©"Заметки по еврейской истории"
апрель  2011 года

Вильям Баткин

Довериться замыслу Бога

Из цикла «Литературные портреты израильских поэтов»

О поэзии Наума Басовского

Золотая лампада в углу

Уж ежели с польской смешалась еврейская кровь,

а помыслом правит прозрачная русская речь,

ты станешь поэтом – Всевышнему не прекословь:

никто на земле не сумеет тебя остеречь.

 

...Я умер когда-то, и только что не был зарыт,

и чудом воскрес, и не скоро повторно умру:

мне снова и снова чугунную тьму озарит

лампада твоя, золотая лампада в углу...

Эти две строфы из «Посвящения Владиславу Ходасевичу», написанные в 1986 году Наумом Басовским, тогда москвичом, а ныне признанным израильским поэтом, точно передают суть логической связи нашей русскоязычной поэзии с русской, с ее влиянием. Да, мы навечно вернулись на Землю Обетованную, восхищенно вглядываемся в ее ландшафты и в своих обретенных братьев, вслушиваемся в диктовку высокого синего Неба, но чистые лучики золотой лампады в углу – негасимы.

В 1997 году в Иерусалиме была издана книга Наума Басовского «Свободный стих» – старательно отобранные российские и израильские стихи, воспринимающиеся как единый лирический поток, опознаваемый и по философским интонациям, и по выверенности русского слога. При драматичности личной судьбы и причастности к трагической истории своего великого народа лира Басовского печальна, но оптимистична, степенна и сдержанна.

...Мне устоять бы, когда осознанье нависнет,

мне бы решиться, когда замаячит дорога!

самое время подумать о малости жизни,

самое место довериться замыслу Бога...

Перечитав, многократно и увлеченно, и восхитившись отточенности и своеобычной образности строк, не принял я безоговорочную формулу Михаила Копелиовича: «…Наум Басовский автор стихотворений, вольно или невольно восходящих к той литературной (русской, разумеется) традиции, которая породила, с одной стороны, Фета и Пастернака-поэта, с другой Бунина, Паустовского и, конечно, Казакова...» По мне, не всё так однозначно или упрощенно достопочтимый критик не разглядел (ужель не захотел?) иные глубинные истоки, наполнившие поэзию Наума Басовского и там, в стране безвозвратного Исхода, и здесь уже, под щедрым солнцем Эрец-Исраэль. Естественно и, надо полагать, вначале неосознанно, по наитию Наум Басовский, рожденный еврейской мамой, в себе услышал голос крови, не наступил на горло собственной песне, а осознал себя поэтом, пишущим по-русски, коль так судьба сложилась, но поэзия его по сути, по звучанию, по принадлежности к племени, к народу, гонимому в веках, иная... Ивану Бунину не в обиду будь молвлено. Еврейская мудрость ей быть не позволит простой... Неоспоримо это нынче для меня, хотя не вдруг я разобрался, постиг к сединам, а для других, и даже для многих русских интеллигентов истинных, в диковину, что еврейство русского писателя что-то может означать.

Так сошлось рожденный в страшном тридцать седьмом, в то жестокое и черное время, о котором, за пять лет до того, трагический и незабвенный Осип Эмильевич выдохнул: «...Мы живем, под собою не чуя страны, / наши речи за десять шагов не слышны, / а где хватит на полразговорца, / там припомнят кремлёвского горца».

Наум Басовский как поэт формировался в шестидесятые годы, на взлете якобы свободолюбивой поэзии, выплеснувшейся (но с изволения или благословения властей) даже в стотысячные Лужники. Ни славословить, ни охаивать ту эпоху не вправе, но если многие, и в тех легионах ваш покорный слуга, захлебнулись от внешнего или мишурного вольнодумства, от кухонной эйфории радужных ожиданий, Наум Басовский оказался пророчески неуязвимым для нещедрых искушений того времени, в котором довелось ему и нам жить и писать: Крутые морозы нагрянули снова / и держат сурово,/ и жестким дыханьем мы платим за слово – / звучащее слово...

При обращенной наружу благополучности его московского уклада, удачливой увлеченности профессией техническая акустика, медицинское приборостроение («что-то физики в почете, что-то лирики в загоне...») Наум Басовский, как и другие малочисленные поэты, отстаивал, словно осажденную крепость, свою суверенную вселенную, свою творческую манеру (о ней разговор особый), с годами обретающую черты узнаваемые, органичные, самобытные.

«...Какая я шестидесятница?..» – уже в Израиле, на излете двадцатого столетия воскликнула Елена Аксельрод, и Наум Басовский если не сказал, то убедил меня своим «Свободным стихом»: он не был ни шестидесятником, ни диссидентом, но пребывал все годы до репатриации в стойком сопротивлении власти, с которой многие из нас сжились, или притерпелись, или привыкли – синонимов не счесть, но есть единственно точное слово – ассимиляция, оно особенно нам впору.

«...Не в том беда, не в том печаль, / что мне сначала не начать / пути земного,/ а в том печаль и в том беда,/ что дни сомнений и стыда / приходят снова...»

...и вся в дождях заплаканная Русь

У Наума Басовского как у настоящего художника – а он своим творчеством доказал право, бесспорное и очевидное, на такой эпитет – настоящий, полноценный, подлинный – есть свое видение, свой срез времени, и благодаря его запечатленному взгляду с его неповторимой философией и мы соизмеряем собственное восприятие эпохи, да и потомки, верится, попытаются осмыслить века минувшие – для них, а для нас – нынешние

«Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...», – хотя и другим сказано, и о другом времени.

Мы давно знакомы, общение, увы, более всего – телефонное, но мне отчего-то симпатичен, и близок, и дорог, словно друг давнишний, этот человек: над высоким встревоженным челом, над черными, зачесанными назад волосами – уже осенняя кипень, добрые карие глаза – печальны, но спокойны, тонкий, с едва заметной горбинкой нос, полукруглые скобки густых усов, сбегающих на упрямый подбородок, да неистребимый московский говор – а мне мил и сладок слог Москвы, – короче, интеллигентный еврей под негасимо синим израильским небом – таков Наум Басовский, поэт и инженер. Коллега мой в квадрате, а может быть, и в третьей степени: не считано вечеров и ночей наедине с поэтом – с его стихами – неожиданно и несказанно приблизили меня к нему, точнее – приторочили душу мою к его поэзии – не так ли путник, от жажды задыхаясь, к прохладе родниковой припадает, не так ли мои гости, жители душного прибрежного Тель-Авива и раскаленной Петах-Тиквы, пьют по глотку, смакуя, прозрачный и напоенный настоем травянистым чистый воздух гор Иудейских?

Так – да не так! – я напрочь отметаю выплеснувшееся или напросившееся на бумагу сравнение, – в стихах Наума Басовского, московских и израильских, улавливаю интонации исповедальные, искренние, словно слышу его голос, приглушенный, растревоженный, ко мне единственному обращенный, лишь мне доверивший свои и боли, и печали – и в жизни обыденной, и при чтении слова рифмованного душа на исповедь откликается – вот отчего и близок он, и дорог, как друг давнишний...

Наум Басовский бережливо точен, и скуп в словах, и щедр в палитре красок, в гармонии звенящих звуков – к примеру:

Богом брошенная волость

Лес. Дорога. Облака.

