©"Заметки по еврейской истории"
февраль  2011 года

Павел Гольдштейн

Дом поэта

Отрывок из одноименной книги[1]

Затеянные нами литературные вечера и «дни открытых дверей» пришли в музей на смену тому порядку, когда музейных смотрителей было больше, чем посетителей. Ощущение пустоты исчезало. Разговор шел по большому кругу, задевая не только литературные темы. Люди осторожничали, сдерживались, но главное, что всем по душе был добрый разговор без уверток, без лжи, без полинявших фраз и без новомодных «свето-представлений». Уж очень не хотелось людям чувствовать себя снова обманутыми. А между тем, день ото дня, в действительности – на самом деле, для показания вида, чтобы опровергнуть было невозможно, с заранее обдуманным намерением, вводились в заблуждение «двуликим Янусом» миллионы простодушных. Один молодой литератор не мог сдержать веселую улыбку, сообщая мне, что в президиуме торжественного заседания по поводу столетия со дня рождения Шолом-Алейхема в Колонном зале Дома Союзов восседали исключительно только Грибачев, Сафронов и прочие «охотнорядцы».

– Вот радость-то, а?!.. Изощрены стали «охотнорядцы», толкующие о «скверне иудейской».

И однако же, видя перед собою подобное положение вещей, была возможность при добрейшем и честнейшем Николае Ивановиче Соколове устроить в музее вечер, посвященный Шолом-Алейхему, совсем в ином составе.

Поистине, что множество явлений русской жизни, русской действительности во все времена оказывались необъяснимы или объяснялись фальшиво, ложно. Подымалось у меня на каждом шагу недоверие, имевшее объективные основания, и вдруг в самой привычной «действительности» распахивалось нечто неправдоподобное. Были моменты, когда душа возмущалась неправдой, но было и иное состояние вещей. Я пришел в музей, чтобы работать по-серьезному, зная, конечно, что в жизни не все идет ровно. Но надо было еще осмыслить то особое чувство возвращения к живому источнику национально своего, которое не покидало меня в продолжении шолом-алейхемовских торжеств в музее.

Едва успели расклеить по Москве афиши, как у дверей музея образовалась большая очередь за билетами. И все евреи. В этот час я определенно почувствовал, что, как тут ни мудри, всех нас объединяет одна печать, и минувшее оказывается совсем не минувшим, даже если и приходит оно не с парадных ворот, а, как говорится, «из щели на величину отверстия иглы». Я стоял у окна музейного зала и смотрел на улицу, волнуемый выражением лиц близких мне и вместе с тем не ясно каких людей. А ведь, казалось бы, не так уж и сложно: люди, редко имевшие случай получить место, где можно было, собравшись вместе, чувствовать себя евреями, буквально ломились в дверь музея. Я старался, соединяя впечатление настоящей минуты с прочитанным о временах далекого прошлого, вообразить себе в этих московских евреях нашего времени что-то общее с теми сынами Израиля, которые волею Божьей рассеяны были когда-то между народами, чтобы возвещать миру о Том, Кого никто кроме них постичь не мог. Вроде нельзя было найти в этих, стоящих у дверей музея, евреях ничего замечательного, несравнимого, единственного и неповторимого. Я стал думать о том, что есть и что возможно потом. «Что же это такое, Господи, что же это?! Неужели только лишь томление по родовой среде? Но и это ведь уже не так мало там, где отречение еврея от столетий и тысячелетий, живущих в его крови, в клетках его органического существа – есть житейская аксиома. Нашлись-таки средства, чтобы заговорил голос родной крови». Вот, например, какой-то молодой человек смотрел на меня с волнением.

– Это вы?.. – говорил он, глубоко дыша. – Я вас уже давно ищу... Я к вам с заявкой нашего студенческого комитета.

И еще несколько молодых людей стали полукругом около меня. Я шел в вестибюль, к кассе. Здесь шум, оживление. Старик, одинокий, благоговейно отходит от кассы со своим билетом, прикрывая глаза и вздыхая. И еще какой-то человек подходит ко мне, улыбаясь как-то сконфуженно. И что же я знал об этих людях? Говорят, что люди никогда не бывают такими, как кажутся. Много всякого рода определений шевелилось в моей голове. Право, странно. Есть вот минуты, когда невольно стараешься объяснить себе какую-то необъяснимую привязанность к своей еврейской среде, даже к такой, какая она есть, и тянет тогда людей, забывших дорогу в Дом Божий, на шолом-алейхемовские торжества, чтобы вдохнуть хоть немного тепла своего еврейского существования.

