©"Заметки по еврейской истории"
декабрь  2012 года

Ася Лапидус

Минувшее проходит предо мною...

Памяти моих родителей, их дорогих друзей и просто добрых их знакомых

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?

Борис Леонидович Пастернак. Свидание

Дядя Андроник

В детстве у меня как-то мало живой мир отделялся от неживого. Я любила болото, совершенно одушевляя кочки и коричневую пузырчатую воду и незабудки и болотный тухлый запах. И книжки с картинками и без картинок, и коробки Геркулеса – овсяных хлопьев – не за вкус, а за немыслимую красоту картонной коробки – на самом деле довольно унылой, зато с косой надписью. – Я тоже буду продавщицей – обещала я – я тоже пишу косо.

Встреченные люди казались столь же загадочно-прелестными, как и неживая природа, и контакт с ними был не менее затруднителен. У меня не было ни братьев, ни сестер, и я любила все и всех подряд – не то, чтобы восторженно, но нежно, привязчиво и тревожно. Все запоминалось под знаком потрясенности, и потому надолго. Я помню так много и так многих, и теперь все эти впечатления кажутся на фоне ежедневных буден столь необыкновенными, что время от времени хочется ими поделиться. Достаточно малейшего упоминания места и имени, чтобы застарелое острое чувство волшебства от былых встреч с людьми и предметами обновилось и ожило.

Дядя Андроник – Андроник Яковлевич Осипян - был любимым папиным другом еще с Самары – вместе приехали в Москву учиться. Папа иногда звал его Андрошей, но Андроник тоже звучало ласкательно. Меня он восхищал – смеялся животом и всем телом, и еще у него были морщины глубокие и кожистые. К тому же он работал в Моссовете.

А папа мой работал в газете Труд в здании бывшей Сытинской типографии, на улице Горького, в двух шагах от нашего дома - даже дорогу не надо переходить – привычное каждодневностью, оно не вызывало удивления, как бы ничем особым не отличаясь, хотя там был лифт и деревянные панели, на фоне которых сновали и курили прекрасные женщины.

Некоторых я запомнила. Например, тетю Лену Микулину за необыкновенные пушистые белокурые волосы - к тому же мы с мамой и с ней путешествовали по Волге, а значительно позже я узнала – к ее брошюре о соревновании написал предисловие Сам отец народов. Еще запомнилась Ася Хмельницкая - за экзотическую и вьющуюся фамилию. Вообще же имен и фамилий в редакции было полно на любой вкус - от колокольно-тренькающего Беспалова, лицом бледного с падающими прядями волос, до шелестящего Сысоева – я его звала простой дядя – он мне подарил простой карандаш, а не красно-синий, как другие. Спустя много-много лет уже в Америке я прочитала совершенно замечательные мемуары его сына Вячеслава, известного художника-карикатуриста и диссидента, и мне было приятно, что я знала его отца. А про Беспалова я, похоже, все-таки путаю - он работал с папой не в Труде, а в СовИнформбюро и, как я потом случайно узнала, был братом расстрелянного Ивана Беспалова – боевого редактора Красной Нови. Была еще Надя Снежко, которая тоже работала с папой в СовИнформбюро, знала тысячу языков и служила в НКВД, а потом получила за это иностранный орден от короля Норвегии. Самым же главным у них был какао – Константин Константинович Омельченко – главный редактор.

Но Моссовет! Весь какой-то медальный, и хотя я там внутри никогда не была, архитектура, цвет здания и воображение обещали чудеса.

Дядя Андроник тоже курил, а вот папа давно бросил, и в отличие от папы, от дяди Андроника, как от редакции, пахло табаком, и был он, если и не рыжеватым, то все-таки не без того, и с красноватым цветом лица, как бы немного тоже рыжим, цветным, как и здание, где он работал. Казалось, что он умеет двигать ушами.

Тетя Бэлла была кареглазая, и глаза ее были как бы полны слез, но мне больше нравился дядя Андроник – он был веселый и уютный. У них было двое детей, и еще племянница Ада, тоненькая и у письменного стола – студентка, а я даже еще в школу не ходила. И Юра и Боря учились в школе. Старший Юра был интересней, потому что, по рассказам тети Бэллы, на школьном маскараде изображал старушку в очках и с вязаньем, был белокож, и черняв и хрупок, а Боря был энергичным курносым шатеном, очень независимым и подвижным, и в моем представлении тихони – недостижимо хулиганистым. У обоих мальчиков были веснушки – у Бори светлые, а у Юры темные, а у меня вообще веснушек не было. Мальчики отличались музыкальными талантами – один умел художественно свистеть, зато другой пел про кабачок – «вино там стоит пятачок» - песня казалось необыкновенной, мне ее мама с папой никогда не пели, и по радио я ее никогда не слышала.

Боря умер подростком от рака – саркомы, я это помню по услышанному родительскому разговору – трагизм смерти мальчика исходил из папиного тона и из маминых потемневших глаз. Мне тогда никто ничего не сказал впрямую, но я запомнила этот их разговор, что опухоль была грудной кости. Я помню, папа все повторял – Это он упал, когда катался на коньках – и едва слышный шепот его почему-то казался свистящим, а мама плакала.

Мои первые книжки: Волшебник изумрудного города, Герои и мученики науки – были мне дадены дядей Андроником, они были еще довоенными и принадлежали Юре с Борей, и позже, как и полагается, были возвращены. С болью в сердце, но тут уж ничего не попишешь, книги зачитывать хочется, да нельзя, хоть честно говоря, мы оба с папой очень надеялись, что книжки эти все-таки останутся у нас, но не вышло, да и мама ни в коем случае не позволила бы.

Тетя Тамара, сестра дяди Андроника была высокой и худой, с усталыми состарившимися руками. Мои родители ее любили и жалели – муж ее, дядя Саша был пьяницей. И всегда, говоря о нем, прибавляли, что у него золотые руки. Папин сотрудник с седыми дымчатыми волосами Леня Лельгант тоже был пьяницей, и просил у мамы – Розочка, дайте рубль, она говорила, что нет, и правда, не было, а потом все равно давала, я сама видела как. А потом мама говорила папе, что не надо было давать, потому что жалко Лельганта - хоть давать, хоть не давать, но лучше не давать, потому что пропьет. Вот что значит жить с родителями в одной крошечной комнате – они-то ничего мне не рассказывали, а я и так все знала из их разговоров шепотом. Чем тише шепот, тем больше прислушивалась и лучше запоминала, еще и потому, что шепот чреват страхом – кто жил в конце сороковых – начале пятидесятых, знает. Еще у дяди Андроника был брат Артюша – я его никогда не встречала, но знала по родительским разговорам, что он был на редкость способным инженером, по-настоящему талантливым.

Папа ругал дядю Андроника, что тот так и не закончил института, а соскучившись по родителям, уехал домой в Самару. Позже он привез своих маму с папой в Москву. Я их никогда не видела, думаю, они умерли до моего рождения. Но я помню рассказы о них – папа дяди Андроника держал до революции ресторан Кавказ, и у него был первый в Самаре автомобиль с гудком. Маму – Анну Акимовну мои родители вспоминали с нежностью и уважением – она была умница и прекрасная хозяйка – варила варенье из грецких орехов прямо в кожуре. Вкус этого чудного варенья я узнала много позже, когда мой папа привез банку из командировки, открывая которую и пробуя, мы тогда вспоминали Анну Акимовну. Ореховое варенье я потом ела много раз, но то первое было самым вкусным и ароматным – я помню и сейчас вкус его, и надо сказать, что оно теперь навсегда ассоциируется у меня с незнакомой мне Анной Акимовной.

У тети Тамары и дяди Саши было так много, как мне тогда казалось, детей, и все они были такими расчудесными проказниками, что из-за острого чувства счастья от общения с ними я их даже и плохо помню. Дело еще наверно в том, что мы играли с ними – я даже помню, как они водили меня в уборную коммунальной квартиры, чтобы показать неизвестный мне «толчок», увидев который я разочарованно сказала - да это просто унитаз. Большое, как известно, видится на расстоянии. Есть этому и обратное явление – расстояние создает ауру недоступности, и я бы сказала, возвеличивает. Ни Юра, ни Боря со мной не играли, и я их помню, как солнце и луну. А вот тети марусиных детей вижу как-то всех вместе и расплывчато, хотя вполне возможно просто оттого, что видела их всего ничего.

Тетя Бэлла – Бэлла Осиповна была строгая, а дядя Андроник толерантный. У него были жесткие кудрявые, позже лысеющие волосы, а у тети Бэллы тщательная прическа. Она была больше брюнетка, чем моя шоколадная мама и заметно старше ее. Я ее побаивалась, а дядю Андроника и тетю Марусю никогда. Наверно еще и потому, что они очень любили папу – маму тоже, но папу особенно, потому что с детства. И папа любил их – и было это как-то сердечно и заметно.

