надежду всяк сюда входящий...» — услышал я знакомый голос, затворяя за собой дверь деканата. Елизавета Петровна стояла в коридоре. Она захохотала своим острым смехом, двумя пальцами резко откинула тощую прядку прямых, коротко постриженных волос за оттопыренное ухо, откуда они тотчас привычно вернулись на прежнее место. Маленькая, вроде бы и неприметная, как мелкая лесная птица, Елизавета Петровна тотчас привлекала к себе внимание, брала в плен и своеобразием манер, и необычностью речи, и независимостью суждений. «Какая печальная необходимость могла привести вас сюда?..» Я засмеялся тоже, радуясь, что вижу ее. «Мне нужна характеристика, чтобы торговать мороженым». Она внимательно на меня посмотрела снова откинула прядку: «В шутках, как в страстях, не следует доходить до предела».

Мы устроились в небольшой пустой аудитории, Из окна был виден забросанный снегом университетский дворик: черные деревья вдоль изгороди, ворона, сидевшая на ветке. В ту пору модны были китайские картинки с такой вороной: русский с китайцем числились братьями навек, недаром под главную нашу ротную песню «Сталин и Мао слушают нас» мы год топтали плац в учебном полку (скоро выяснится, что навек только черная — тушью — ворона, брошенная на белый лист китайскими мастерами). Я, стараясь не утратить юмора, рассказал Елизавете Петровне мои приключения. «К черту! — отозвалась Елизавета Петровна. — Немногого мы стоим, если не заставим сдвинуться с места Бирнамский лес! Подождите меня здесь, я принесу вам эту верительную грамоту». Через полчаса она появилась с исписанным от руки листом бумаги: каждая фраза, нанесенная на лист убористым почерком Елизаветы Петровны, свидетельствовала о недюжинных моих достоинствах, отмечались, в частности, мои способности к самостоятельному научному мышлению, стремление к всестороннему охвату предмета исследования, начитанность, хороший слог, упоминались даже темы двух моих курсовых работ. Подпись Елизаветы Петровны была заверена круглой печатью. Я подумал, что характеристика, пожалуй, напугает аккуратную женщину-кадровика из ведомства уличной торговли. Елизавета Петровна угадала мои мысли: «Вы же для них табула раза, человек не их круга. Они должны понять, что к ним пришел человек, которого уважают в своем кругу».

 На другой день, теснясь понезаметнее, я вместе с несколькими другими соискателями проник в кабинет и торопливо положил свою анкету с засунутой внутрь характеристикой на стол аккуратной женщины, — на столе перед ней набралась уже объемистая стопка таких анкет. Наша группка двинулась к двери, сторонясь, чтобы уступить дорогу новым очередникам, рвущимся выйти с тележками и лотками на улицы нашей столицы, но тихая женщина-кадровик медленно подняла глаза. «Минуточку», — указала на меня пухлым пальцем, на котором сверкнуло красное стеклышко. Я остановился. Она безошибочно извлекла из общей пачки мою анкету, ткнулась взглядом в первую страницу, перевернула, выдернула листок с характеристикой, не читая, присмотрелась к подписи. «Что значит к.ф.н. — вот, перед инициалами?» — «Кандидат филологических наук». Она поднялась со стула, повторила: «Минуточку», движением пальца прикрепляя меня к месту, на котором я стоял, и с моей анкетой в руке маленькими аккуратными шажками покинула кабинет. Мне почудилось, что дверь не успела затвориться за ней, как она точь-в-точь такими же шажками уже возвратилась обратно. «К сожалению, имеем указание — с высшим образованием не брать», — она протянула мне анкету с вложенной в нее характеристикой Елизаветы Петровны...

 

7.

 

Вдруг замерещился в уставшем от постоянных тревожных картин воображении какой-то неведомый, спокойный и добрый город, знал, что давно нет такого на свете, а замерещился, северный непременно, после заполярного своего житья я не утратил охоты к северу, не потянулся по контрасту к краям полуденным, наоборот: модель города, чудившегося как избавление, поднималась в мечтах как возводятся рубленые стены на полотне раннего Рериха. Манивший меня город впрямь переселялся в мечты с живописных холстов — заснеженные улицы, ряды желтых смолистых срубов, крашеные ставни, белый и розовый камень кряжистых двухэтажных строений, прекрасные своей простотой белые северные храмы, светлые летние ночи — луга, густо зеленеющие в сумрачном воздухе, холодная гладь реки.