 Справа налево: Н. Соколов, И.Г. Эренбург, А. Вергелис, С. Галкин, на трибуне Р. Рубина

  Ну, что ж... Пожалуй, было о чем подумать, вспоминая время грандиознейшего лганья и невообразимого остервенения. Было, видимо, о чем подумать и председательствовавшему на вечере Илье Эренбургу, который и в этот раз всем собравшимся очень нравился. А я всегда испытывал неловкость от его косвенной речи, становившейся все более и более исчерпанной, но все более, несмотря на его хитроумные параллели, беспокойной. Он говорил о памяти, о том, что он помнит, что он еврей, и даже гордится этим, и что все мы дорого заплатили за былые ошибки. В линию его словесных размышлений вторглось и кафе на авеню д'Орлеан, неподалеку от Бельфорского льва, где он впервые увидел подлинного интернационалиста Ленина, и какая-то цитата из Александра Дюма об одной семидесятилетней кокетке, которая не могла стать содержанкой румынского боярина или марсельского шулера, ибо ведь у невинности есть щит – возраст, и это надо было, как бы понять как отзыв Эренбурга о самом себе, и, наконец, явно опасаясь сказать еще что-то, уже совершено лишнее, вспомнил он о праве человека на любовь, взглянув при этом усталыми глазами на увеличенную фотографию Шолом-Алейхема. Казалось мне, что прирожденного газетчика Эренбурга никогда не смущал никакой тематический материал. Но противовольно вновь и вновь оборачивался он к тому, от чего так много раз отделялся. Не однажды опытному авгуру виделось такое, что и ему сотрясало душу и приводило ее в смятение, и душа, вооруженная безыскусными рифмами, доходила до полной определенности и ясности того положения, что –

 «В это гетто люди не придут.

Люди были где-то. Ямы тут.

Где-то и теперь несутся дни.

Ты не жди ответа – мы одни,

Потому что у тебя беда,

Потому что на тебе звезда.

Потому что твой отец другой,

Потому что у других покой»[2]

 Господи, Господи Боже мой! Какая поразительная отрада снова стать самими собой, взглянув в лицо своей судьбе и гордясь судьбой, которая не подлежит обжалованию! Нет, кажется и вправду уже возвращался ветер на круги свои. Многое, что казалось прежде странным неверам всяким, облекалось в живое, сердечное слово, одушевляющее какой-то особенной готовностью «побратимства», и весьма естественно для меня было то чувство признательности, с каким я слушал добрейшего русского человека Николая Ивановича Соколова, наставлявшего во вступительной своей речи остерегаться появления на Руси снова такого вот урядника, который, держа наготове нагайку, торопил бедного шолом-алейхемовского Тевье-Молочника собирать манатки из своего дома, где он прожил всю жизнь, и «фур-фур на Бердичев» в «черту оседлости». Вообще от добрейшего русского человека Николая Ивановича Соколова я не ожидал, что он способен на такой подъем духа, на такой искренний и правдивый намек на ту самую черту оседлости, за которой тотчас увидишь разгадку всего. Но все это было выражено в оборотах речи беспредельной словесной подавленности, беспредельного бедноречия о «великом еврейском писателе, изобразившем жизнь угнетенных еврейских народных масс, загнанных царским режимом в черту оседлости». Язык официальной речи у Николая Ивановича был несколько тяжеловат, да не в этом же суть! Имел он дар смотреть на вещи в мечтах о совершенно невероятном. И поистине прослезиться можно было. Но ведь не прошли еще времена черты оседлости! Надобно было подумать и об этом!

«Надобно только угол тихий и – бабу, чтобы я ее целовал, когда хочу, а она мне честно – душой и телом – отвечала, – вот! А вы – по-интеллигентски рассуждаете, Алексей Максимович, милый, вы уже не наш, а – отравленный человек, для вас идея выше людишек, вы по-жидовски думаете: человек для субботы?»

Вот о такое откровение знакомого Максиму Горькому некоего «политического воротилы» двадцатых годов разбивался вдребезги благородный наскок приятнейших надежд добрейших русских душ.

Чего не должно было ожидать от тех, кто ратовал за «правильное» распределение продуктов труда и за то, чтобы свободно всех баб целовать, так это того, чтобы в самом деле что-то почувствовали в душе своей, что ощущает род Израиля уже тысячи лет. И это подтверждалось для меня тем, что я не мог глядеть спокойно на собравшихся евреев, сердце мое билось сильно и подергивались даже губы.

Все напоминало в тот вечер о черте оседлости, а особенно песни гетто в потрясающем исполнении еврейского певца Хайтаускаса. Я старался понять перемену, которая могла произойти в послесталинские годы с сидящими в зале евреями, памятуя в избытке собственного опыта, что дурное не так чувствительно бывает, как скоро человек к тому привыкает. Опять одолевали трудные мысли: «Как же все это произошло?!»

В президиуме юбилейного вечера каждый, видимо, раздумывал о своем. У Вергелиса явственно шевелилось желание показать, что, разумеется, и он согласен с теперешним образом мыслей после всех этих метаморфоз. У председательствовавшего Ильи Эренбурга закрывались глаза от утомления, а Самуил Галкин, поэт и переводчик шекспировского «Короля Лира» на идиш, очевидно, вполне осознал ту истину, что надо философски относиться ко всему происходящему. Еврейский литератор, старичок Вендров, длинно и скучно рассказывал о своих встречах с Шолом-Алейхемом, а я со странной тоской вспоминал досужий час нашей встречи у его дочери – редактора-составителя сборника воспоминаний о Мейерхольде, когда этот старичок Вендров заявил мне, что об Израиле слышать ничего не желает, и глядел при этом на меня так приветливо, просто, по-домашнему.