Дядя Андроник рассказывал, как Юра женился, и это мне очень нравилось. Выходило, что они познакомились в однодневном доме отдыха и сразу же поженились. По утрам Юра ставил свою жену на ноги, и она падала, как подкошенная. Кстати, я ее видела, наверно, только один раз, и она мне ослепительно понравилась – в точности, как рассказывал дядя Андроник – блондинка и красавица. Потом Юра женился на другой девушке. Я уже была старше, и мне она была уже не так интересна, как падающая по утрам первая жена. Поэтому я ее плохо помню. И как всегда, мне почему-то помнятся малосущественные чисто внешние детали. Она красила веки вразмах и сильно отличалась от предыдущей жены, была брюнеткой, совершенно без улыбки, но тоже красавицей, только не такой ослепительной.

Помню, как тетя Бэлла рассказывала, как она познакомилась с дядей Андроником. Я уже была старше и деталей не запомнила. Их познакомил папа, и к удивлению тети Бэллы, совершенно неожиданно и трогательно армянский мальчик вдруг запел ей еврейские песни на идише. Это папа его научил - сам он их часто пел, как другие читают стихи – в память. Советская власть требовала пролетарского интернационализма, отнимая домашность песенок, стихов и молитв – «казна» - говорил папа – взрослых стихов он вслух не читал, в бога не верил, а еврейские песенки напевал шепотом, тихонечко подыгрывая на пианино, И всякий раз торжественно-торжествующе «Боже, царя храни» соседствовало с призывно зовущим сионистским гимном. Так у меня и осталось – «Сильный, державный» вместе с «Цу замен, цу замен». Времена были странные – я понимала слова на идише сионистского гимна и не знала, что я еврейка.

Когда дядя Андроник умер, мы пошли с папой вдвоем на похороны – мама не могла, выхаживала брата в Боровске, у которого случился инфаркт. Очень хорошо помню, как папа расцеловался с тетей Марусей – такая неподдельная братская близость мне едва ли встречалась. Позже помню тетю Бэллу на папиных похоронах – ее распахнутые с желтоватыми белками плачущие глаза и голубоватые под помадой губы маленького и тоже плачущего рта.

На поминках у дяди Андроника я сидела рядом с академиком Курдюмовым, и он мне рассказывал, как раньше было с наукой, как до 48-го года ученым платили копейки. Я отчетливо запомнила этот разговор, потому что меня очень удивило, что он со мной так разоткровенничался, и только позже я поняла, что он просто говорил о нейтральном, рассказывая как все было, включая житейские детали – а я тогда мало понимала житейское.

Я знала, что Юра сделал ученую карьеру, стал директором Института физики твердого тела и академиком. Меня это не очень удивило – вокруг меня многие стали серьезными учеными – оба двоюродных брата, и почти все друзья-подруги, но раньше всех академиком стал только Юра.

Мы с ним никогда не встречались после смерти дяди Андроника, и на папиных похоронах он не был. Но он всегда мне был интересен как часть моего детства, и при случае я ему всегда передавала приветы, в частности через известного математика Яшу Синая. Когда я случайно узнала, что они знакомы, мне неожиданно было легко преодолев пиетет перед Яшей, передать этот привет - Яша стал мне как бы родственником, потому что вживую связал те дорогие нити, которые давно были порваны.

А нити действительно разорваны навсегда. Но память не отпускает, и более того, с годами становится отчетливей. То ли я впала в детство, то ли по сути никогда не выпадала из него – мне по-прежнему все интересно. Правда, пожалуй, люди теперь интереснее, чем природа и события общего порядка, особенно те люди, кого я знала издавна. А в детстве все было интригующе, и все казалось необыкновенным и неповторимым. А может, и на самом деле все так было, по крайней мере, мне это так теперь кажется, Так или иначе мне бы хотелось увидеть Юру, а потом втихаря поплакать об утраченном времени и ушедших родителях, да вот теперь и его не стало.

Дина Ефимовна Гиршон - тетя Дина

Когда она входила в дом – казалось, оживала Незнакомка Крамского и случалось несочетаемое - красота и скромность. Мамина самая дорогая подруга - с первого класса неразлучно за одной партой – сияющая тетя Дина – Дина Ефимовна Гиршон - приезжала из Ленинграда – высокая, жгуче-черноволосая, жгуче ослепляющая - черной молнии подобным - взглядом сияющих глаз. Шляпа под вуалью с мушками, черный костюм и застенчивая улыбка. Праздник.

Она была докторской дочкой – младшей из двух сестер, обе, по настоянию отца беспрекословно поступили на медицинский, но она потом переучилась, стала инженером – строителем по коммуникациям – проектировала Ангарск, который, между прочим, строили заключенные самого разнообразного пошиба – не только и не столько политические.

Как впоследствии явственно показало светлое будущее нарождающегося капитализма в России, страна была пронизана уголовщиной. Думаю, ей было несладко по восточносибирским командировкам. Замуж она по стеснительности так и не вышла. А ведь была не только красавицей. Благородно-образованная, она приносила в наш московский дом петербургский класс – тогда это было заметно.

Они с мамой по-настоящему сердечно дружили – уважали и любили и жалели друг друга. Дина Ефимовна и меня любила и уважала, и папу, и я это знала, потому что чувствовала особое поощрительное тепло и доброжелательность и видела улыбку, внимательно обращенную к нам – каждому из нас.

Когда я приезжала в Ленинград, она меня принимала – ошеломляюще - Эрмитаж, концерты, театры, музеи, интересные умные прогулки – она любовно старалась изо всех сил. Жила она на Фонтанке, окна по-ленинградски во двор-колодец, в коммунальной квартире в крошечном закутке, милая застенчивая очень одинокая женщина, отданная на съедение соседям. Потом переехала в бесцветную новостройку - однокомнатный кооператив, где тихо на пенсии доживала не слишком удачно сложившуюся жизнь.

Туда мы приехали к ней с мамой – прощаться перед эмиграцией. Было это грустное счастье побыть вместе – после потерь и перед разлукой навсегда. Им было почти семьдесят – жизнь была прожита. Потом мы переписывались с ней из Америки – у мамы, а теперь у меня, сохранились ее письма. Мы даже звонили ей, говорили по телефону, правда, не слишком регулярно. Когда мамы не стало, я позвонила ей - сказать – ответил незнакомый голос – я спросила Дину Ефимовну Гиршон – Не знаю такую – мы здесь недавно, впрочем – до нас здесь жила какая-то старушка – она умерла.

Там был Иосиф Абрамович Рапопорт

С мамой мы лечились в детской поликлинике, где тихонько сидели, ожидая своей очереди, и мама, чтобы развлечь-отвлечь меня, отдавала мне на растерзание свою сумку, которую я с постоянным интересом исследовала, и дорвавшись до маминой записной книжки, безжалостно иллюстрировала ее своими рисунками – благо мама не протестовала и даже сама давала для этого привычно-любимый мною красно-синий карандаш – цветных тогда не водилось – по крайней мере у нас. На обратном пути я получала в награду за терпение-поведение горячий бублик-баранку – на Каляевской была пекарня, где прямо из печки в застекленное окно вываливались чередой с пылу с жару пышущие бублики, но съесть уже почти остывшую баранку полагалось дома – в те поры никто не ел прямо на улице – умели сдерживаться.

А с папой – мы ходили на врачебный осмотр к замечательным папиным друзьям и медицинским светилам - братьям Прессманам – Льву Петровичу и Александру Петровичу. Трое взрослых с трудом бестолково путались-разбирались в чулочках-резиночках, потом оба доктора меня внимательно прослушивали, простукивали, при этом негромко обменивались репликами, и когда в конце концов отпускали, я стремительно забиралась под стол играть с вальяжной тигровой кошкой, которую захватнически захватывала и которая в свою очередь пыталась удрать-спастись от меня. Взрослые обсуждали мое здоровье, многозначительно ссылаясь на наследственность (по тем временам находящуюся на нелегальном положении), потом переходили ко всякому другому - разному, для меня столь же мало интересному, как сидение в детской поликлинике.

Лев Петрович           Александр Петрович

Братья были не очень схожи, хотя не без того. Старший был настоящий красавец – высокий с яркими ласковыми карими глазами, светлым лицом и мягкими манерами, младший был не то, что попроще, но совсем не барин, хотя тоже породистый и высокий – чуть пониже и в очках - с выпуклым лбом и докторской внимательностью.