Да еще, прозрачный голос

родника-лесовика.

Да еще ручья в овраге

бормотание и плач,

да еще молчит во мраке

строгий думающий грач,

да береза монотонно

что-то шепчет дотемна.

А потом совсем бездонно

мир охватит тишина.

Только грач перо уронит

на замшелые пески,

только сердце захолонет

от любови и тоски...

Вчитайтесь, вслушайтесь, всмотритесь – как прочно О в его строках неспешных, как кольца в якорной цепи, и как лукаво О лучится в проталинах просторных слов, так комочек рудный, окатыш, окатывает тишину потоком торопливым: тОлькО сердце захОлОнет / От любОви и тОски... И с этим сердцем захолонувшим едва ли не весь Наум Басовский – в стране той, в России... Себе и нам поэт сберег пейзаж российский, или интерьер, или портрет пространный, групповой, помеченный восьмидесятыми годами, дотошно и по правде прихватив и девяностых неспокойные истоки – точь-в-точь ко взлету алии: «...У серого неба в прозрачном приюте, / по серой земле, по квадрату двора / цепочкою движутся скорбные люди, / цепочкою в завтрашний день из вчера...»

Или: «...Простые вехи: совесть без укора / и вся в дождях заплаканная Русь. / Звучит гудок. Уходит поезд скорый. / Пускай уходит – я не тороплюсь...»

Каждый раз, в тех редкостных случаях, когда меня восхищают стихи незнакомого мне поэта, но неведомы подробности его бытия, я задаюсь вопросом – как возникают или, точнее, зарождаются стихи – ведь у каждой строчки, или строфы, или поэмы – свои истоки или подземные толчки – но нам, почитателям поэта, этого знать не дано, да и надо ли... Уж больно затрепано временем, но беспощадно точно признание великой Анны Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора / растут стихи, не ведая стыда...»

Хотя, пожалуй, жалость – не моя стихия, могу лишь соболезновать тем истинным ценителям, кто не прочел тогда (или прочесть не дали), не внял, не насладился Наума Басовского стихами – тех, предысходных, предотлетных лет – должно быть, многое осталось за рамками его «Свободного стиха», – но то, что в книге – достойно и отточено, пленяет, восхищает и радует глаз, приученный к красоте подлинной, но и привередливый: и философской глубиной, и образностью, и строгой ритмикой, и рифмой непогрешимой, и многообразием неистощимым возможных форм – от лаконичного стихотворения в двенадцать строк до триптиха, от циклов цельнокованых до поэм эпических, но чутких к дыханию жаркому нахохленной – сегодняшней – эпохи. Впрочем, у Наума Басовского порой и стих лирический звучит, как эпос, а в поэмах встречается сентиментально-мягкий, исповедальный слог:

Закружила и не раз еще закружит,

и по следу белой вьюгою завьюжит,

и на свете не останется следа,

не останется ни памяти, ни знака;

много лет меня преследует, однако,

ощущение дремучего стыда...

(Поэма «Плач о дереве...»)

Разорви моё сердце, тоска по чужим берегам…

Но, не поверив на слово крикам или заклинаниям перестроечным, разглядев сердцем охолонувшим всю в слезах заплаканную Русь, поэт приходит к своим истокам, своей родословной. Тема принадлежности к великому народу естественно и бесповоротно стала основной или главной в его поэзии; скажу иначе, – Наум Басовский стал русским, русскоязычным еврейским поэтом, значительным и непохожим ни на кого, еще в миражной Москве, задолго до того, как занял свое место в цепочке или потоке алии девяностых. В отличие от многих из нас, осознавших или разобравшихся в своих корнях уже под израильским небом... Впрочем, иные и здесь в толк не взяли.

Поэт, со свойственной ему манерой, отработанной десятилетиями, почерком, или стилем, или голосом, опознаваемым и чистым, для этого своего возвращения к истокам находит краски непривычные, поражающие и свежестью, и образностью, и достоверностью – «...каким бы то ни было словом – / подробным, цветным, ароматным, звучащим, рифленым...» – и от себя добавлю: услышанным Свыше.

Не умаляя другие стихотворения – в их изобилье щедром, как в густолиственном лесу, я едва не заблудился, да по тропинкам рифм, похоже, отыскался, – о двух скажу особо – их чуткое свеченье не только глаз внезапно услаждает, не только слух усердно утешает, но проникает несказанно точно в печальное яблочко души.

Концерт варшавский

Под напряженьем сложного ритма, сквозь пламя сплавленных глаголов, по вспышкам густослитых звуков поэт бежит как будто минным полем, по взорванной судьбе единокровных предков.

И силой воображения своего – или было дано услышать свыше – Наум Басовский попадает в разрушенную и растоптанную немцами Варшаву, где в одном из домиков Старого Мяста, среди руин и выкриков на идише, внезапно слышит мелодию польского народного танца – мазурки: …шум Побережья, низкое небо, тусклое солнце, / а за роялем древний мой предок Юзик Басовский... И так реальна, так не измышлена в деталях точных картина эта – старый еврей вечный романтик, заслышав грохот сапог фашистских на пороге, продолжает спокойно и вдохновенно играть мазурку Шопена – за считанные минуты до гибели, – что веришь провидческой справедливости судьбы: именно она сберегла нашего современника – с польским истоком, с ликом еврея, добавлю, с сердцем еврея – поэта Наума Басовского.

Анфилада. Как маститый режиссер нас поражает новизной приемов, неиссякаемой фантазией или феерией сцен, так и Наум Басовский – ужель лишь строк рифмованных создатель? – одаривает, и непостижимо щедро, вымыслом легендным, да так, что мы на веру принимаем, и с восхищеньем... Так возникает «Анфилада», не ради рифмы нареку – баллада, в ней стройность лада ведет нас чередою смежных комнат дорогою судьбы семьи поэта: «Чтоб из жизни моей, непростой, непрямой, / в суете не ушло ощущение лада, / уходящий во тьму род неведомый мой, / как в обратном кино, мне дарит анфилада...» Не оттого ль так близок, так берет за душу художественный прием поэта – у каждого из нас своя анфилада, свой длинный сквозной ряд комнат, свои дороги судьбы, словно тропинки или ручьи, сбегаются или сливаются в трагическую историю нашего народа, а если говорить о современниках – в Катастрофу европейского еврейства, мы все оттуда родом... Такова сила слова поэта... «Оглянулся назад. Анфилада пуста. / Тут уйти от судьбы – не уйти от позора.»

...А Вы не внук ли ребе Мордехая?

Кропотливые поиски по составлению своего генеалогического древа Наум продолжает и в Израиле. «Попытка родословной» (1995) – из того же цикла, или потока, или избранного изобилия, так точнее. «...Но вот, доживший до густых седин, / я все еще, как юноша, мечтаю, / что приезжаю и брожу один / по улочкам недлинным, но бездонным/ и жизнь моя, из разных половин / становится единая, литая, / и захожу в молочный магазин / с невесть откуда взявшимся бидоном…» (Мы еще вернемся к рифмам Басовского – непогрешимым, сочным, выверенным; бездонным – бидоном из того же высокого ряда, когда точность и глубина созвучья соизмеримы с погруженьем смысловым). «...И тут лицо изменится слегка / у продавщицы, пожилой еврейки, / и я услышу шепот у виска: / – А вы не внук ли ребе Мордехая?»