 Говорили также — и это уже не поэтические услады воображения, а расчеты трезвого практицизма, — будто и к навязшему в зубах «пятому пункту» там, на периферии, тем более отдаленной, приглядываются менее зорко, нежели в Москве, Ленинграде или иных центрах, отмеченных крупными кружками на карте генеральной. Специалистов в таких тихих заводях недостает, соответственно и ценятся выше. Вот и мой друг, посланный по окончании медицинского в Вологду, не просто принят был хорошо, но спустя недолгое время даже назначен был главным врачом больницы. Конечно, нашли бы подходящего, пунктами не обремененного, друга бы и не назначили, да вот не нашли же.

 Дома не то что бы поддерживали идею моего отъезда, но и не возражали. Мое неопределенное положение становилось опасным, тогда как опасное положение отца все более определенным. Родители, должно быть, теплили наивную надежду, что мое бегство в случае чего поможет мне уцелеть; я столь же навино надеялся, что, укрывшись где-нибудь в тиши, в случае чего успею перетащить к себе родителей. Мечты — не планы, но, помнится, иной раз даже увлеченно, горячась, тешили себя ими в поисках отдыха от иных постоянных разговоров, полных тревоги и безнадежности.

 Воображение водило меня по заснеженным улицам доброго вымечтанного города, мимо ладно рубленых домов с резными наличниками, мимо приземистых белых церквей, воздух на этих улицах вкусно напоен запахом снега, навоза, печного дыма, и люди попадаются навстречу всё приветливые, и непременно судьба одаривает меня знакомством с какими-то необыкновенными и чудаковатыми провинциальными гениями, которые пишут какие-то необыкновенные добрые книги, бесконечно далекие от всего, что пишут нынче газеты и журналы, вечером в небольшой опрятной комнате, где я обитаю, дружелюбно потрескивают в печке дрова, уютно светит настольная лампа под абажуром, желтый прямоугольник света лежит на крутом наметанным под окном сугробе, а высоко над городом в темном небе висит белый холодный кружок месяца; старушка-соседка в белом платочке угощает меня чаем с брусничным вареньем...

Бывал я в северных городах, видел неистребимые бараки, грязь, пьянство, грубость, забитость, местное самодурство, усугубляющее всеобщий деспотизм, но вот ведь потребность надежды: в феврале 53-го мечтал о чудесном городе, о неведомом Китеже, о чистых снегах, о разливах рек, о добрых чудаковатых гениях, об улыбчивой старушке в белом платочке с блюдцем темно-красного варенья в руках.

Безысходность мечтательна.

Она понуждает забыть, что прекрасный Китеж давно укрылся от нашей недоброй суеты на дне озерном.

 

8.

 

1 марта 1953 года (а с этого дня, с этой даты, если читатель помнит, начинается повествование) я вовсе не собирался в ЦК комсомола. Я шел в гости к Борису Стрельникову, впоследствии известному журналисту, корреспонденту «Правды» в Америке, в то время, о котором веду речь, Борис занимал какую-то заметную должность в «Комсомолке». Зимой 53-го мы часто виделись, хотя и должность была на виду, и карьера его ощутимо делалась. Он не был мне ни давним, ни близким другом, вообще не был другом, пожалуй,— просто приятелем, обстоятельства свели нас, и мы приглянулись один другому. Если бы той зимой 53-го Борис не поддерживал со мной отношений, я бы не то что не почувствовал себя уязвленным — вовсе не заметил бы этого. Но он поддерживал, и не просто поддерживал — охотно встречался со мной, зазывал к себе, шумно, искренно (той зимой, если из сегодня оглянуться, больше, чем когда-нибудь после). И такое грех был бы не заметить.

Я направлялся в гости к Борису, дни, как говорилось, огромные, пустые, я вышел задолго до срока, мне назначенного, и шагал, конечно, пешком, чтобы скоротать время — зимой 53-го у меня редко возникала необходимость пользоваться транспортом. Приближаясь к Ильинским воротам, я размышлял свернуть ли мне направо, к площади Дзержинского, или следовать вперед, в сторону Красной площади, когда вывеска «Приемная» на боковой двери ЦК комсомола привлекла мое внимание. А что если попробовать?..