Они жили в переулках на Бронной втроем с кошкой в двух темных, казалось, приглушенных смежных комнатах с тяжелыми шторами, в коммунальной, как водится, квартире с еще одной соседкой, говорили – потомком Писарева, а мама, при мне на это однажды вспомнила, что Писарев утонул совсем молодым – не женатым, и безусловно - никаких детей у него не было. Но соседка была. Дворянского происхождения и по фамилии Писарева, и по-дворянски картавила.

А потом у них в глубине комнат появилась жена Льва Петровича - красавица под стать ему - Рузия Викторовна – Рузя - с аристократически посаженной головой, осененной золотыми волосами, и с заметными противоречиями в биографии – всякий раз немного другой – то ли время было неясное, то ли Рузия Викторовна любила разнообразие. Иногда она говорила, что работала секретарем редакции в еврейской газете Дер Эмес, иногда – у Вергелиса, причем не очень понятно где и кем, иногда была родом из Прибалтики - то ли из Риги, то ли из Вильны, иногда была коренной петербурженкой – иногда, как песня – варшавянкой – хотя – какая разница - все ее истории были захватывающе интересными.

О чем бы ни рассказывала, когда выразительно понижала голос – переходила на идиш, и говорила на том неслыханно прекрасном литературном идише, на котором изъяснялись только два человека в моей жизни – она и мой папа. Говоря на идише, они оба начинали иностранно картавить-грассировать, при этом словарь и образность были такими, что даже я ощущала можно сказать, на ощупь – их совершенно неповторимую чистокровную грамотность, словесную культуру. Оба Прессмана, происходившие из кантонистов, идиша не знали вовсе, да и моей маме приходилось сосредотачиваться, я же – с детской быстротой понимала все или почти все, но ни слова не могла произнести. Надо сказать, мама тоже помалкивала, по-видимому стесняясь своего примитивного идишского наречия, и только Рузия Викторовна с папой были в своей свободной языковой стихии. Переходили с языка на язык вполне непринужденно. Замечательно было, что и русский у них отличался чистотой и как бы врожденным благородством, хотя, казалось бы, какая врожденность - на самом деле не было ее, по крайней мере, у папы – первым, родным-первородным был именно идиш.

Звук русской речи братьев Прессманов тоже был особой пробы – так традиционно говорили в Малом и в Художественном, но здесь было лучше – глубже что ли – органичнее. Кстати, тогда я не понимала, что когда на идиш, разговор ведется на языке евреев – не знала, что я еврейка, и вообще на эту тему не задумывалась, а двуязычие представлялось тайной семейной традицией – чем-то вроде ритуального музыкального многоголосия. Время от времени папа усаживался учить меня ивриту, всякий раз объясняя, что дополнительный язык – расширяет кругозор, но дальше кружева экзотического алфавита дело не пошло.

С появлением Рузии Викторовны мы стали ходить к ним – на обед, а к нам в наш подвальчик на Старопименовском-Воротниковском они не спускались, да там и места для гостей не было. Зато, бывало – всей компанией прогуливались по перепутанным переулкам – к нашему дому. Только потом, когда мы переехали на Ленинский и позже на Белорусскую, они приходили к нам. Помню на вешалке пальто и мягкую старомодную шляпу Льва Петровича – от его одежды исходило спокойствие, чувство защищенности – безопасности – чего-то очень докторского.

Братья - их звали дядя Лелик и дядя Шурик, но меня заставляли обращаться ко взрослым по имени-отчеству – хоть все-таки внешне были чем-то похожи, но скорее не деталями облика, а заметной импозантностью – особой респектабельностью, и на самом деле были совершенно разными.

Лев Петрович по-старинному целовал дамам руки – не мне, конечно, говорил о медицине, об учителе своем – Гоголе-Яновском и о знаменитом Плетневе, у которого тоже учился - в суждениях был не то, что консервативно-старомоден, но отчетливо принадлежал прошедшему времени, советской жизни для него как бы не существовало. Он кончил Петербургскую военно-медицинскую академию, был известным кардиологом, заведовал отделением МОНИКИ и был медицинским консультантом в Большом театре. Он заметно излучал неприятие современной жизни, и как бы в частности – советской власти, это не было протестантством, это было холодной отчужденностью.

Александр Петрович преподавал в стоматологическом институте – папа считал его более серьезным специалистом, хотя сам он о себе не наговаривался – очень скромный - той естественной скромностью, которая дается независимостью и настоящей культурой – интеллигентностью старинного разлива. Он казался, да и был – заметно моложе и современнее брата, где-то в глубине убежденно-протестантней, и еще – для меня – чуточку и мягче и теплее. Он легко и с удовольствием общался со мной – нисколько не подлаживаясь – совершенно на равных, в то же время, уважительно по отношению ко мне сохраняя дистанцию, с той учтивостью, которой теперь и не существует вовсе. С ним мы говорили о книжках-музеях – беседовали, но не как с родителями, которые все объясняли-поясняли-выясняли, мне казалось, что ему было интересны мои впечатления, да и я – сама по себе. Детство и ранняя подростковость чувствительны к вниманию. А его внимание было настояно на серьезном и вдумчивом – участливости и соучастии и драгоценном для ребенка равенстве.

Однажды, когда я была уже, можно сказать, старшеклассницей, он привел своего племянника, приехавшего из Новосибирска - Женю Прессмана в Художественный театр (мы никогда не говорили МХАТ), а папа доставил меня туда же – так что мы вдвоем с Женей смотрели «На дне». Это был дневной спектакль – скучный, конечно, но и классический - памятный. Луку играл Грибов – возвращавший почти выхолощенному театру человеческую ноту. В антракте я увидела знакомых по математическому кружку – моих однолеток. Они пришли всем классом на школьный просмотр и по-детски шумели-шалили, а я была с молодым человеком – такое не забывается. Потом Женя, под присмотром Александра Петровича, приходил к нам и играл на пианино – было упоительно – даже не похоже на правду.

Когда Прессманы вчетвером – все с той же громадной тигровой кошкой переехали на Трифоновскую - в крошечную, с проходной комнатой, зато отдельную квартиру, Александр Петрович сразу же тяжело заболел. Рузия Викторовна ходила за больным с особой преданностью, все, что она делала – делала первоклассно. Но ничего не помогло. Помню похороны Александра Петровича в Донском крематории – нашу крошечную растерянную-потерянную группу из пяти-шести человек – он умер совсем еще не старым от прогрессирующего паралича.

Уже после смерти Александра Петровича возникла традиция встречать Новый год у Прессманов – Рузия Викторовна была большая рукодельница и умела обставлять все необыкновенно. Ёлка почти у стола – маленькая и восхитительно украшенная. Круглый стол с хрустящей скатертью снежной белизны и стоячими крахмальными салфетками. Тарелки с вензелями, сверкающий хрусталь и сияющее серебро. А стулья с прямой спинкой, на вершине которой начищенный до золотого блеска бронзовый леопард – его почему-то хотелось лизнуть. На стенах – итальянский Ренессанс, а потолки низкие – уже хрущевского ренессанса – но все равно в жанре. Да что живопись-скульптура - на десерт подавали волшебные моцартовские шоколадки из Зальцбурга – на обертке Моцарт в напудренном парике.

Гостей было мало – всё родственники и мы втроем, причем, я, начиная с подросткового возраста, непременно пыталась улизнуть на встречу Нового года со сверстниками, что не всегда удавалось. Между тем, компания собиралась удивительно приятная и интересная. Кроме Льва Петровича – был еще один Прессман Миша – Михаил Иванович с густыми черными бровями. А вот за которым из Прессманов была замужем тут же присутствующая дочь знаменитого академика Варга, к имени которого родители относились с заметным уважением – не могу вспомнить. Надо сказать, что мужчин там всегда собиралось больше и разговоры велись, по моему представлению, серьезные – мужские, что мне очень даже импонировало – я, по выражению Льва Петровича, была серьезной барышней. Рузия Викторовна – с шалью на плечах, с завитком под тяжелым пучком бронзовеющих волос, с точеным аристократическим профилем, располневшая, но сохранившая стать – держала, что называется, дом и держалась – старинной барыней. А в воздухе царила теплая благожелательность. 

Иосиф Абрамович Рапопорт

Самым же интересным в этой компании был легендарный генетик Иосиф Абрамович Рапопорт – похожий на орла – в нем вообще было что-то горное-горское. Небольшой, смуглый, казалось – оливковый, подвижный – легкий. Совершенно угольные, непрозрачные искрящиеся прозорливые орлиные глаза – глаз – второй он потерял на войне и носил белую марлевую, все время сбивающуюся повязку. Нос - тоже орлиный, и ощущение клокочуще-кипящей энергии – казалось, он был готов взлететь. Лицо высечено остроугольно, а может, нарисовано - нетерпеливым, но точным пером. За легкостью-быстротой его движений не замечалось астматически-свистящее как бы тоже клекочущее-орлиное дыхание – привычный вдох из ингалятора – и дыхание восстанавливалось.