На одном из литературных вечеров поэт читал свою «Попытку родословной» – спокойно, ненавязчиво, повествовательно, без голосовых распевных нажимов, которыми мы злоупотребляем зачастую, – и реакция зала была соразмерной: внезапно попав под обаяние авторского чтения, затаив дыхание, еврейская интеллигенция внимала поэту, безошибочно разобравшись в тонкостях и глубинах поэзии Басовского – истинных любителей словесности имитацией не заманишь, на мякине не проведешь. Убеждался в этом многократно.

И я слушал с сердцем захолонувшим – моя абсорбция только-только начиналась, и вопрос «А вы не внук ли ребе Мордехая?» был обращен и ко мне, хотя моего деда звали Иишай, благословенна его память, но и тогда, и сегодня, годы спустя, я так и не разобрался, не постиг – за что мне, а не ему, не тысячам однокровников моих дарован Ерушалаим?

В начале семидесятых, когда мы были бездумно молоды и на зеленых ветвях сознанья нашего и не помышляли завязываться крамольные мысли о возможном Исходе, Борис Камянов, едва ступив на обжигающий бетон аэропорта в Лоде, воскликнул: – Какая это сладкая тоска / вернуть себе прадедовское имя!.. Такие разные поэты, Борис Камянов и Наум Басовский, и по внешнему облику, и по судьбе, сложившейся на Земле Обетованной, и по слогу молвленному, но оба мне близки и дороги дорогами своими – и тропами в стихах, и жизненными тропами, – возвращения к прадедовскому имени, попытками, неистощимыми и настойчивыми, поиска родословной... Без этого мы не евреи!

Книга стихотворений и поэм «Свободный стих», о которой веду речь и неоднократно перечитываю, и завершающие ее израильские разделы «Здесь осень другая» и «Городские прогулки» (пунктир биографии) – подтверждают логику взаимосвязи бытия поэта и его поэзии, таинственную прочную нить, неистощимо бегущую между ними. Беспокойная мысль поэта, обретая словесную ритмику, уже не способна существовать без сложившегося, дарованного или благоприобретенного в поте лица запаса образов, гипербол, метафор, иных подробностей или тонкостей мастерства, которые непременно важны для поэта и если востребованы читателем, то лишь как последствие восприятия – ему нужны просто стихи хорошие!

...Есть время подумать, куда меня жизнь занесла,

а мир предвечерний такой тишиною озвучен,

что запросто слышно, как падают капли с весла

и вторят паденьям негромкие вздохи уключин.

Поэзия Наума Басовского не затерялась в тяготах абсорбции, не иссякла, не потухла, не истощилась – сберегла верность теме и, припав к родникам родной земли, окрепла – новые корни дали новые побеги:

Осваиваю пространство – крупно, виток за витком,

осваиваю время – стремительно, год за годом.

Ничего удивительного, что при подходе таком

ракурс немного меняется с каждым заходом.

Или:

...Дорога в наше сегодня сделала много петель,

но городок, в котором мы живем и стареем,

чист, уютен и зелен,

                 и только витает пепел

витает пепел над нами, как над каждым евреем.

Наших собратьев иных печальные плачи по бывшей Отчизне слышны и поныне, а Наум Басовский, по обыкновению, по складу стиха сдержанный, собой владеющий, словно в ответ им, но не в упрек, отсекает:

..даже если бы чудом смог не хочу туда возвращаться,

потому что племя мое не в одном покоится рву,

потому что навек устал жить, надеясь на чью-то милость,

и земли иной не хочу, чем земля, где сейчас живу,

и судьбы иной не хочу, чем судьба, что уже сложилась.

Интересны для меня отношения Наума Басовского со Всевышним – это не известная в поэзии практика символистов, которые эксплуатировали религиозное слово, это не употребление слов ТАНАХа для ежедневных молитв ортодоксов, – поэт умиротворенно и почтительно, высоко и возвышенно произносит имя Создателя лишь в исключительных случаях, не всуе, не привычной скороговоркой.

Дактилоскопия стиха

Однажды, прочитав мою газетную публикацию из серии «Портреты поэтов», откликнулся. Наум звонком телефонным:

– Понятно, N – поэт хороший, не возражаю, но в ваших текстах я не обнаружил – что именно его и отличает от других.

Замечание серьезное, обронено дружески, но еще долго, по сей день, задумываюсь – не только отличить истинное от плевел, но обозначить безошибочно точно своеобразные и типичные черты, особенности творческие, присущие поэту.

Дактилоскопия – метод установления личности по отпечаткам пальцев; хорош и надежен в уголовном розыске, но как по типографским отпечаткам слов и строк, обрамленных рифмами, опознать голос поэта – не тот, озвученный телефонной мембраной, а голос души, единственный, неповторимый, с другими не схожий? Для меня – вопрос не праздный.

Книгу раскрыл я в ладонях распахнутых, как трис отдернул, как дверь в мир неведомый; так в детстве далеком дыханьем оттаивал оконную изморозь, веруя исподволь видениям сказочным, но ныне, стихами поэта подхваченный, словно лавиной, словно потоком воздушным стремительным – выше и выше! – так мысль, оперенная словом и ритмом, влечет, очаровывает:

Напишу наобум две протяжных строки,

две протяжных строки, как теченье реки,

как теченье реки, где вода широка

и куда ни гляди – все река и река.

 

А потом напишу две печальных строки,

две печальных строки, как движенье руки,

как движенье руки по любимой щеке у ресниц,

где слезинка дрожит в уголке.

 

И возникнут в тиши две тревожных строки,

две тревожных строки, как на рельсах гудки,

и огни, и бессонная ночь у окна,

а дорога темна, а дорога длинна.

 

И тогда напишу я две тихих строки,

чтоб молчали они, как молчат старики,

а в молчании том всё года и года,

и слеза, и гудок, и речная вода...

Если бы Наум Басовский написал только это одно стихотворение (упаси, Господи!), он бы и тогда остался поэтом – услышанным, узнаваемым, самобытным, но в его книге, в бездонных ящиках письменного стола их несколько сот, да и поэм до трех десятков, да и новые на подходе, на дозревании, но все они – одновременно и неповторимы, и похожи, прежде всего – структурой, или конструкцией, или композицией, когда мысль или образ, ненавязчиво повторяясь, движется не по поверхности, словно плоскодонка по глади речной, а по восходящей спирали, по форме нарезки винтовой, объемно убеждая, увещевая, уговаривая...

Вслушайтесь: поэта не удовлетворяет – две протяжных строки, он дополняет – две протяжных строки, как теченье реки, или, в другом месте, – разорви мое сердце, тоска по чужим берегам – и в следующей строфе – разорви моё сердце, тоска по святыням чужим... или: не только самое время подумать о прошлой неволе... но тут же: самое место подумать о смысле свободы. Примеров – множество, надеюсь, читатель их отыщет по моей азимутной подсказке.

Наум Басовский – поэт, обостренно чувствующий современность, ее обжигающее дыхание, но в технике стихосложения не допускает свободу нерифмованного слова, расшатывающего ныне традиции русской поэзии. Его классический стих прочен и напряжен, его рифмы точны, непогрешимы, полнозвучны, иным стихотворцам и поучиться – не лишне, к примеру: телеги – слеги, потен – полдень, столики – стóите, снастей – страстей, стареем – евреем... Даже глагольные рифмы, если случаются изредка, наполнены: дует – колдует, жил – положил... Созвучье окончаний строк – не только ради музыки стиха, но и с нагрузкой смысловой.

