©"Заметки по еврейской истории"
январь  2011 года

Александр Туманов

Мой университет

Время, власть, учителя, друзья: от слепоты к прозрению

Очерк

На русском отделении филологического факультета Харьковского университета, куда я в конце концов решил идти, в 1948 году был огромный конкурс, что-то вроде двадцати человек на место (не помню сейчас точных цифр), так что пройти мог только тот, кто набрал больше, чем девяносто или девяносто пять баллов. Антиеврейская дискриминация уже действовала вовсю, в экзаменационной комиссии сидели люди, которые знали, что нужно делать, и легче всего было провалить нежелательного абитуриента не на устном, а на письменном экзамене. Что в моем случае и было сделано на письменном экзамене по русской литературе.

Спустя пять лет после вступительных экзаменов я узнал в подробностях, как это делалось, в чем технически состоял процесс провала поступающих, когда это было нужно для успешного проведения советской национальной политики. Моя приятельница-филолог устроилась на работу в приемную комиссию Харьковской консерватории. Ее задачей была проверка сочинений по литературе, и вместе с ней работало еще несколько молодых специалистов-филологов под руководством более опытных людей. Фамилий абитуриентов проверяющие, по рассказу Гали, не знали, все работы шли без подписи, но с девизом, косвенно идентифицирующим конкретное лицо, фамилия которого была известна лишь узкому кругу людей в приемной комиссии. Однако некоторые сочинения были помечены, то ли галочкой, то ли еще каким-нибудь знаком (совсем, как дома, где были младенцы мужского пола в библейские времена, только сейчас помечались не младенцы, а молодые люди еврейской национальности). Когда такая работа попадала в руки «неопытных», ее передавали для проверки и оценки кому-нибудь «с опытом». И однажды Галя с ужасом увидела в руке такого «опытного» не одну ручку с красными чернилами, а еще одну с синими или черными, которыми сочинение было написано (дело происходило в «дошариковую» эпоху или в самом ее начале, и экзаменационные работы нужно было писать старым, традиционным манером – чернилами). Таково было техническое оснащение, и оно «работало», т. е. в нужном месте появлялась нужная ошибка. Кто-то из коллег шёпотом посвятил Галю, в чьи сочинения вписывали ошибки – это были экзаменационные работы абитуриентов-евреев. Галя была ошеломлена услышанным, (ей самой такая деятельность не угрожала: не заслужила доверия) и она осталась работать в комиссии – нужны были деньги.

За две ошибки в пунктуации, о которых мне неохотно сказали в приемной комиссии в ответ на мой запрос, я, вместо «пятерки» получил за экзаменационное сочинение «четыре», после чего мои баллы стали «непроходными». С такими оценками можно было поступить только на вечернее отделение, для него, однако, необходима была справка с места работы, а ее у меня пока не было. Но я все-таки был принят, при условии, что начну немедленно где-нибудь работать. Однако, получив разрешение от каждого преподавателя на дневном отделении, с работой я не поспешил, а начал посещать лекции днем. И так вся моя жизнь повисла в воздухе, и главное, не было права на получение стипендии.

Первый курс русского отделения филологического факультета был разбит на несколько групп для семинарских занятий. Я стал ходить нелегально в одну из таких групп, и мне очень повезло с товарищами, я учился с замечательно интересными людьми, из которых сразу же образовалась компания, и я был в нее принят. Среди моих друзей (и я имею в виду слово друзья в русском смысле, т. е. не те, с кем ты встречаешься только на лекциях или изредка, а с кем проводишь большую часть времени и в университете и вне его) были Володя Блушинский, самый умный и развитый из нас, Виля Копелевич, самый милый и оптимистичный, Алим Барчан, самый симпатичный, духовный и как бы светящийся внутренним светом, Лида Игнатович, которую мы все любовно называли и до сих пор называем Лидович, Тамара Грановская, с ее неутомимым любопытством ко всему. Близки были к нашей компании также Зина Шатоха, Рая Рубина, Тина Гарцман и др. Мы проводили массу времени вместе – в разговорах, спорах, вместе ходили на симфонические концерты (зимой в филармонию, летом на открытую эстраду в парке Шевченко на бесплатные летние концерты), в оперу, во время театрального сезона в театр, на разных гастролеров, и, конечно, вместе готовились к экзаменам – сколько крепкого кофе было выпито в страдную пору экзаменационных сессий! Я удивительно вписался в этот круг, и мы вместе прожили четыре счастливых года, пока летом перед пятым курсом не произошла страшная трагедия и трое мальчиков погибли при ужасных обстоятельствах. Но об этом пойдет речь позже.