Его жена Лия Владимировна была на вид абсолютной противоположностью – высокая, выше мужа, милое нежное лицо пастельным овалом, близорукий прищур зеленоватых глаз, мягкий рот – облик покойный и ласковый и беспомощно-добрый-доброжелательный. Ее папа Владимир Моисеевич – с совершенно белой бородкой – как будто сошедший со старинного дагерротипа, маленький и хрупкий - высветленный. Пару раз заходил Алик Рапопорт - сын Иосифа Абрамовича и Лии Владимировны – заметно, хоть и вежливо тяготившийся семейным сбором и столь же вежливо не проявляющий ни малейшего любопытства по отношению к моей персоне.

Моим постоянным собеседником на этих новогодиях был Иосиф Абрамович – остальные взрослые меня приветливо игнорировали, а Иосифу Абрамовичу было интересно все. Он умел и слушать и рассказывать, проявляя редкостную ренессансную эрудицию и глубину в науках-искусствах. Тихий его голос – в памяти – не многие мне уделяли такое уважительно-тактичное внимание – вспоминался Александр Петрович, но с Иосифом Абрамовичем все было на каком-то насыщенно-сосредоточенном уровне – он умел, как никто - не только талантливо и заботливо заинтересовывать, но и глубинно-цепко интересоваться. Ответное, столь непривычное чувство ценности моего несовершеннолетнего мнения, дарило мне и раскованность и воодушевленность. Похоже, это и называется воспитанием чувств и умственных интересов. Незабываемая душевно-дружелюбная простота в общении. А ведь про него мне было известно, что он настоящий герой – я романтически считала, что летчик – ему, как никому подходили серебристые крылья самолета – до сих пор не могу отказаться от подросткового воображения – хотя действительность была куда дерзновеннее, и не только на поле войны, но и в науке. Он был блистательный генетик, что было синонимом мученичества, а в его случае – и несгибаемого героического бойцового мужества. И никакой гипнотической ауры – доброта и острое понимание предмета обсуждения и обращенность к собеседнику. Негромкость облика в тон голоса с прорывающейся хрипотцой – как бы застоявшегося от молчания.

Из разговоров с ним вспоминаются два. От Иосифа Абрамовича я впервые услышала совершенно по тем временам нетрадиционное мнение, что образование и культура элитарны по сути – нет элитарности – нет культуры. Это шло вразрез с демократической общепринятостью. Было над чем подумать. Я и думала – обдумывала.

И еще – более житейское – о целительнице Джуне. Я рассказала, что у моего шефа - К.А. Тер-Мартиросяна умирал двадцатитрехлетний сын от редкой неизлечимой болезни. Отчаявшиеся родители не знали куда кинуться, что предпринять, готовы были на все – и в безысходности обратились к Джуне. Конечно, она не помогла, но это была их последняя надежда на чудо, которого не случилось. Тогда мне выдалось увидеть Джуну у них в подъезде – она спускалась вниз, а я вверх и – столкнулись. Передо мной стояла плотная женщина грубой восточной наружности – вся затянутая в белые джинсы, распираемые весьма простонародной плотью. Она заметно щеголяла заморским нарядом, нисколько не смущаясь обстоятельствами, приведшими ее в этот дом.

- Все это приходит сверху – сказал Иосиф Абрамович - неграмотные вожди пользуются знахарями просто по собственному невежеству, и эта раковая опухоль всеобщей дикости просачивается даже туда, где априорно ее присутствие невозможно.

Алик, Иосиф Абрамович,  Лия Владимировна, Лев Петрович и Рузия Викторовеа

Я знала, что и Владимир Моисеевич и Лия Владимировна была настоящим боевыми соратниками опального Рапопорта, но оказывается, не представляла до какой степени. Помнится - мы с родителями были в Доме журналистов, где по причине оттепели получили слово генетики – Владимир Павлович Эфраимсон и Иосиф Абрамович Рапопорт. Может, там еще кто-то был – не помню. Эфраимсон рассказывал о близнецах, его выступление было безусловно неканоническим по содержанию - сути, но абсолютно традиционно по форме.

Когда же на сцену вышел-рванулся неистовый Рапопорт – зал замер в ужасе от непредвиденного – Вы – бульварные журналисты – бросил он в зал – за точность цитаты – ручаюсь, как ручаюсь и за то, что голоса своего он при этом не повысил. Мама потом прошептала мне с одобрительным ужасом – Если бы папа публично такое сказал, я бы от одного только страха и его бы убила и сама бы умерла, а Лия Владимировна – своими глазами видела – просто тает от одобрения – вот это героическая женщина – и Владимир Моисеевич в его-то возрасте – и оглянувшись, добавила одними губами – дай бог, чтобы все это обошлось. А папа сиял, как на именинах – еще бы - эта решительная бескомпромиссная открытость и пугала с непривычки и радовала пьяным головокружительным вольным воздухом свободы.

А потом и очень скоро - не стало и папы и Рузии Викторовны – скоропостижно и безвременно. Мы с мамой по-прежнему встречались с Рапопортами в этом доме уже не по праздникам, может, на днях рождения? Казалось, праздников не было, как не было застолья, да и гостей, кроме нас с Рапопортами – и разговаривали как-то не слышно - прежнего не было. Время отяжелело утратами.

Однажды мама мне сказала – как бы между прочим – мне Лев Петрович сделал предложение – очень тактично – давайте, Розочка, объединимся – А ты? – спросила я с ревнивым напряжением – Да ты что... Мама была моложе, чем я сейчас, ей казалось, жизнь кончилась...

Мы вдвоем с мамой уехали в Нью-Йорк. Эхом с опозданием – приходили горестные известия - ушли из жизни Лия Владимировна, Лев Петрович. А Иосиф Абрамович, как жил, так и умер – на ходу – на лету. А потом – уже в 2005-м я потеряла маму. Из всех, кто встречал у Прессманов наступление новых 50-х - 60-х, остались только мы с Аликом и память – острым солнечным проблеском.

Сестры: Мария Лазаревна и Гиточка Бахрах

С 14 февраля 1956 года мы жили на Ленинском проспекте – дом 72, квартира 332, разумеется, с соседями, жуткими антисемитами самого погромного разлива. Не сказать, что присутствие папы сильно усмиряло их, но отсутствие, когда уезжал по командировкам - распоясывало до чрезвычайности. И тогда мы с мамой бездомно уходили – в гости к маминым подружкам – сестрам – Марии Лазаревне и Гите Лазаревне Бахрах, жившим поблизости – в соседнем подъезде.

Сестры казались неразлучными, хотя совсем-совсем непохожими. Мария Лазаревна с глазами-блюдцами под разлетом удивленных бровей на красивом загорелом лице с темно-вишневым волевым маленьким напомаженным ртом – энергичная старшая сестра. Она работала, по-моему, в отделе поэзии Литературки, и кончала в свое время ИФЛИ – в каком году не очень понятно – она ни в коем случае не афишировала своего возраста, но похоже, была все-таки моложе мамы, а может, и нет. Она сильно хромала – по причине мне неизвестной, но держалась совершеннейшей элегантной красавицей. И голос у нее был под стать – с интонациями – хотя честно говоря, я ее побаивалась и не очень любила из-за сердито-вкрадчивых воспитательных разговоров. Она мне часто выговаривала, что я плохо себя веду по отношению к маме, и при этом не повышала, а понижала голос до зловещего шепота. По сути она, конечно была права, но по форме – слегка театральной, мне тогда казалось, не очень.

Зато Гиточка Лазаревна была лучше всех. Высокая статная с короной рыжеватых вьющихся волос, прелестно-яркими добрыми голубыми глазами и нежно-розовыми сладко-ландринно-помадными губами – она излучала женственную скромность и доверчивую тишину. Работала она на радио, и мама говорила, что не на последних ролях – Гиточка очень способная и добросовестная труженица каких мало.

Обе они в своей безусловной женской нарядной ухоженности сильно отличались от мамы в затрапезе и в загоне, но общность была – зияющая бесправность - нет, не сегодняшняя-сиюминутная, а пожизненная привычная припечатанная затравленность. Кстати, несмотря на сходство профессий, с папой они так никогда и не подружились – с их стороны проступала явно не подходящая ему светскость, с его – совершенное отсутствие интереса.

Их комната об одном окне казалась небольшой и заставленно-уютной, тоже, конечно, в коммунальной квартире, правда, с единственной соседкой, но все с теми же погромными наклонностями. Так что наши вечера у них были сумеречными чаепитиями с печеньем, приглушенным абажурным светом и шепотными разговорами. Эти тревожные посиделки времен благодатной оттепели навсегда у меня в памяти. Почему-то мне теперь кажется, что на раме дверного косяка у них была мезуза, но возможно, это просто обман памяти.