В продолжение вечера юный Давид Маркиш, сын погибшего от рук сталинских палачей Переца Маркиша, выступил со своими стихами, защищая во всеуслышание свое право на любовь к Израилю, и чувствовалось в этом выступлении что-то гордое, непоколебимо прирождённое, и вырастала порослью расположенность именно к своему, даже если при расположенности этой смотрел человек на все с самой практической точки зрения, добиваясь известных условий, известного значения, не понижая при этом рост своей энергии. И рост этой энергии, пожалуй, был всего дороже.

Уставились с первого ряда на юного Маркиша посол и сотрудники израильского посольства. Глаза их блестели, и было ясно, что они совершенно довольны этим вечером. А у сидевшего в одном ряду с ними пожилого еврея текли по лицу слезы, и мне виделось, что ничего не может быть чище таких минут и что все это не пройдет так, как некое утешение перед новым ненастьем. Можно было разглядеть нечто иное, какое-то смещение в сторону от страха, хотя не было еще, очевидно, сознательного влечения к единственному выходу – к крутому подъему в гору.

  Павел Гольдштейн и Давид Маркиш

 Я убедился потом, что многие не знали, что предпринять, а другие смотрели на этот подъем как на что-то весьма занятное и даже вникали во всякую тютельку заманчивую и присоединялись к тому кругу людей, в котором торжествовала молодая мысль, слишком хорошо известная и неистребимая, несмотря на такие ужасные муки в течение тысячелетий. Старики-идишисты с изумлением поглядывали на юношей, которые слушали пластинки на древне-новом языке, не зная еще «дикдука»[3], произнося слова не по правилам грамматики. Мы все как-то забываем, что обладаем особым характером и своими особенными достоинствами и недостатками. Бывают такие мгновения, когда разум, который управлял частными интересами, ведет их к неведомым для них целям и заставляет общие цели торжествовать над индивидуальными прихотями. И в такой междоусобной борьбе духа с телом есть нечто особо гениальное. Я невольно вспоминал то, что слышал и что глубоко запало в душу от мудрых религиозных евреев за долгие годы в тюрьмах и лагерях.

Примечания


[1] Павел Гольдштейн, "Дом поэта", том 3, Библиотека "Еврейской Старины", Ганновер, 2010.

[2] Стихи И. Эренбурга 1944 г.

[3] Дикдук – грамматика (иврит).

 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1280




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer2/PGoldshtejn1.php - to PDF file

Комментарии:

Виктор Гуревич
Россия - at 2011-02-18 14:51:25 EDT
Насколько живые воспоминания очевидца событий сильнее трогают душу, чем построенные через много лет умственные построения на ту же тему. Особенно, если этот очевидец – человек гуманитарной направленности, обладающий уникальным жизненным (читай – тюремно-лагерным) опытом, словесным талантом, аналитическим даром, отличной памятью. Одним словом, такой человек, как Павел Гольдштейн.

В представленном небольшом отрывке читаем: … множество явлений русской жизни, русской действительности во все времена оказывались необъяснимы или объяснялись фальшиво, ложно. Подымалось у меня на каждом шагу недоверие, имевшее объективные основания, и вдруг в самой привычной «действительности» распахивалось нечто неправдоподобное.

И на самом деле: с одной стороны, в Колонном зале Дома Союзов на юбилейном вечере, посвященном столетию (1959 г.) Шолом-Алейхема, заседают «охотнорядцы» Грибачев и Софронов (только Кочетова нехватает – В.Г.), с другой – издаются сначала «Блуждающие звезды», затем (дважды) шеститомные собрания сочинений классика, книги И.Л. Переца и М. Мойхера-Сфорима...

Пожалуй, было о чем подумать, вспоминая время грандиознейшего лганья и невообразимого остервенения. Было, видимо, о чем подумать и председательствовавшему на вечере Илье Эренбургу…<…> А я всегда испытывал неловкость от его косвенной речи, становившейся все более и более исчерпанной, но все более, несмотря на его хитроумные параллели, беспокойной. <…> прирожденного газетчика Эренбурга никогда не смущал никакой тематический материал. Но противовольно вновь и вновь оборачивался он к тому, от чего так много раз отделялся. Не однажды опытному авгуру виделось такое, что и ему сотрясало душу и приводило ее в смятение

Более точно и кратко, мне кажется, охарактеризовать Илью Эренбурга и его творчество трудно.

А вот далее: …от добрейшего русского человека Николая Ивановича Соколова я не ожидал, что он способен на такой подъем духа, на такой искренний и правдивый намек на ту самую черту оседлости, за которой тотчас увидишь разгадку всего. Но все это было выражено в оборотах речи беспредельной словесной подавленности, беспредельного бедноречия… Язык официальной речи у Николая Ивановича был несколько тяжеловат, да не в этом же суть! Имел он дар смотреть на вещи в мечтах о совершенно невероятном.

Да,. соединение очевидного с невероятным. Спасибо публикаторам (или публикатору?) и Редактору. Но не могу удержаться от маленького замечания: почему бы в комментариях к отрывку не указать дату (год) и уточнить место собрания, о котором идет речь.