Экклезиаст

Еще в Москве Наум Басовский увлекся библейскими текстами, уже в Израиле завершен и издан его «Коэлет, или Экклезиаст» – поэтическое переложение включенной в ТАНАХ последней книги царя Шломо, – итог одиннадцатилетнего труда поэта, вдохновенного и напряженного, потребовавшего не только высочайшего поэтического мастерства, но и глубокого проникновения в страницы Священного писания, естественно, с учетом толкований великих наших мудрецов, в частности РАШИ... «Экклезиаст» Наума Басовского заслуживает отдельного детального разговора, параллельного исследования филологов и знатоков Торы. В меру своих скромных познаний могу лишь утверждать – поэт достойно и мастерски справился со своей сверхзадачей, показал образец, внушающий и признание, и уважение: наряду с высоким поэтическим уровнем Наум Басовский уловил и передал точным русским слогом многоплановость подлинника и наличие в нем открытого смысла и горизонтов глубинных, и наставлений прямых, и аллегорий...

Суета сует всё на свете, суета сует, суета

все усилия бесполезны, и венчает надежды тщета.

Век за веком и род за родом тяжко трудится человек;

род уходит, и род приходит, а земля остается навек...

Естественно, перед нами не буквальный и не вольный перевод библейских текстов – обозначив его как поэтическое переложение, автор утвердил или обосновал свое право.

Страшусь громких слов, хотя порой и беру грех на душу, и не намерен обижать коллег, но в моем понимании Наум Басовский – явление в современной русской поэзии, в русскоязычной поэзии Израиля. Если я не доказал написанным, не убедил своими размышлениями, перечтите его книгу «Свободный стих», его Экклезиаста или поспешите на его редкие творческие вечера – есть возможность или вероятность убедиться.

По своей врожденной скромности и интеллигентности Наум может воспротивиться моему определению, искреннему и из добрых побуждений – явление; ему ближе признание царя Давида: «Не заносилось сердце мое, и не были надменны глаза мои, и не домогался того, что выше меня и для меня недостижимо...» (Псалом 131).

Не порвалась серебряная цепочка

Идут годы, завершился двадцатый век, трагический и кровавый, отмеченный для нас величайшим знаковым событием – алией 1990-х, и вот уже мы по праву обосновались на Земле Обетованной, годы нового тысячелетия и первого его века сложились в первое десятилетие, и навалилось или нагрянуло второе десятилетие… Не ведомо мне, переросло ли в сердечную дружбу наше многолетнее знакомство, дружба – понятие серьезное, ответственное, но вновь и вновь непрестанно и жадно тянется душа моя к поэзии Наума Басовского, и прежде всего возвращаюсь к его «Полнозвучию» второй книге в Израиле, и намеренно не объясняю читателю, почему поэт так, решительно и безоговорочно, назвал книгу свою, ибо точнее автора не скажу.

«В следующих словах Владислава Ходасевича (из всех русских поэтов ХХ века самого близкого мне): ...стихотворец, по самой природе своего ремесла, не может поставить себе менее двух заданий, ибо стих содержит в себе по крайней мере два содержания: логическое и звуковое, сформулирован ещё один основополагающий и для меня принцип поэтического творчества. Я позволю себе быть даже более категоричным. Для меня поэзия – искусство акустическое, звуковое в первую очередь, и если в поэтическом произведении нет звуковой несущей конструкции, то такое произведение, на мой взгляд, вполне может быть написано прозой. Кстати говоря, именно из этих соображений я абсолютно не приемлю изыски так называемых авангардистов: для моего слуха в них начисто отсутствует звук. И меня радует, что я не одинок в этом неприятии. Иосиф Бродский с замечательной иронией высказался по поводу одного из лидеров российского поэтического авангарда: ...я совершенно не понимаю, почему он пишет по-русски, он может писать по-немецки, на суахили, там не связано это ни с какой дисциплиной <...> Другое дело стихи, как я их понимаю, восстановление гармонии просодии...

Думается, после этого нет необходимости объяснять, почему свою третью книгу я назвал "Полнозвучие"» – завершает для потенциального читателя свою авторскую трактовку Наум Басовский…

«И последнее. Нам выпало жить во времени, отмеченном резким падением интереса к искусству вообще (не считать же искусством индустрию массовых развлечений!) и к изящной словесности в частности. Поэтому хочу поблагодарить своих как нынешних, так и будущих читателей – людей, в душах которых, вопреки всему, жива любовь к серьёзному и раздумчивому поэтическому слову. Может быть, только благодаря этим людям ещё не порвалась серебряная цепочка, как сказал Экклезиаст три тысячи лет тому назад».

Почти два десятилетия Наум Басовский живет в Израиле, и всё это время не иссякает его родник. Судите сами: уже после «Полнозвучия» 4 книги стихов вышли в нашей стране: «Об осени духа и слова» (Иерусалим, Скопус, 2004), «Не смолк ни один мотив» (Иерусалим, Скопус, 2007), «Возвращается эхо» (Иерусалим, 2009), «Контрапункт. Двадцать три поэмы» (Иерусалим, 2010). Добавьте к этому российско-израильское издание «ИЗ ТАНАХА. Стихотворные переложения» (Москва-Иерусалим, Даат/Знание, 2008), где, в частности, представлен полный свод стихотворных переложений всех 150 псалмов, составляющих книгу «Теилим». Наконец, в Москве, в престижном – можно сказать, элитарном – издательстве вышла в свет книга произведений Наума Басовского, избранных за полвека его поэтических трудов: «Анфилада» (Москва, Водолей, 2008).

И в послесловии к этой книге объемом почти в 700 страниц руководитель издательства, один из самых известных знатоков русской поэзии, сам поэт и переводчик, инициатор знаменитой серии «Серебряный век» Евгений Витковский пишет:

«По поколению Басовский ровесник тех, кого нужно бы назвать «семидесятниками». Но в литературоведении и термина такого пока нет, в литературу Басовский вошел разве что в девяностые, а если быть совсем честным, он, видимо, попадёт в число старших поэтов XXI века. Так Случевского иной раз заносят в поэты ХХ века, ибо только в этом веке его оценили.

Нет в такой участи ни грусти, ни несправедливости.

Ибо перед нами книга живого классика».

К этой оценке трудно что-либо добавить.

Наум Басовский

***

Редко вражда наотмашь – всё больше мелкие пакости;

редко и дружба настежь – всё больше застольный шум.

Чем дольше живу на свете, тем меньше нуждаюсь в пафосе:

простые слова и фразы всё чаще идут на ум.

 

Слова из первого ряда, речи каркас несущий;

рядом с ними эпитет стал для меня нелеп.

Зрение, слух, обоняние не волнуют ни хлеб насущный,

ни вода ключевая, –

                               а просто вода и хлеб.

 

Не вековая дорога, что будущее пророчит,

и не песок раскалённый, где жаром бьёт по глазам,

а просто песок, дорога, солнце, – ещё короче –

лишь назову: пустыня, – каждый заполнит сам.