Когда однажды сёстры купили магнитофон – переносной, светло-серый куб, жутко – катастрофически тяжелый, мы решительно переменили стратегию-тактику в отношении наших соседей. Когда те начинали скандалить, я быстренько бежала в соседний подъезд (по коммунальному телефону звонить не решались), и милая улыбчивая Гиточка, в молчаливом и грозном, хотя и прихрамывающем сопровождении Марии Лазаревны, торжественно вносила магнитофон как победоносного защитника угнетенных - дабы дать понять соседям, что мы можем записать всю эту их помоечную ругань, и тогда... Но мы, конечно, записывали совсем другое – я помню, например, что записали «Ах Арбат, мой Арбат...» в моем ошеломляюще шепелявом исполнении. Запись затерялась, конечно.

Когда мы переехали в отдельную кооперативную квартиру на Белорусской (дом 18 корпус 1 по Новолесной улице, квартира 70), визиты сестер Бахрах к нам перестали быть столь судьбоносно впечатляющими и почти стерлись из памяти, а у них дома я уже не бывала.

Интересно, что и на новом месте новые соседи - уже по лестничной площадке – Анатолий Кондратьевич Пицек – сам хорош до остекленения, да на пару с женой Тоней Ларионовой в несколько менее явственном подпитии – оба раззудись плечо, размахнись рука, давай орать в дверь нашей квартиры – жидовские морды. Вот тогда-то из 71-ой квартиры неизменно выходил интеллигентный – милый Сергей Иванович Савченков и вежливо – негромко грозил Пицеку милицией. И сразу осевший жалкий пьяненький Пицек в сопровождении страшных объемистых грозных кулаков толстенной жены мгновенно исчезал – боялся всего и всех, кроме разве что евреев.

А милые сестры уехали – в Израиль в самом начале 70-х. Это произошло уже после того, как папы не стало, и оказалось для меня настоящей неожиданностью. Для мамы - нет, конечно - они дружили, и это подразумевало значительно большую откровенность, чем мне дозволялось видеть с поверхности – обо многом я в простосердечии несовершеннолетия и даже куда позже, не умела и подозревать. Так мы их потеряли – они, оберегая нас, нам не писали. Почти вслед за ними в Израиль уехала мамина сестра Соня с семьей дочери Иры, мы и с ними - по подсоветской осторожности-трусости - переписывались как-то не по-человечески - окольно.

 А потом через несколько лет и мы с мамой уехали – в Нью-Йорк. Уже после маминой смерти я пыталась найти сестер Бахрах по интернету. И нашла – но было уже поздно – их обеих не было в живых. В Израиле они много переводили с идиша – Шолом-Алейхема и Зингера. Мама всегда говорила, что обе свободно владеют и ивритом и идишем – по-настоящему, литературно. А я ничего не понимала и не знала, и теперь даже для сожалений время упущено навсегда.

Друг семьи нашей - Элькон Георгиевич Лейкин

Пишу я давно и без всякого толку – никто не печатает, да и я особенно не тыкаюсь – безнадежно. Как-то попробовала – ни ответа, ни привета. Но однажды меня почти напечатали, и было это в самом конце семидесятых. Тогда год или почти год мы с мамой ждали разрешения на эмиграцию – время это вписалось морщинами в наши лица. И еще тишиной и глухотой. Ждем-пождем с утра до ночи... Инда очи проглядели глядючи с белой зори до ночи – это про нас (хотя задолго до нас и по другому поводу) сказал поэт. До долгожданного ответа было еще далеко.

Как-то в те поры заходил к нам папин старый товарищ – звали его Элькон Георгиевич Лейкин. Папы уже давно не было – Элькон Георгиевич заходил навещать и заодно отобедать – мама не только прекрасно готовила – мамино чисто московское доброе хлебосольное гостеприимство согревало сердца и души. Вот тут я возьми и покажи ему рассказы. Он попросил почитать домой – дала ему последний почти слепой экземпляр – я жадина.

Про Элькона Георгиевича я по сути и поведу рассказ. Был он старым папиным другом с незапамятных времен, возможно, даже с детских лет, а познакомилась я с ним и его младшим братом, которого все звали Бобиком, после 20-летней отсидки Элькона Георгиевича - в конце 50-х – Бобик так долго, вроде, не сидел, зато никак и не возвращался с Воркуты на жительство в Москву – хоть и получил комнату, всуе простаивающую пустой – родители полагали - Cherchez la femme – мне, конечно – не говорили впрямую – но куда от меня денешься - живем в одной комнате - я все слышала – все видела – все понимала - особенно, когда тихо они шелестели - у него была женщина в Инте, которую он не мог или не хотел везти в Москву и о которой никогда не говорил. Бобика звали Борисом Григорьевичем, и с ним папа говорил о местах отдаленных – Ухта-Воркута, мелькали названия шахт - история-география из папиной неизвестной мне жизни, а Элькона называли по-другому – Георгиевичем, и говорили они больше об умном – при этом у мамы почему-то тревожно темнели глаза. А вокруг все смеялись совершенно непривычно - оживленно – стояла оттепель. Хотя не так уже и давно было время, когда Элькона Георгиевича водили в баню с головой в мешке, чтобы не увидел ничего – опасный был преступник.

Мне эта пустая (а может, кому-то и сданная) бобикина комната не давала покоя - я туда все норовила поселиться с любимым дружком в самом что ни на есть незрелом возрасте и без малейших поползновений по оформлению законного брака, да Элькон Георгиевич не только решительно отказал, но и сообщил о моей нетерпеливой просьбе многотерпеливым моим родителям, за что я получила по первое число – по сейчас помню мамины тихие слезы, папино окаменевшее лицо и тяжелые по ночам вздохи – это не было театром – это было горьким испытанием для пожилых и любящих родителей.

Когда-то Элькон Георгиевич был любимым и самым талантливым учеником Бухарина и оппозиционером – настоящим, а не состряпанным – как мне об этом с уважением и, разумеется, шепотом объяснили родители. Родом он был из поволжского города Энгельса, заселенного немецкими колонистами, по-видимому потому первым языком его детства был немецкий. Мама его была еврейской писательницей Рохл Брохес. Очень возможно, что они оба – папа и Элькон Георгиевич родились в Минске, а потом во время первой мировой Лапидусы уехали в Самару, а Лейкины в Энгельс– тогда он назывался Покровск. Но про Энгельс и немецкий язык я помню точно – память у меня в папу – он ничего не забывал – дома у меня стоит энциклопедия – вся в папиных поправках - удивительно, что ее пропустили при эмиграции – ни одного писанного слова – таков был эмигрантский таможенный закон.

Был Элькон Георгиевич старше папы – родился, по-моему, в 1901-м. Уже после отсидки – не реабилитированный – написал и опубликовал в энциклопедии пару – основополагающих статей – Социализм и Рабочий класс – публикации такого рода автором - не членом партии да еще и не реабилитированным сидельцем – явление немыслимое при советской власти даже в благостный период оттепели. И переводил – правда – все по экономике. Ничего увлекательного. Удивить же меня познаниями было довольно трудно – папа-эрудит знал про все на свете, как другие библию, читал для удовольствия словари и энциклопедии – критически, впрочем, зачастую вылавливая ошибки-огрехи. Лейкин был другим – ученым-эрудитом, и я бы сказала - авторитетно-авторитарного склада, у нас же дома был насмешливо-иронический либеральный и очень семейный уклад – может, и не в том дело, может, я просто мало чего понимала, но меня Лейкин совершенно не интересовал и не заинтересовывал. Наверно, еще дело в моем противном подростковом возрасте.

Папин старший брат - неизвестный мне - потому что погибший до моего рождения в ополчении, дядя Иосиф Лапидус, был философом-политэкономом и автором учебника Политэкономия Лапидуса и Островитянова (что-то вроде Ландау и Лифшица, где Лапидус был Ландау, а Островитянов Лифшицем – господи, прости душу грешную – пишу правду, одну только правду, и ничего, кроме правды, хотя и по мере возможностей). После массовой реабилитации в Москву было большое нашествие всякого народу - понаехало папиных друзей экономистов-теоретиков – видимо-невидимо. Лейкин был по этой самой экономической науке. Как и Александр Яковлевич Рубинштейн - костистый – с длинными руками-крыльями, похожий на большую раненую птицу, которой уже не взлететь – он волочил ногу – уголовник в лагере пырнул ножом - все они жаждали вернуться в науку. Папа в гораздо меньшей степени был по этой части – просто по образованию – кончал Плехановский, где слушал в свое время лекции Бухарина, Богданова – все фамилии на слуху, а с конкретным содержанием – извините – не знаю-не ведаю. Папу полит- и прочая экономика интересовала скорее постольку, поскольку он интересовался всем на свете, да и работал когда-то в газете с экономическим уклоном За индустриализацию – был он журналистом. А на мой вопрос – что такое экономика – смеялся и неизменно отвечал – загадочная профессия.