Вхожу (это в мыслях!), прошу пропустить в отдел печати (или сектор — как там у них называется?), весело, главное — весело, рассказываю: вот отслужил в Советской Армии, отгулял положенный отпуск и теперь рад бы в какую-нибудь молодежную газету, рад, если куда-нибудь на Север, я последний год и служил за Полярным кругом. Риску никакого (это я уже себя убеждаю): скажут «нет» — так нет, а скажут «да»— тоже никто не погонит тотчас укладывать чемодан. Но очень хотелось услышать доброе слово, чтобы по плечу похлопали, и тут не только это , про кошку и доброе слово, тут еще и такое же общечеловеческое почувствовать, что нужен (в наших, правда, обстоятельствах места, времени и образа действий доброе это желание часто оборачивалось уродливым плодом уродливого воспитания) .

Боясь раздумать, я толкнул дверь и мимо вооруженных охранников в форме солдат внутренних войск прошел в тускло освещенную приемную. Сержант, сидевший на выдаче пропусков, оказался покладистый: долго втолковывал мне, что ни в одном отделе меня не примут, пока я не изложу суть дела сотруднику приемной, однако в конце концов поддался моей уверенности в том, что отдел печати ждет меня не дождется — назвал телефон: ладно, хоть и не положено, позвоните — пусть закажут пропуск. Я влез в могучую, как караульная будка у городской заставы, деревянную кабину с внутренним телефоном, набрал номер. На другом конце скучным, усталым голосом отозвался какой-то цековский мужчина. Я бодро отрапортовал: так, мол, и так, молодой специалист демобилизовался из рядов Советской Армии, готов выполнить любое задание комсомола, хотелось бы зайти побеседовать о планах дальнейшей жизни. Мужчина нелюбезно молчал, дышал в трубку. Наконец, явно не разделяя обуревавшей меня радости от возможной встречи, скучно произнес: «А вы откуда звоните?» — «Из приемной». Он оживился: «Ну, и что они?» — «В каком смысле?» — «В смысле планов вашей дальнейшей жизни?» Я признался, что в приемной пока ни с кем не разговаривал. «А! Тогда сперва с ними, — мой собеседник совсем оправился, в голосе его послышалась вальяжная снисходительность. — Они, если сочтут, сами вас сюда направят». И положил трубку. «Я же говорил, — почти посочувствовал сержант, сидевший на выдаче пропусков. — Ну, да тут быстро: видишь, очереди нет. Давай хоть прямо к начальству» — и показал мне на дверь против его окошка.

Начальство (зав. приемной, или еще какое-то) оказалось маленькой, худой женщиной; темно-синий пиджачный костюм и пальто в накидку (мерзла она, должно быть, очень уж маленькая, худая), на ногах белые фетровые бурки, отделанные коричневой кожей (тогда даже некоторым образом модно было ходить в таких — изготовлялись на заказ). Эти бурки с отворотами, мощно стоявшие вместе с всунутыми в них тонкими, девичьими ногами под письменным столом, с порога бросались в глаза вошедшему: приближаясь к столу, я поневоле осваивал наружность владелицы бурок снизу вверх, пока не добрался до усталого, бледного лица, накрытого коротко подстриженными в кружок светлыми, прямыми волосами. Я вдохнул побольше воздуху, норовя напитаться необходимой мне бодрой уверенностью, и с веселым возбуждением выкрикнул первые приготовленные фразы. Женщина в бурках, глядя мимо меня, ждала, пока я подойду, и, когда идти мне дальше было уже некуда и я остановился у самого ее стола, перебила мои радостные возгласы коротким приказом: «Билет». Я, с первого шага к ее столу чувствовал, даже не по усталому лицу женщины, а по всему этому пасмурному воздуху, заполнявшему помещение, что мой энтузиазм ее не заражает, и пытался наскоро сочинить что-то более приподнятое, убедительное, уже уверенный, что и более убедительное ни в чем ее не убедит. «Билет, говорю, билет ваш комсомольский», — сердито и нетерпеливо повторила женщина в бурках. Я умолк и положил перед ней книжечку в потертой красной корочке. Она привычно отвернула корочку, кольнула взглядом фамилию, перелистала страничку, другую— уплачены ли членские взносы, быстрым привычным движением, будто торопясь от него избавиться, бросила мне билет: «Зачем пришли в ЦК?» У меня уже не хватало сил на радостное возбуждение. Я начал скучно строить фразу, она снова меня оборвала: «Почему не устраиваетесь на работу общим порядком?» Это был самый коварный вопрос: упаси Бог пропустить в свою речь хотя бы намек на то, что и для меня, и для сидевшей передо мной женщины было очевидно.