 

Не иссушающий ветер и не дождь освежающий –

просто смена погоды дня подведёт итог;

и, посмотрев назад, просто скажу: пожарище;

и, вперёд посмотрев, просто скажу: дай Бог...

Январь 1993

 

***

Запах конского пота и свежего сена в телеге,

и Абрам-водовоз мускулист, проспиртован и потен,

и, свисая с телеги, качаются длинные слеги,

и по крошечной тени легко догадаться, что полдень.

 

Я совсем ещё мал – мне не больше, чем пять с половиной;

я не знаю о жизни, но верю в её обещанья,

и качается небо, и, словно дитёнок совиный,

я не видя смотрю в беспощадное солнце Тянь-Шаня.

 

...Как недавно – вчера! – не кончаясь бежала дорога,

но в попытке коснуться упрёшься в стеклянную стену.

Вот и минула жизнь – или так её, в общем, немного,

что не нужно усилий представить прощальную сцену:

 

по настилу моста простучат частоногие кони,

и душа опечалится стуком настойчивым этим,

и Абрам обернётся – поводья в огромной ладони:

– Потерпи, золотой, потерпи – уже скоро доедем!..

Июнь 1993

 

Памяти Б.А. Слуцкого

Мне рассказывали, что Борис Абрамыч

                    носил складной брезентовый стульчик –

он жил в Москве в доме без лифта

                             чуть ли не под самою крышей.

Поднимется на один этаж, разложит стульчик,

                                         посидит, пока не наскучит,

снова сложит стульчик и не спеша подымается выше.

 

И никому не жаловался, и ни у кого не просил

                                     никаких поблажек и привилегий,

а чтобы изношенное сердце слегка привести в порядок,

бормотал на ходу Незнакомку

                                            или Песнь о вещем Олеге

или, если в плохом настроении,

                                       что-то из потайных тетрадок.

 

А лежали эти тетрадки в ящике из-под тушёнки где-то

в тёмном чулане,

                          а сверху стояла кухонная посуда.

И стихи жили в ящике, словно евреи в гетто:

рождались, учились, взрослели, создавали семьи,

                                работали и умирали, не выходя отсюда.

 

И вот Борис Абрамыч идёт,

                                 сколько хватает дыханья, бормочет,

вспоминает жизнь, удивляясь просто тому, что выжил,

разложит строчку на отдельные слова,

                            словно на прочность проверить хочет,

сложит строчку чуть-чуть по-другому

                                       и опять поднимается выше.

Декабрь 1993

 

Бабушка Сара

                        Я (прибегая из школы): – Бабушка,

                               бабушка, а бога нет!..

                               Бабушка Сара: – Никогда не говори

                               того, чего ты не знаешь.

                                                                 (Из детства)

 Я недавно во сне разговаривал с бабушкой Сарой.

Бабушка Сара казалась мне очень старой

в те дни, когда я отправился в первый класс, –

а была, очевидно, не старше, чем я сейчас.

 

Бабушка Сара была почти что слепая.

Когда мы сидели, что-нибудь с ней хлебая,

я, дурачок, развлекался: словно бы невзначай

пустым стаканом ей подменял недопитый чай.

 

Но бабушка Сара меня не ругала и, конечно, не била;

думаю, бабушка Сара просто меня любила

и мне одному рассказывала истории давних лет,

три языка перемешивая, словно фарш для котлет.

 

Бабушку Сару соседки считали мудрой:

в реке бытия, так часто буйной и мутной,

она, слепая, умела всё разглядеть до дна;

расспросит-расспросит, скажет – и суть видна.

 

Бабушка Сара дважды в году ездила в синагогу –

на Пейсах и Йом Кипур;

                                    а дома молилась Богу

не слишком ревностно, не впадая в высокий слог,

но, похоже, друг друга они понимали без слов.

 

И вот мне снится сон, не слишком весёлый –

я, седой, почему-то опять прихожу из школы

вижу бабушку Сару и смущенно так говорю:

– Бабушка Сара, чего не знаю,

                                      давно уж не говорю...

Январь 1994

 

***

                                                                                  В.

Здесь осень другая – не шум листопада, не лес помертвелый,

не сонное солнце, не дождь, моросящий протяжно-уныло,

когда лишь припомнишь о гроздьях душистых акации белой –

и холод на шее, и зябнут ладони, и сердце застыло,

и вся эта слякоть, и вся эта морось твердит непреклонно

о том, что надеждам на новый расцвет предаваться не надо,

что лес помертвелый весною оденется в новые кроны,

но мы не деревья, и необратима пора листопада.

Здесь осень другая: повсюду рождается новая зелень,

и гром многотонный едва отгрохочет, как солнце пробьётся,

и дождь водопадом всё льётся и льётся в сгоревшую землю,

и допьяна пьёт эту воду земля и никак не напьётся,

и за две недели заполнен Кинерет, и даже с опаской

служители смотрят на створы плотин:

                                             не открыть ли немного? –

а гуща пардеса обрызгана щедрой оранжевой краской,

и в сгустках тумана на раннем рассвете пустая дорога...

Март 1995

 

***

...Стихотворение начинается не с заголовка,

                                                   а с многоточия,

как жизнь начинается не со дня рождения,

а с пунктира младенческих воспоминаний:

вот меня везёт лошадёнка тощая;

вот я болен, и во время ночного бдения

прохладные руки той, что зовётся няней.

 

Потом должна быть строфа о школе и о чёрном времени,

где жизнь и смерть назначалась

                                палачом, заменившим Всевышнего;

строфа об оттепели и юности, о первой любви и страсти...

Но только так не получится стихотворение –

переход на верхний этаж с нижнего

происходит прыжком или взлётом, хотя бы отчасти.

 

А потому опускаются строфы, посвящённые различению

белого и чёрного, обживанью Ришон-ле-Циона,

политике, добыванию денег и прочим неизбежным делам.

Просто просыпаешься ночью, и тебя покидает мучение,

ибо следующая строфа должна начинаться традиционно:

барух ата адонай, элокейну, мелех а олам...

Февраль 1996

 

***

Пройти от остановки по жаре

под солнцем раскалённо-монотонным –

под гнётом бестелесно-многотонным

трёхдневного хамсина в сентябре.

Дойти. Из холодильника извлечь

в момент запотевающую банку.

Попить пивка. Попасться на приманку:

на час, чтобы прийти в себя, прилечь –

 

и провалиться в сон или не сон –

в разлом времён,

                  в исход почти летальный –

себя увидеть в кухне коммунальной

и знать, что дом до окон занесён,

что длится бесконечная зима,

которая ни в чём не виновата,

а просто нет отсюда мне возврата,

и нужно жить и не сойти с ума,

и выйти с непокрытой головой

во тьму и снег совсем не для забавы,

и, сдерживая сжатыми зубами

из подсознанья восходящий вой,

увидеть стайку ледяных осин,

услышать на углу трезвон трамвая, – 

 

внезапно всплыть и, глаз не открывая,

пробормотать: как хорошо – хамсин!..

Май 1996

 

***

После пыльного щебня крутых и прерывистых троп,

после пищи случайной и жажды вблизи водоёма –

молодое вино, сыр, маслины, лепёшки, укроп, –

что ещё пожелаешь для позднего ужина дома?

 

Время близится к ночи, и стол наш накрыт на двоих.

Время тихой беседы и еле заметного хмеля.