Слева Э.Г.Лейкин, справа М.А. Лапидус 60-е годы

Между тем, Лейкин был большой умницей – во всех смыслах, начиная от все той же науки и высокой эрудиции и кончая житейским здравым смыслом. Говорили, в лагере его звали Лексиконом – так его иногда звала и моя мама. В незапамятные диссидентские времена Ира Валитова – жена сидевшего в 70х - 80х создателя Хельсинской группы Юры Орлова – как-то сказала мне – надо посоветоваться с умным евреем – пойду спрошу у Лейкина. Так я заодно и с удивлением узнала (хотя из маминых отдаленных намеков подозревала), что Элькон Георгиевич еще и диссиденствовал. И напрасно удивлялась – протестантство его было и в жанре и в образе. Человеком он был жестким, совершенно другой закалки, чем, скажем, мой мягкий папа – настоящие коммунисты-ленинцы закалялись, как сталь. По окончании десятого класса мне сильно навредил учитель истории – Леонид Исидорович Мильграм - наследник той же когорты, лишивший меня золотой-серебряной медали довольно пакостными вполне сталинскими приемами. Я жаждала отмщения – совершенно не представляя ничего конкретного. А вот Элькон Георгиевич посоветовал мне дать любимому учителю прилюдно пощечину. - Тебе ничего не будет, - сказал он - а у него навсегда останется репутация учителя, которому ученица влепила пощечину. Нет, конечно, на это я не пошла – просто не смогла да и все. Но идея Элькона Георгиевича – в большой степени характеризует его - скажем, папе моему она бы не могла придти в голову.

Жена Лейкина – Нина Аркадьевна Оранская – была его второй – лагерной женой. Математик, в Москве она преподавала в Институте стали и сплавов - родом была из Иванова, окающая и безнадежно деревенского вида – когда говорила, собирала губы в щепоточку. Они совершенно не подходили друг другу – просто на удивление. По эху разговоров мамы с папой, первая жена отказалась от него – времена были такие – доброй воли было по недоброй воле – не хочу судить – не за что. Элькон Георгиевич не простил жену – не сказать, что он мне об этом сам поведал – сошлюсь опять на родителей - он с ней не виделся или почти не виделся. А дочерью гордился – я знала, что она талантливый переводчик – сама слышала от него.

Кстати – по моему, он был почти единственным из родительского окружения, кто заметно любил женщин, что откровенно не вязалось с его наружностью – невысокий, некрасавец – хотя рот чувственный, и сам заметно умный, твердый орешек, но не представительный, как говорится, мужчина, а то, что называется с характером – теперь я понимаю – такие могут нравиться и нравятся женщинам. По просьбе наверно родителей – поучал – посмотри на себя - что же ты такая тощая – у Венеры, между прочем – живот выпуклый, а у тебя – вогнутый, женской красоты в этом нет, и еще – надо замуж выходить, а то ерунда получается – женщине да и мужчине нужна нежность, а это бывает только когда семьей, а не просто так. Регулярно, как на работу – ходил он в Ленинскую библиотеку – прозорливая мама говорила – у них там клуб, а зловредная я - про себя добавляла – пикейных жилетов – что конечно, было не так, хотя и не без того.

А теперь можно вернуться к концу 70-х. Лейкин долго не возвращал моих рассказов – возможно, даже пошел 80-й год. Он опять пришел навестить – мы рассказывали про подачу документов – это не было новостью – он знал – мы в ожидании больше года, я не работала, подрабатывала переводами – довольно неуютное существование - Элькон Георгиевич казалось бы понимал все. Наконец, разговор зашел о рассказах. Мы аккурат – как сейчас помню – на кухне обедаем в уюте за хорошеньким красным столиком, напротив на холодильнике телевизор – первый в нашей жизни – подарок подруги, купившей цветной. «По экрану движется – плывет, улыбается мгновенной улыбкой струящаяся, как и шелк ее вечернего платья, женщина непонятной изысканности – и голосом – дыханием, которым читают поэты – объявляет стихотворение. Тонкие бессильные руки ее стекают вдоль платья, и в разрезе светится нога с хрупкой, как запястье щиколоткой. И голос и ломкий и протяжный, и стихи...» Это – не смогла удержаться - цитата из будущей моей новеллы, а перед нами в телевизоре поэтесса – Белла Ахмадуллина. Все так и было, и прямо тут же не отходя от телевизора, Лейкин посоветовал показать ей мои рассказы. Но это отдельная история.

А пока – я хочу, чтобы он вернул мне рукопись – а он уклоняется от разговора. А я свое. Наконец, признался – Пропала рукопись – То есть как? - Отдал в самиздатский журнал Поиски, КГБ-шники провели обыск и конфисковали все, твоя рукопись пропала – Но почему вы отдали ее? – Мне понравилось, им понравилось, причем всё, и должны были опубликовать для начала – дай вспомнить название - Случай в троллейбусе – Но как же без разрешения... – Мы всегда это делаем без разрешения, так безопасней для авторов, кстати, они только переделали немного – ты там чего-то напутала, так что редактор сталинизм переправил на антисталинизм – Вы шутите, Элькон Георгиевич – Нет, это правда – Но ведь мы же в подаче, нас не выпустят, и потом без моего разрешения нельзя же переделывать, я имела в виду ровно то, что имела в виду – Почему нельзя? - Нельзя, да и как же вы могли – Успокойся, там нет твоего имени, и копия совершенно слепая неразличимая – и тут на меня накатывает волна жаркой ярости - Элькон Георгиевич, знаете вы кто? Вы - красная сволочь – все-таки ярость никогда не бывает благородной - А ты просто шизофреничка. - Мама меня толкает ногой под столом, и тут же как бы незаметно выходит из кухни, и зовет меня за собой – как всегда – шепотом – таков уклад жизни - в этот раз шепотом зловещим и злым – шипящим - ты с ума сошла – ему 80, он же весь красный – ты ему устроишь инфаркт или инсульт – прекрати сейчас же. Я прекратила. Это была наша последняя встреча.

А потом я случайно набрела в интернете на внучку Элькона Георгиевича – дочь его дочери ныне израильтянку Зою Копельман. Мир тесен – мои израильские друзья близко знакомы с ней, а вот мое с ней знакомство так и не состоялось.

Старик Хоттабыч, Кортик и Об искренности в литературе

Они знали друг друга с шестилетнего возраста – еще в Минске вместе учились в хедере. Дядя Лагин – Лазарь Иосифович Лагин (Гинзбург) был самым давним папиным другом – это мой острый на язык папа придумал ему псевдоним – ЛА(зарь)ГИН(збург) – не без, как водится, намека. Lage – по-немецки, со ссылкой на идиш – позиция, ситуация, обстановка. Понимай – как хочешь, хотя не думаю, чтобы с вредностью – просто Lage по тем временам имела довольно bitterer Geshmack.

Дядя Лагин был крепким сангвиником при соответствующем голосе и светлых глазах - с прищуром и маленьким зрачком. Всегда с трубкой, которую все время зажигал. Было в нем что-то, в моем тогдашнем представлении, от Ноздрева – простецки-хитроватое добродушие и барственность, хотя и вполне советского разлива.

По безкнижным послевоенным временам он одарил меня чудесной россыпью детских книжек-малюток и неизменно размашисто надписывал для меня – можно сказать, полное собрание сочинений Хоттабыча. Ни одного автографа не сохранилось – при пересылке на таможне бдительно требовали отрезать титульный лист. Зато память мою им не удалось откромсать – впрочем еще все впереди. Вот что я запомнила – Эту книгу я дарю Асе на память о нашей с папой дружбе, с которым мы подружились, когда нам обоим вместе было столько лет, сколько ей одной.

Ему удалось благополучие, чего он не стеснялся. В его доме бывали люди, которые мне могли быть интересны, например, замечательный математик и эрудит Александр Осипович Гельфонд. Но дом был сановный, хотя и холостяцкий, и мне не слишком приятный – не было в нем сердечности – одна громогласность. Я там как-то стекленела и съеживалась и ужасно, до одури скучала. И еще – что-то было в отношении к папе, чего папа не замечал, а мы с мамой видели – женщины – они понимают невысказанное. Наверно поэтому мама к Лагину в гости не ходила – да он и не звал ее на свои холостяцкие посиделки – для меня, как ребенка делалось исключение. Я там встречала очень похожую на отца дочь Наташу – толстую и блондинистую и смешную - с претензиями. Почему-то запомнились белые перчатки на растопыренных пальчиках и курносый носик с веснушками на просторном лице – зато меня она не видела в упор. Так мне и надо.