В душе я уже корил себя за глупость, за наивные мечты, за необдуманный поступок: ни на что я уже не надеялся в этом сером здании — мне бы ноги унести отсюда. Я пробормотал что-то об уставе, о праве каждого комсомольца обратиться «вплоть до ЦК ВЛКСМ»... Чем больше я сдавался внутри, тем глубже она меня понимала — она как бы заполняла пустоты в оставленных мною местах. Она поднялась за столом, маленькая, как воробей, тоненькая, в наброшенном на плечи — подобие шинели — сером пальтеце, в своих больших бурках, которые я в эту минуту не видел, но которые отчего-то все время, пока длился разговор, держал в уме. Она выпрямилась, маленький тонкий рот ее, подрагивая от гнева, съезжал на сторону, она мелко покусывала губу, возвращая его на место. Она произнесла, чеканя каждое слово: «Запомните: комсомол вам не биржа труда». Спросить бы: вам — мне, или вам — нам? Да кто бы посмел в ту пору?..

 …«Ну, бери кувалду, пойдем клиренс обивать!» — весело приветствовал меня Борис. Теперь, когда едва не у всякого собственный автомобиль, словцом «клиренс», означающим расстояние от днища кузова до земли, никого не удивишь, но в ту пору это была профессиональная танкистская шутка. «Бери кувалду, иди клиренс обивать», — говорили старослужащие новичку, и бедолага, волоча тяжелый молот, ходил вокруг машины, отыскивая этот чертов клиренс, который, вишь, так забросало грязью, что приходится обивать. Во время войны Борис был танкистом, осколком вышибло ему локтевой сустав, одна рука была согнута и сильно короче другой. Он потащил меня в кухню, налил в стакан водки: «Ну, обили!» Я сразу захмелел, но мне необходимо было захмелеть еще больше, чтобы унять гнев, стыд, страх, смешанные во мне и меня переполнявшие. Я рассказал Борису про свое посещение ЦК. Он слушал внимательно, навалившись грудью на стол, обхватив ладонью большой, даже слишком большой, нарушавший правильность лица лоб. «Ах, беда, беда!» — проговорил он, но только позже, вспоминая эту встречу, я понял, что эту «беду, беду» он выдохнул вовсе не о моей беседе в ЦК. Но это потом, когда все было позади, — до позади же оставалось пять дней всего.

Через пять дней тот же вечерний час застанет меня на Бульварном кольце, на пересечении его со Сретенкой, за которым начинается спуск к Трубной площади. Тысячи людей, охваченные страстным порывом взглянуть на труп того, кому три десятилетия принадлежали душой и телом, бросятся в тот вечер к Колонному залу. Здесь, от Покровских ворот вниз по Бульварному кольцу для них проложат первый маршрут. Спуск к Трубной площади станет роковым: толпа, все плотнее скапливающаяся у Сретенских ворот, будет проталкивать тех, кто впереди, сквозь узкие проезды вдоль трамвайных путей на этот проклятый спуск, чтобы там настигать их, и втаптывать в землю, и ложиться рядом с ними под ноги лавины, катящейся следом. У Сретенских ворот, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами, меня поразит не давка, хотя уже и ребра потрескивали, не отчаянные крики, вдруг раздававшиеся в людской гуще, я вместе со всеми отдамся страшному водовороту, следя лишь за тем, несет ли он меня хоть несколько вперед или, швыряя от стен домов к решетке бульвара, возвращает в итоге на прежнее место, всё такое же далекое от желанного спуска на Трубную площадь, — меня поразит, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе. Не сразу мне удастся найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся и сдернутых с ног тысяч людей галош: вот тогда мне вдруг мучительно захочется выбраться из этой человеческой гущи. Я буду уже на углу Сретенки (два десятка шагов до роковой воронки вдоль трамвайного пути), когда следующая по улице легковая машина попробует рассечь толпу поперек и проехать в нужном направлении. (Старики рассказывали: в прежние купеческие времена лихие господа, отгуляв почти до рассвета в ресторанах, нанимали извозчиков и отправлялись в определенное место на берегу Москвы-реки смотреть, как крысы из продовольственных складов, насытившись за ночь, шествуют к воде — пить. Крысы стекали к берегу сплошным потоком, и горе было удальцу, вздумавшему прорваться в коляске сквозь эту массу, — серый поток вдруг вздыбливался волной, слышалось отчаянное ржание лошади, крики людей — и через несколько минут, точно не было ничего,— опять ровный сплошной поток.) 6-го марта на пересечении Сретенки и Бульварного кольца я увижу: десятки рук поднимут, подхватят автомобиль, пожелавший пробиться сквозь протискивавшуюся к гибельному спуску массу, машину понесет над толпой куда-то вбок, она накренится, из открывшейся дверцы с воплем вывалится человек, пассажир или водитель... Не знаю, что было дальше, толпа, пожиравшая автомобиль слегка раздвинется прямо передо мной, на мгновенье всего, но я успею вынырнуть из жерновов, несколько секунд поработаю плечами, кулаками, локтями — и вдруг окажусь в стороне от общего движения. Оно еще будет задевать меня своим краем, но уже не подхватит, не увлечет за собой без моей воли. Я возьму правее и скоро поверну в перегороженный военными грузовиками переулок. Здесь, очухиваясь понемногу, потирая бока и подсчитывая оторванные пуговицы, обретут убежище граждане обоего пола, как и я, не обладавшие должной твердостью и самоотвержением, а посему вынужденные расстаться с мыслью отдать последний поклон трупу вождя. Но это — пять дней спустя.