И уходят заботы из будней моих и твоих –

отлетели они, отболели они, отшумели.

 

И недаром у нас на столе молодое вино,

чудо рук человеческих, равно и чудо природы.

Терпковато оно, и чуть-чуть мутновато оно,

и невнятно оно, как и мы в наши юные годы.

 

Но когда поживёшь на земле и натерпишься всласть,

ощущаешь под вечер особую прелесть в канонах:

забирают над нами почти необъятную власть

жёлтый сыр, и трава, и лепёшки с камней раскалённых.

Февраль 1998

 

***

Жена зажигает субботние свечи,

и мир заоконный становится мглистым,

и снова спокойный даруется вечер

двум горестным грешникам, двум атеистам.

 

Не то чтоб мы вовсе не верили в Бога,

но трудно, идя с перевала по склону,

решиться уйти на иную дорогу

и там подчиниться иному закону.

 

Заклятье судьбы, что у нас за спиною, –

казалось, что мы расквиталися с нею;

но что-то припомнишь, и сердце заноет,

и челюсти сами собой каменеют:

 

любили, да не были сами любимы,

и нервы – не струны, и кровь – не водица...

А свечи уводят в такие глубины,

что попросту глупо опять заводиться.

Май 1998

 

***

Ты однажды возьмёшь и приедешь в страну,

                       где родился и жил так долго,

не потому, что взяла тоска,

                       а скорее из чувства долга.

Ты туда приедешь не насовсем –

                       на неделю, туристом праздным,

и едва ли не в первый день ощутишь,

                       что решенье было напрасным.

В аэропорту ты сядешь в такси,

                       скажешь адрес в автомобиле,

но плечами пожмёт молодой шофёр:

                       видно, имя улицы переменили.

Ты в конце концов доберёшься – деньги есть,

                       и час  блужданий не страшен, –

и не узнаешь знакомый дом,

                       ибо он перестроен и перекрашен.

Ты задержишь палец у кнопки звонка,

                       словно у прозрачной преграды,

без причины подумав о том, что тебе,

                       возможно, не будут рады;

но, всё ж позвонив и войдя в свою

                       временную обитель,

ты почувствуешь глубоко внутри

                       что-то родственное обиде,

потому  что, даже закрыв глаза,

                       не сможешь ты не увидеть,

что такой долгожданный твой приезд –

                       лишь повод изрядно выпить,

что рассказы твои и рассказы их –

                       скопления белых пятен,

как если бы общий с рожденья язык

                       внезапно стал непонятен.

Будут похлопыванья по плечу,

                       рукопожатья, улыбки,

и злого умысла, ясно, нет,

                       как нет и ничьей ошибки,

а просто настолько разная жизнь,

                       что дом, именуемый отчим,

и всё, что было связано с ним,

                       уже не выглядит общим,

и объясненья доверить нельзя

                       даже самым просторным фразам,

потому что повторно нельзя прожить

                       год за годом и час за часом,

а если не восстановить до минут

                       всё, что мучило дух и тело,

не то что другие тебя не поймут –

                       сам не вспомнишь, как было дело.

Жизнь твоя былая и та, что есть,

                       повстречаются на неделю

и не смогут слиться в жизнь одну,

                       даже если б и захотели,

и вот ты снова в аэропорту,

                       как велит билетная фирма,

и как-то пусто: закончен сеанс

                       в кинотеатре повторного фильма...

Июль 1998

 

Караван

– Поторопи верблюдов, проводник!

Смотри – передний головой поник:

шестые сутки не даём воды им.

Пешком и в месяц не пройти пески;

падут верблюды – от ночной тоски

увянут наши жёны молодые.

 

Мне отвечает мягко проводник:

– Совсем неподалёку есть родник,

который слух Господень услаждает.

Да, господин, – верблюды могут пасть,

но пусть пустыня разевает пасть:

кто не рискует – тот не побеждает!

 

И он ударил пяткой вожака,

и тот раздул опавшие бока

и побежал, шатаясь, будто спьяну.

И шёл от жажды пьяный караван,

замедленно взбираясь на бархан,

чтоб опуститься к новому бархану.

 

Подъём и спуск, и так десятки раз,

и длинный день в конце концов угас,

и сразу же рассвет зажёгся новый,

и мы почти в беспамятстве ползли, –

и тут, казалось, прямо из земли

возник гортанный клёкот родниковый.

 

И, по закону первым, проводник

к воде одним движением приник –

и отошёл: ему глотка хватило.

Верблюды пили, пили седоки,

а я на расстоянии руки

стоял,

          и солнце мне в глаза светило.

 

Все смаковали воду, как вино,

лишь я не пил – мне было всё равно,

что там потом со мною приключится.

Наверно, я рехнулся по пути,

и, если к цели суждено дойти,

мне никогда к себе не возвратиться.

 

Я был иным, пускаясь в этот путь;

восторженной души мне не вернуть –

её убили спуски и подъёмы.

Зачем же я мечты свои копил?

Зачем же я верблюдов торопил?

Чтоб молча постоять у водоёма?!

 

Пройти пустыню – и такой итог!

Я наклонюсь и сделаю глоток,

чтоб вымолвить единственное слово,

и тихо скажет мудрый проводник:

– Ты видел жизни настоящий лик –

на этом свете не найти иного.

 

Его рука, суха и горяча,

легко коснётся моего плеча,

и я ему скажу на грани слома:

– На горизонте городок возник, –

поторопи верблюдов, проводник,

чтоб на закате оказаться дома.

Июнь 2000

 

***

Жил я там, где ворон ворону

глаз не выест из-под век,

где ступил два шага в сторону –

и считалось, что побег.

В молодые годы ранние

выбивался, лез из жил,

а потом пришло сознание:

жизнь не прожил, а изжил.

 

И тогда сменил пугающе

все основы бытия,

и под солнцем обжигающим

вновь возникла жизнь моя.

А отпущен был из милости

и с поклажей небольшой –

только с тем, что поместилося

в голове да за душой.

 

Справедливость, правосудие –

непонятные дела...

Лишь дотронулся до сути я,

тут и старость подошла.

Жалок вид пустого невода –

протекли мои года

между русским словом нЕкуда

и ивритским некудА.

Сентябрь 2000

 

***

                    Шломо Эвен-Шошану

Язык – могучий образ правоты,

с которой мыслят целые народы.

В иврите нет ни неба, ни воды,

а только небеса и только воды.

 

Нам не дано осмыслить до конца,

когда всего лишь погруженье длится,

что нет в иврите слова для лица,

а есть одно-единственное – лица.

 

Не оттого ли каменный кумир

не мог ужиться с племенем дотошным,

давно понявшим, как изменчив мир

и только с виду кажется несложным?

 

Язык с печатью тайны на челе!

В нём даже Бог, единый несомненно,

во множественном пишется числе –

поскольку Он везде одновременно.

Июнь 2002

 

***

Глаз видит всё не так, как фотоаппарат:

пристрастный объектив свой выбор производит,

а где бесцельно наш проскальзывает взгляд,

нет рамок, есть простор и что-то происходит.

 

Вот снимок хорошо запечатлел деталь –

проём окна, лицо, пригашенное шторой, –

а взгляду виден дом, чердак, и неба даль,

и улицы фрагмент, и роща, за которой...