Лагин был профессиональный сатиро-юморист, а папа был легкомысленно и слегка ядовито иронично остроумен от бога, да еще с быстрым разумом – злые языки, не помню, впрочем, чьи - вспоминали при мне – Лагин ходил за папой с записной книжкой, записывал.

После папиных похорон, он – надо сказать, единственный из папиных друзей, кто пришел к нам домой – мы никого тогда не позвали – в растерянности-потерянности горя. Он был не в лучшей форме, волочил ногу, говорил много и громко, и с удовольствием и почему-то о божественном, что казалось да и было бестактностью...

Еще был у папы в товарищах Рыбаков, с которым папа познакомился в ссылке в Уфе, а я - у нас дома уже на Новолесной – в конце 60-х. До того я знала его по симпатичной детской книжке Кортик. Он был значительно моложе папы и излучал – я бы сказала – сердитую напористую энергию. Крошечный, ярко черноглазый и подтянутый, гладковыбритый, хотя и с синеющими от скрытой щетиной щеками, Рыбаков курил заграничные сигареты Malboro – от него заметно пахло привилегиями, что никак не вязалось с Кортиком, ссылкой и аккуратно перепечатанными, принесенными папе на суд - Детьми Арбата. Я тут же схватилась – читать и не только самиздатское – а все подряд, и была разочарована, казалось бы, женской беллетристикой – так оно, похоже, и было. Но папа любил Анатолия Наумовича и считал его одаренным. И энергично-волевым и храбрым. Наверно, он был прав – просто храбрость реализовалась в напористость, а дар оказался небольшим, и осуществить его так и не удалось. Тяжелый песок, изданный уже после папиной смерти, был, по моему мнению, что называется хуже худшего, но принес славу. Как-то вместе с папой была я у него в квартире в помпезной гостинице Украина – до этого я и не знала, что там есть негостиничное жилье. Роскошь высотного здания и общий гостиничный экстерьер ошеломили, а вот домашней обстановки не помню, хоть убей.

Уже в Нью-Йорке мы с Джоном привезли Рыбакова с женой его Таней аж из Washington Heights - через весь город - к нам на Schermerhorn в гости, чтобы доставить маме (и мне) ностальгическое удовольствие. Да и Джону это было интересно.

Рыбаков держался, что твой Лев Николаевич Толстой – с большой степенью самоуважения. Привез в подарок нам свои книги. Страх – «Розе, Асе и Джону на добрую память», а Дети Арбата надписал - «На память о Москве, России и памяти дорогого Миши» - автографы датированы 97-м годом – вот когда это было. А Миши уже четверть века как не было на свете.

Не сказать, что неожиданно - именитый автор обнаружил с одной стороны чисто советский снобизм – они на пару с Таней объяснили нам, что в Москве писатели не ели «городской» еды – я не стала уточнять, какую же они ели. А с другой - полную нелюбознательность – я напомнила, что в Уфе они с папой пересеклись в ссылке с Марией Спиридоновой, чего он не знал - не помнил и чем, похоже ни капельки не заинтересовался. Он с большим удовольствием слушал только себя. Впрочем, он уже был очень старым человеком, ему, как и маме было 86, и мне бы не помешала капелька снисходительности, хотя бы к его возрасту. Но по правде говоря, нам всем троим было и скучно и грустно от строгой победительности писателя...

Немного истории. В 12-м номере Нового мира за 53-й год появилась статья «Об искренности в литературе» – первая ласточка, возвестившая наступление оттепели – прошло немногим больше полугода после смерти отца народов. Написал эту статью папин товарищ малоизвестный писатель – Владимир Михайлович Померанцев – и эта статья сделала его героем - принесла ему славу. Я его помню – аккурат в это судьбоносное время он довольно часто бывал у нас на Ленинском, почему-то почти всегда в сопровождении своего зятя Алика Белявского – человека незаметного с ускользающим лицом при соответствующем росте. Родители бывали у Владимир Михайловича дома, где он жил с сестрой Зинаидой Михайловной. Иногда затаскивали и меня с собой. Помню его книжки у нас в книжном шкафу – с автографами – Зрелость пришла и Неумолимый нотариус – содержание которых полностью улетучилось из памяти. Невысокий, заметно ершистый, с глазами черными, как бы прорезанными, и с щетинистыми щеками. Он был юристом по образованию, и откуда его папа знал, представления не имею. Мне запомнился один эпизод – это было у нас на новоселье – только что переехали из подвальной коммуналки на Воротниковском снова в коммуналку, хотя и поднялись на пятый этаж, зато из центра Москвы на новоиспеченный Ленинский проспект, тогда еще Боровское шоссе. Померанцев поднял тост – Я хочу, чтобы этот ребенок с огромными печальными еврейскими глазами... Дальше не помню, потому что меня поразила какая-то неискренняя напыщенность. Ребенок с огромными печальными еврейскими глазами – это я. Но я знала точно – видела в зеркале - у меня глаза отнюдь не огромные и хотя по происхождению еврейские, совсем даже не печальные. Я очень огорчилась – то ли потому что правда – бог свободного человека была своевольно искажена, то ли было обидно, что не соответствую положенной мне по рождению красоте. После этого много раз подходя к зеркалу – вглядывалась в глаза – нет, не огромные, и не печальные. Кстати, Владимир Михайлович сам обладал заметно еврейской внешностью, а был ли он евреем – не имею ни малейшего понятия – да и откровенно говоря, не думаю, что это существенно.

Дядя Толя – Анатолий Осипович Кучеровский

Не могу сказать, что стала математиком, зато математика стала моей профессией. И заслуга в том – или вина – дяди Толи – Анатолия Осиповича Кучеровского.

Я только что кончила первый класс, хотя и с отличием – даже грамоту пожаловали, но к учебе и особенно к школе, относилась с известным отвращением - любила просто читать все подряд и чтобы без принуждения.

Анатолий Осипович Кучеровский на даче в Загорянке

В те поры мои родители были глубоко безработными и безродными космополитами, надежд не было ни малейших, но по непонятным мне причинам и неизвестным денежным источникам-договоренностям, они сняли дачу в Загорянке – у доброго знакомого дяди моего - Семена Моисеевича – Сени-Сенечки, как я его звала по-родственному– фамильярно пренебрегая отчеством и званием дяди. Звали хозяина нашей дачи Анатолием Осиповичем Кучеровским – дядей Толей. Когда-то Анатолий Осипович был крупным инженером, но потом случилась Промпартия, и инженерная карьера его закончилась навсегда. Он выжил и стал учителем математики в школе. Летом и у него и у меня были школьные каникулы, на чем мы с ним и подружились. Но не только на этом – мы вместе с ним занимались садом-огородом – несколькими грядками помидоров-огурцов-картошки и клубники. До сих пор я не равнодушна к огородничеству – нет, цветы – не по моей части, а вот клубника и овощи – моя родная стихия.

Пололи, поливали, отрывали «усы» и даже копали картошку. А главное – ходили на луг и к лесу за «золотом» – коровьими лепешками для удобрения нашего с ним огорода. Во время таких экспедиций дядя Толя – которого надо было звать Анатолием Осиповичем, но которого я звала по Ириному примеру, дядей Толей Кучеровским - играл со мной в задачки. Было весело. Дядя Толя брал ведро и лопату и широким шагом ступал по траве и по пыли, я за ним и вприпрыжку и трусцой. Моя миссия – находить «золото», а дяди толина – его добывать – подцеплять лопатой и в ведро. Пока мы шли – он мне подкидывал задачки, одну за другой. Не могу судить о степени трудности – они щелкались в охотку, и на сколько я понимаю – отличались от школьных, требуя соображалки.

Был Анатолий Осипович загорелым и все-таки больше лысым, чем седым, с совершенно белесыми почти незаметными ресницами, приплющенным на переносице носом и вдаль глядящим светлым прищуром – чем-то он напоминал нашего соседа по коммуналке - Валериана Константиновича Попова – тоже мылся до пояса холодной водой, причем делал это с тем же выражением, не сказать, что удовольствия, но тщательной привычки - излюбленной по необходимости. И не только внешним – было это сходство, им обоим была присуща – какая-то внутренняя обособленность. И оба меня учили - дядя Попов шахматам, а дядя Кучеровский – задачкам.

Вечером, когда к чаю – он давал мне тарелку собирать клубнику и был недоволен, что я мало собираю – потому что он мне ее давал, чтобы я собирала побольше, и мы бы все ее ели, а я не хотела клубники – мне ее съедобность была не интересна. Вообще он был строгий – учитель. Но не по-учительски интересный, хотя и по-учительски тоже.