А в полночь 1 марта я, совсем пьяный, вышел от Бориса Стрельникова, помахал рукой и уселся в услужливо подкатившую левую «Победу». Водитель был пожилой, с солидным полным подбородком, в хорошем пальто с каракулевым воротником и в полувоенной фуражке: начальство возит, угадывалось без труда. Мы только повернули на Садовое кольцо, как замигали светофоры, засвистели милиционеры, которых вдруг оказалось очень много, водитель резко затормозил: «Уж не сам ли едет!..» - произнес с почтением. Мы стояли долго, минут десять, водитель от нечего делать завел со мной беседу, поведал с тихим смешком, что хозяин у него, хоть и важный начальник, а шутник. Вот только что он, водитель, вез его из дома, после отдыха, обратно на службу, на перекрестке увидели двоих, один в беретке, на другом кепи меховая («ты таких и не видел»), хозяин говорит: «Вон, погляди, Петрович, говорит, картузы заграничные, а головки еврейские. Скоро, говорит, обрежем им, говорит, головки. Обрежем, говорит, Петрович?». Водитель солидно посмеялся, повернулся ко мне, приглашая последовать его примеру, я покорно улыбнулся и кивнул головой. С Арбата наперерез через Садовую вырвался кортеж тяжелых черных машин с ярко включенными фарами, заливистые клаксоны взрезали ночь, милиционеры еще быстрее забегали туда-сюда, засвистели еще протяжнее. Машины, одна за другой, промчались перед нашим ветровым стеклом, до ощутимого сжимая воздух, как выпущенные из орудия снаряды. «Фююить... — слегка присвистнул мой солидный водитель. — Ни хера себе уха! Куда же это они?..» Знать бы — куда!..

Знать бы, куда!..

Уже наступило 2-е марта.

 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:22
Всего посещений: 793




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2017/Zametki/Nomer2_3/Porudominsky1.php - to PDF file

Комментарии:

Sava
- at 2017-03-11 22:16:15 EDT
Блестяще написанная уважаемым автором документальная повесть о чудовищно страшном времени и своей себе еще раз убеждает, без грана преувеличения,о безнравственной сути жестокого античеловеческого сталинского режима.Тема острая и актуальная и для понимания происходящих ныне в РФ событий во возрождению идей сталинизма.
Прочитал с большим вниманием и интересом.