 

Да что там говорить! Снимай издалека,

чтоб панораму взять, – а всё равно границы,

и так же в никуда стремятся облака,

и так же в никуда перелетают птицы.

 

И только иногда, не чаще раза в год,

ты видишь серый холм, убогую осину –

и взгляд легко с листа уходит в небосвод, –

но так построить кадр лишь мастеру под силу.

Август 2002

 

***

                                                      В.

Стоял февраль. Всё только начиналось.

По-новому дневалось, ночевалось,

мир отличался резкой новизной.

Мелькали дни на снежной карусели,

и что-то неизвестное доселе

с тобой происходило и со мной.

 

Занятия твои кончались поздно.

Стоял февраль, морозный и беззвёздный.

Я ждал тебя у станции метро.

Мы шли и спотыкались то и дело;

казалось нам – мело во все пределы,

казалось нам – по всей земле мело.

 

Всё было белым – дом, фонарь, аптека…

Я вспоминаю через четверть века:

стоял февраль, немыслимый теперь.

Ещё снеговерчение сплошное

нам открывалось доброй стороною

и не было болезней и потерь.

 

Ещё, хотя забот вполне хватало,

их в это время словно бы сдувало

снеговерченьем на края земли.

Стоял февраль, холодный и метельный;

и в свете дня, и в тесноте постельной

мы просто друг без друга не могли.

 

Земли круженье, головы круженье,

друг другу бессловесное служенье,

и каждый миг наполнен до краёв

тем, что сказалось, тем, что нашепталось…

Стоял февраль. Всё только начиналось,

и музыка была почти без слов.

 

…Гляжу в окно: зелёная мимоза;

не только ни метели, ни мороза,

но раскалённый свод над головой.

А память возвращается в начало,

когда весь мир, казалось, заметало –

стоял февраль. Он до сих пор живой.

8 апреля 2003

 

***

Проза жизни обычно сурова и некрасива,

а когда она с ложью – то просто невыносима,

и в стране, где местами полгода стоят морозы,

уходил я в стихи, спасаясь от этой прозы.

 

Я играл словами, их запахом, вкусом, цветом;

сердобольные люди назвали меня поэтом.

А стихи звучали, они мелодии пели,

и крупицы прозы у них на зубах скрипели.

 

Никуда не деться – ни в башню слоновой кости,

ни с морковкой в руке к озябшей любимой в гости, –

разве только в страну, где полгода жарко и сухо

и где скрип песка – просто привычка слуха.

 

В той стране живу, без притворства живу и маски,

не играю словами – ищу поточнее краски,

и псалмы Давида, поэзия в чистом виде,

не дают простора унынию и обиде.

 

Называться поэтом в стране Давидовой – лестно,

но на самом деле только Богу известно,

кто чего стоит, и что за вершины взяты,

и какие слова пусты, а какие святы.

Май 2004

 

***

Единственная жизнь – другой не будет,

за что готов ручаться головой,

но не готов – и пусть меня осудят –

её сложить на третьей мировой.

Когда идёт обычной жизни драма,

хватает в ней всего и без войны.

Пещерные воззрения ислама

мне вовсе не важны и не нужны.

 

С меня довольно равенства и братства,

прямым путём приведших в лагеря;

я этого словесного богатства

уже наелся, честно говоря.

Единственная жизнь, когда бы щедро

ты мне дала ещё с десяток лет,

хотел бы этот срок прожить нетщетно,

призванье исполняя, как завет.

 

Пусть буду жить я в невысоком круге

от денег и от славы вдалеке,

пусть будут неизбежные недуги,

лишь карандаш держался бы в руке.

А если ты решишь промчаться мимо

в какие-то отчаянные дни,

не для меня, а для моей любимой,

единственная жизнь, повремени!..

Февраль 2005

 

***

                                                      В.

Таинственный процесс, когда идут стихи,

симфония растёт, рождается пейзаж,

снимается кино – а зримы пустяки:

палитра, объектив, клавир да карандаш.

 

Таинственный процесс обломков и утрат,

когда ты, зная всё, не знаешь ничего,

когда подсказке рад и сновиденью рад,

и всё уже сошлось, и нет лишь одного –

 

какой-то ерунды, какого-то штриха,

в котором первый шаг, прозрение, исход…

Таинственный процесс, где чья-то есть рука,

когда не ты ведёшь – когда тебя ведёт.

 

И выбор твой лишь в том, бирюльки ли творить,

таинственный процесс поставив на поток,

или себя дарить и дальний путь торить

и отклика не ждать ни нынче, ни потом.

Декабрь 2005

 

***

Вот человек по улице идёт,

ему навстречу человек идёт,

и оба мельком смотрят друг на друга,

и оба – этот человек и тот –

один в другом себя не узнаёт,

и лишь на лицах как бы тень испуга.

 

Один идёт из прошлого вперёд,

другой – понятно, что назад идёт,

нарушив тем устои мирозданья.

Но кто постиг все тайны бытия?

Что, если только вместе – он и я –

одной судьбы рисуем очертанья?

 

Когда я мал, он стар уже и сед,

прожив запас моих грядущих лет,

и движется по жизни мне навстречу.

Но, оказавшись где-нибудь вдвоём,

друг в друге мы себя не узнаём,

и я его премудрости перечу.

 

Пока я дохожу до средних лет,

он молодеет и меняет цвет,

не ёжась от воздействий атмосферных.

Мы видим одинаковые сны

и женщиной одной увлечены,

но как признать, что сам себе соперник?

 

А вот и я сугубо постарел.

Повсюду поспевающий пострел

проносится, меня не замечая.

И, обернувшись, я гляжу вослед

и понимаю, что на склоне лет

мне не дождаться и стакана чая.

 

Ну что сказать? Симметрия во всём.

Себя в себе мы редко узнаём;

но тот, кто шёл и вглядывался в лица,

сумеет путь увидеть до конца,

и прикоснуться к замыслу Творца –

и замыслу помочь осуществиться.

Май 2006

 

Потоп

Седьмые сутки, как разверзлись хляби,

ни на минуту не стихает ливень.

В окне сосна. В её мохнатой лапе

вдруг возникает молний хвост павлиний.

Вода уже у самого порога,

а ведь порог – защитник очень слабый,

и кажется, ещё совсем немного –

вода возникнет вместе с хвойной лапой

в окне том самом, где раскаты грома

колеблют еле видные вершины

и где дороги, приходящей к дому,

уже неделю не касались шины.

Добро, остались в погребе припасы

заботой небольшого магазина –

крупа, картошка, лук, немного мяса,

да в плёнке хлеб, да ёмкость керосина…

И если стены сдюжат под напором –

в противном разе не найти и шанса, –

становится финал не столь уж скорым:

ещё с неделю можно продержаться.

Поэтому, пожалуйста, не мешкай,

бери бумагу – и за стол скоблёный,

и, приступая, посмотри с насмешкой

на жалкую мольбу сосны зелёной

и на стихии тяжкие замахи;

найди слова из самых сокровенных

и постарайся передать бумаге

то, что хранишь в артериях и венах.

Строка пусть покрывает за строкою

у древней лампы жёлтые страницы:

впервые одиночество такое

и больше никогда не повторится.

Август 2007

 

Фрагменты истории

Три сонета

1.

Вандалы движутся на Рим,

как магма, месивом горячим.

От пыли воздух непрозрачен,

в тылу развалины и дым.