Тогда же, вечером раскрывались белые табаки, так что пахло на всю округу, и казалось – на всю вселенную. Я была уверена, что из них делают курительный табак, когда они к осени осыпятся-созреют – закоричневеют.

У дяди Толи не было жены, зато были довольно пожилые подружки, всем скопом по выходным приезжавшие на дачу. Еще у него был вечно сонный сын-десятиклассник Оскар, который всегда просил маму его разбудить, но просыпался с таким трудом, что опять шел спать. К нам тоже – правда, не на все лето, приезжала моя бабушка Геня и моя двоюродная сестра Ира. Ира мне рассказывала почти ежедневно один и тот же фильм, из трофейных - «Петер», и всякий раз я ее слушала с постоянным замирающим интересом, особенно то место, где героиня носом к стене, и у нее получаются веснушки.

А к дяде Толе приезжала пожить его собственная тетя – тетя Паша, такая же, как моя бабушка - старенькая и худенькая и в морщинах, но более глубоких – вертикальных – и такая же приличная – прямая, в длинной юбке и темной блузке с длинными рукавами и с таким же седым пучком на макушке. Остальные - и взрослые и дети ходили, как попало - в сарафанах и трусах. Дядя Толя всегда голый до пояса. А папа все-таки в майке. И было вольно-привольно.

В нашей семье никто на работу в Москву не ездил – стояла стойкая безработица, и когда была погода, папа собирал окрестных детей по грибы и по ягоды. Когда погоды не было, собирали хворост и топили печку, и было отчетливо грустно. Чтобы прогнать грусть, мы взбирались на одну кровать и пели песни – по песеннику. И ставили самовар на шишках. Но грусть все равно была фоном нашей жизни. Мы отвлекались от нее изо всех сил – папа солил грибы, и тогда по всей даче шла жуткая вонь от кипятящихся груздей, которых мама не одобряла и потихоньку выбрасывала – опасаясь поганок. Мама варила варенье из нашей с дядей Толей клубники – и тогда пахло сладостью лета и солнца, а мы все стояли с ложками в очереди в ожидании розовой вязкой пенки. И еще мама ставила настойку – засыпала сверху ягоды сахаром прямо в бутылку, и ставила на солнце, чтобы сахар таял и настойка созревала. Надо было терпеть, чтобы созрела. А пока мама не давала, мы с Ирой – сидели и смотрели – как солнце оседает в ягодах - ели вприглядку.

В Загорянке мама подружилась с двумя подругами – они жили через дорогу от нас – с тетей Верой и тетей Фаней. Обе были красавицами и обе замужем за военными. Детали их замужества я узнала позже от мамы. Восточная экзотическая красавица - черноокая смуглая еврейка тетя Фаня была замужем за внушительных размеров мужчиной – вальяжным русским офицером-полковником. А крупная голубоглазая статная из донских казачек настоящая кустодиевская красавица - тетя Вера за крошечным тихим евреем-генералом, на генерала совершенно не похожим. У них в совокупности детей было полно, причем у тети Веры всё мальчики – как на подбор и звали их – Лева, Руфа и Элик, не считая Валерии - взрослой, уже замужней дочери от первого брака, а у тети Фани – пятиклассник Володя и такая же, как я – первоклассница - девочка с кукольными светло-голубыми глазами в ресницах – Рая. Они жили очень дружно – общей артелью обедали-завтракали-ужинали, готовя по очереди или все вместе. Иногда моя компанейская мама и меня туда водила, как в детский сад – обедать-ужинать. Я дружила со сверстниками Раей и Эликом, а вот старшие мальчики с нами не водились – гоняли в футбол. Судьба их мне не известна. Времена были такие, которые сводили людей близко и тут же безжалостно разводили.

С дядей Анатолием Осиповичем мы дружили долго – с перерывами, конечно, и уже скорее на расстоянии по телефону, он меня научил ходить на математические олимпиады. Я была дома у него в Москве – кажется, с Сеней – ничего не запомнилось. Ира дружила с его сыном, через которого мы передавали друг другу приветы. Время бежало. Жизнь менялась – как-то в разные стороны. А потом я узнала, что дядя Толя Кучеровский умер, и Оскар остался один, а теперь и Оскара уже нет. Анатолий Осипович был замечательным человеком – незабываемым.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 3765




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2012/Zametki/Nomer12/Lapidus1.php - to PDF file

Комментарии:

Борис Э.Альтшулер
Берлин, - at 2013-05-01 20:50:17 EDT
Интересно. Жаль, мало об И.А.Раппопорте, а ведь гигантская фигура - во всём.
мадорский
- at 2013-05-01 18:59:25 EDT
Хорошо написано. Легко, естественно, без лишнего. Это мастерство.
Майя
- at 2013-05-01 16:45:17 EDT
Прочитала третий раз. Как чудно вы пишете. Прочто музыка.
Соплеменник
- at 2013-05-01 16:33:32 EDT
Большущий плюс - собственное мнение.
Александр Горин
Москва, Россия - at 2013-05-01 11:47:21 EDT
Привет, Ася! Почитал тебя с удовольствием (по совету Саши Воловика). Есть впечатления, которыми уместно поделиться при встрече (будет ли она?). Сейчас только скажу, что мы жили с тобой удивительно близко в Москве. Я - на Садовой-Триумфальной. И ходил в школу (№167) по "твоим" Воротниковско-Старопименовским переулкам...

Всех благ! Саша

Sad-Donkey@mail.ru

Абрам Торпусман
Иерусалим, - at 2012-12-20 19:22:59 EDT
Прекрасная проза. Но прежде всего -правдивые мемуары.В мемуарах главный порок всегда - предвзятость. Я это называю "два А" - Апология и Абличение (второе слово править не надо).Наш автор тоже начал писать воспоминания с апологетической целью - воздать должное родителям. И любовь к родителям выражена замечательно, но талант не позволяет привирать апологии ради. Если кто-то упрекнёт автора, что зря он столь зорок по отношению к любимому писателю (Лагину или ещё к кому), он будет неправ. Мемуарист видел этого писателя собственными глазами и поделился собственным видением.
Респект мемуаристу!

Александр Воловик
Москва, Россия - at 2012-12-18 19:17:57 EDT
Ася, прочитал с большим интересом, написано очень живо. Особенно интересно, когда речь идёт о людях, о которых я что-то уже знал. А персонажей слишком много, чтобы сразу всех запомнить. Жаль, что ты как-то не очень хорошо написала о Рыбакове. "Кортик" и "Железную птицу"(?) я читал в детстве, мне очень нравилось. "Тяжёлый песок" произвёл хотя и тяжёлое, но сильное впечатление. А "Детьми Арбата" я просто зачитывался во время Перестройки. Впрочем, я всеяден и добр.
Во всяком случае, твои воспоминания я читал с удовольствием и буду читать остальные.

Беленькая Инна-А.Лапидус
- at 2012-12-17 11:04:05 EDT
В детстве у меня как-то мало живой мир отделялся от неживого. Я любила болото, совершенно одушевляя кочки и коричневую пузырчатую воду и незабудки и болотный тухлый запах. И книжки с картинками и без картинок,
_______________________________________________________

Какое верное описание и какой богатый материал для детского психолога, поскольку мышление ребенка и его отношение к реальному миру качественно отличаются от взрослого.В своем миросозерцании дети такие же метафизики как и первобытные люди, а сам ранний этап развития характеризуется как этап "детского мифологизма". Воспоминания автора перекликаются с самоописанием Флоренского. Маленький отрывочек из него: " Детское восприятие преодолевает раздробленность мира изнутри. Тут утверждается единство мира, непосредственно ощущаемое, когда сливаешься с вопринимаемыми явлениями. Это есть мировосприятие мистическое... Растения, камни, птицы(мне совершенно ясно, что невозможно объединять милых птичек в одну группу с другими существами, "животными" , по моей терминологии, и что птицы скорее родственны растениям), атмосферные явления, цвета, запахи, вкусы... сплетаются между собой многообразыми связями, образуя ткань всемирного соответствия". Очень интересно было бы знать, какие еще детские фантазии вспоминаются автору - каждая деталь в них существенна. Ведь такие психологически тонкие наблюдения не так часто встречаются.

Тартаковский.
- at 2012-12-13 12:20:43 EDT
Какая завидная память! Какая отличная проза!
Юлий Герцман
- at 2012-12-13 01:40:32 EDT
Изумительно написано.
Б.Тененбаум
- at 2012-12-13 00:59:15 EDT
Это гораздо больше, чем мемуары. По-моему, это еще и очень талантливая проза.