Элиэзер
- at 2017-03-08 04:23:58 EDT
Сильно написано, и это о днях, которые и я помню очень живо.
Igor Mandel
Fair Lawn, NJ, United States - at 2017-03-08 03:56:27 EDT
Надо же - кликнул по ошибке и не смог оторваться уже с первых слов, хотя на самом деле был очень занят. Тот случай, когда талант автора идеально сочетается со значимостью предмета и возникает сильнейший эффект. Он и возник. Огромное спасибо. Тоже присоединияюсь к предложению относительно "Автора года". Но куда важнее - пишите еще.
Юрий Ноткин
- at 2017-03-02 21:07:39 EDT
Хорошо помню тот день 13 января, когда, прокатываясь по мальчишескому обыкновению по раскатанным на тротуаре ледяным дорожкам, я, тогда 8-классник, шел в Ленинграде по 1-ой Красноармейской из школы домой. Тогда было принято ежедневно расклеивать на прибитых к стенкам домов досках свежие газеты. Первой по ходу шла «Правда», потом «Известия» и совсем близко от дома «Труд». Остановился я сразу среди людей, сгрудившихся у «Правды». Стал читать вместе со всеми «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей». Охватив взглядом фигурировавшие там фамилии, побрел домой. На мои обычные три звонка, открыла заплаканная мать и как-то поспешно, не дав раздеться в коридоре, втянула меня в комнату. Коротко, не переставая всхлипывать, велела не ходить на кухню. Там шло коммунальное собрание жильцов нашей квартиры, обсуждавших, у кого больше прав занять наши две комнаты, когда нас выселят. От того дня остался надолго гнет. Но только потом я осознал, что самым страшным была та обыденность и оперативность, с какой было созвано собрание. А мама плакала оттого, что никак не могла смириться с мыслью, что на кухне заседали те самые люди, с которыми наша семья прожила бок о бок немало лет до и после войны.
Виктор (Бруклайн)
- at 2017-03-02 19:40:51 EDT
Замечательно!!! Присоединяюсь к коллегам, выдвинувшим Владимира Порудоминского на конкурс "Автор года".
Григорий Быстрицкий
Москва, Россия - at 2017-03-02 15:10:25 EDT
"Этот посыл: «Чего им не хватало?» как-то сам собой смешно читался и от обратного: вот если бы не хватало, тогда, оно понятно, можно и в шпионы, и убийцей сделаться, и даже в «джойнт»". - какое наблюдение!
В рассказе вообще нет ни одного лишнего слова, каждое имеет свой глубокий смысл. Здорово!

Л. Беренсон
Еврейское государство - at 2017-03-02 11:26:15 EDT
ЛИТЕРАТУРА!!! По всем параметрам - превосходно. Лучшее из того, что посчастливилось читать в последнее время. Конечно, голосую за "Автора года". Спасибо автору и успехов.
Л.С.-2
- at 2017-03-02 11:00:07 EDT
Ну как написано! Замечательная проза, даже не касаясь предмета разговора. А ведь сколько народа помнит эту зиму. На что уж я был мал, только собирался пойти в школу, а помню все эти разговоры, испуганную соседку, забегавшую к матери, и даже, смутно, общий дух времени. Это было именно тогда, в голове торчат конкретные временн'ые маркеры. И люди не сомневались, что с ними могут сделать всё, что захотят.
Впрочем, недалеко мы ушли...

Фаина Петрова
- at 2017-03-02 07:54:29 EDT
Все знакомо, почти что моя история, хотя в 53 я была школьницей...Замечательный рассказ!
Аня
- at 2017-03-02 07:06:56 EDT
Г-н Зайцев, я единомышленница и к вам присоединяюсь. Выдвигайте.
Игорь Ю.
- at 2017-03-02 06:26:24 EDT
Да, это настоящая литература. И настоящее свидетельское показание на Суде. Дай Б-г Вам здоровья и много времени.
В.Ф.
- at 2017-03-01 23:19:26 EDT
Да, это настоящая литература. Хороший писатель. Прозаик.
Хулиган
- at 2017-03-01 22:27:03 EDT
Потрясающее свидетельство эпохи, написанное прекрасным слогом, тонкая нюансировка и подробности того времени и
обстоятельств....
Это не воспоминание, это обвинительное заключение режима,
достойного осуждения на процессе Нюрнберг-2...
Все персонажи травли достойного человека благополучно состарились и ушли, без покаяния и наказания....

Б.Тененбаум
- at 2017-03-01 21:13:29 EDT
На вещи такого класса трудно писать т.н. "одобрительный отзыв" - слов не хватает.
Марк Зайцев
- at 2017-03-01 20:32:49 EDT
Блестящее исследование и блестящий рассказ. Ситуация в СССР после войны, государственный антисемитизм показаны очевидцем, свидетелем, причем свидетелем талантливым и наблюдательным. И возможность депортации тоже очевидна непредвзятому человеку. Я бы выдвинул Порудоминского на конкурс "Автор года" и по разряду "Живая история", если бы присоединились ко мне еще единомышленники.