 

И тот поток неодолим;

пока имперская столица

блаженствует и веселится,

вандалы движутся на Рим.

 

Придёт замена разговорам:

над пустошью закружит ворон,

крылами слабо шевеля;

 

дороги превратятся в тропы;

цивилизация Европы

начнётся вновь почти с нуля.

2.

И порт шумлив, и море сине,

и в гости едет целый свет –

Александрия есть и ныне,

а вот библиотеки нет.

 

Есть новая: стекло и мрамор,

компьютеры и Интернет.

Но знатоки твердят упрямо,

что той библиотеки – нет.

 

Её спалившие солдаты,

конечно же, не виноваты –

ведь на войне как на войне.

 

Увы, история не учит;

что толку, помня эту участь,

о чьей-то вопрошать вине?

3.

К хозяину вернулся беглый раб,

вернулся без погонь и принужденья –

не потому, что болен или слаб,

не потому, что кончилось терпенье,

 

не потому, что странствовать устал

и погасил надежды тонкий лучик,

не потому, что стал годами стар,

а потому, что раньше было лучше.

 

И снова лад! Хозяин за побег

не покарает ни тюрьмой, ни плетью,

и всё как прежде: душ, еда, ночлег –

гуманно двадцать первое столетье!

 

И, пережив превратности судьбы,

вернутся все бежавшие рабы.

Октябрь-ноябрь 2007

 

Постскриптум

...И вот он вышел в свет, довольно толстый том

с фамилией моей,

                           и было в томе том

всё лучшее, что я надумал за полвека.

И хоть компьютер мой хранил ещё тома,

но говорила мне история письма:

чтоб имя сохранить – достаточная веха.

 

Чтоб имя сохранить – понятно, не навек, –

хотя б на некий срок в тиши библиотек,

на полках у людей, на сайтах Интернета…

А всё же, что потом? Не имя почитать,

а будет ли кому ту книгу почитать,

да вообще читать – кто обещает это?

 

Тогда зачем оно, продленье сладких мук,

когда не можешь спать, пока не пойман звук,

пока ты не нашёл единственное слово?

Хоть самому себе безбоязно скажи –

зачем они нужны, пустые миражи,

с которых каждый день ты начинаешь снова?

 

Но можно и спросить: зачем гудит прибой,

зачем весенний гром грохочет над тобой

и помнят небеса о жаворонке звонком?

Зачем шумит листва, когда вокруг ни зги,

зачем в тиши шуршат полночные шаги

и песенка зачем поётся над ребёнком?

 

А просто жизнь идёт, не спрашивая нас,

и нужно просто жить сегодня и сейчас,

где каждый новый день как чистая страница,

и заполнять её не завтра, не потом –

сегодня и сейчас,

                           и не жалеть о том,

чему не суждено надолго сохраниться.

Май 2008

 

Альфред Шнитке. Зимняя дорога

Вот сюжет: ямщик в тулупе и, обыденно знаком,

экипаж – кибитка тесная с одиноким седоком.

По дороге зимней, скучной тройка борзая бежит;

вдоль дороги тьма бездонная, на дороге лёд лежит.

Тройка движется не борзо, хоть для бега рождена, –

от обочины к обочине всё мотается она.

Скользко, ветрено и зябко, хоть какой бы огонёк! –

вдоль дороги тройка движется, а выходит поперёк.

Сбился с ритма колокольчик под невидимой дугой,

звук несётся не серебряный, не заливистый – другой:

завыванию метели подголоском служит он,

этот хриплый и прерывистый, этот судорожный звон.

Ах, куда ты мчишься, тройка, если цель и не видна?

Только путь, по обе стороны – леса чёрная стена,

стук копыт и скрип полозьев, резонанс сосновых крон,

полной тьмы разноголосица, поступь страха с двух сторон.

Что там справа или слева, кто там, к чёрту, разберёт?

Лишь кибитка стонет, бедная, отмечая поворот –

то ли вывихи креплений, то ли боли седока,

то ли ветер неприкаянный крик принёс издалека...

Тройка мчится, тройка скачет, сердце рвётся из груди,

никому сейчас неведомо, что у тройки впереди.

Слева – крутизна опасная, справа – в проруби вода,

экипаж вот-вот развалится, и дорога – в никуда!..

Май 2008

 

***

В.

Редеет облаков летучая гряда…

Она на небесах, а я уже на спуске.

Она на небесах осталась навсегда

как высший образец для пишущих по-русски.

 

Всего одна строка – а скопом чудеса:

прозрачные слова, но тропы необычны;

все гласные на ней поют на голоса;

согласные на ней зеркально симметричны.

 

Всего одна строка – а смолкнуть не даёт

мелодиям в душе, нередко полусонным.

Симметрия звучит, гармония поёт,

летучая гряда сигналит камертоном.

 

Гармония поёт, симметрия звучит,

и можно хоть на срок не думать про печали.

Хлеб не настолько сух, вода не так горчит

и спуск не так тяжёл, как думалось вначале.

Сентябрь 2008

 

Псалом

Господь милосердный, когда мы родимся на свет,

нам срок пребыванья даётся совсем не любой –

как сказано в Книге, всех дней наших – семьдесят лет,

и вот я дошёл до предела, что задан Тобой.

 

Те годы промчались, увы, как единственный миг,

лишь память жива, в перекличке стихами звеня,

и вот я стою пред Тобою – не мал, не велик,

а ровно такой я, каким Ты задумал меня.

 

Болезни и беды меня обойти не могли,

заботы людские про хлеб, и одежду, и быт...

Но где бы я ни был, на всех перекрёстках Земли

я знал – не случится, что буду Тобою забыт.

 

Господь милосердный, спасибо за знаки Твои,

за семьдесят лет, где Твоих дарований не счесть,

за чудо стихов, за поэзию женской любви,

за то, что я был, и за то, что пока ещё есть.

Январь 2007 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 4629




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer4/Batkin1.php - to PDF file

Комментарии:

София
Шверин, Германия - at 2011-05-01 11:21:57 EDT
Спасибо огромное автору статьи, которая написана так ярко и вдохновенно, таким красивым поэтическим языком. Когда читаешь, кажется, в этом мире существует только полная гармония и красота, красота всего,нас окружающего, и необыкновенная звучность и значимость русского слова.
Особая бдагодарность Науму Басовскому. Его поэзия-источник вдохновения для тех, кто любит СТИХИ-искренние, наполненные глубоким содержанием.

Б.Тененбаум
- at 2011-04-09 16:10:06 EDT
Какой прекрасный поэт - и как замечательно это его прочтение,сделанное автором статьи ...
Юлий Герцман
- at 2011-04-09 13:29:45 EDT
С удовольствием соглашусь с Виктором Каганом: и поэт изумительный, и статья превосходная.
Виктор Каган
- at 2011-04-09 09:57:44 EDT
Наум Басовский - поэт великолепный. При этом не шумный, безо всякой тусовочной суеты и острых локтей для расчистки себе места под литературным солнцем, но сосредоточенный на самой сути того, что делает возможным и необходимым, по выражению К.Мамардашвили, собирание себя. И статья Ваша подстать поэзии Басовского. Статья человека не просто любящего поэзию вообще и поэзию Наума Басовского, в частности, но и понимающего поэзию и тонко её чувствующего. Спасибо Вам.