Пришло время первой зимней сессии. Экзамены на вечернем отделении принимали те же профессора, у которых я слушал лекции днем. Я сдал все на пятерки, меня уже знали на факультете и обещали поддержку для перевода с вечернего на законное дневное. С этим я и отправился к ректору университета профессору Буланкину. Иван Николаевич Буланкин был не только администратором, но и крупным ученым, в 1933 году он основал в Харьковском университете кафедру биохимии, которой заведовал до конца жизни, совмещая эту работу с обязанностями главы огромного университета, одного из старейших в стране. Его ректорство пришлось на самое лютое время, когда сталинский режим сводил окончательные счеты с интеллигенцией, и преследования ученых были одним из главных пунктов внутренней политики. Заступничество Буланкина спасло многих научных работников и преподавателей от арестов и ссылок. Он был добрейший человек, и об этом знали все, так что в его приемной всегда толклись люди, нуждавшиеся так или иначе в помощи. Когда я вошел в огромный кабинет Ивана Николаевича, которого никогда до того не видел, он внимательно посмотрел на нового посетителя. Я был тощим и хилым и выглядел не на восемнадцать, а скорее на шестнадцать недокормленных лет. Узнав, о чем я прошу, Буланкин спросил, почему я поступил на вечернее отделение. «На дневное меня не приняли», – ответил я. – «Дайте-ка свою зачетную книжку». Посмотрев на мои оценки, снова взглянул на мою фамилию, потом на меня и… сразу все понял. – «Можете идти, – сказал он. – Я обо всем позабочусь». На другой день меня перевели, да еще со стипендией.

Так в январе 1949 года началась моя нормальная студенческая жизнь на факультете, обстановку которого можно было определить каким угодно определением, кроме слова нормальность. Как и во всем университете, да и в целой стране, на русском отделении бушевала буря. Началась буря давно. В конце 1940 годов шла идеологическая расправа на многих фронтах. Постановление 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» атаковало не только Ахматову и Зощенко, избиению подвергались многие деятели культуры, даже умерший еще в 1906 г. Академик Александр Веселовский, а также такие крупные ученые, как Борис Эйхенбаум, Исаак Нусинов, Леонид Гроссман и др. Среди идеологически «отсталых» был назван Виктор Жирмунский. В 1948 году лженауками были объявлены генетика, кибернетика, новые направления в физиологии, в 1949-м – квантовая механика. До поступления в университет я, конечно, читал об этих вещах в газетах, слышал по радио, но они меня мало волновали, мое общественное сознание спало. Все стало меняться с началом студенческой жизни.

Среди курсов, которые мы слушали в первых двух семестрах, наиболее интересными были два, которые вели два Александра, – Зарубежная литература, курс доцента Александра Григорьевича Розенберга и курс Введение в языкознание, читавшийся профессором Александром Моисеевичем Финкелем.

Вторую половину моего первого учебного года А.Г. Розенберг (1897-1965) посвятил, главным образом, французской литературе и особенно драматургии XVII и XVIII веков (Расин, Мольер, Вольтер, Бомарше и др.), и его лекции о Мольере запомнились навсегда. Сферой научных интересов А.Г. была в основном литература французского классицизма (Маллерб, Корнель, Буало), но писал Розенберг также о более поздних французах (Стендале, Бальзаке, Гюго). Помимо литературно-исторических проблем, Александр Григорьевич в своих занятиях со студентами делал большой акцент на текстах и приемах драматургии. Он был замечательным актером, на лекции сбегалось вдвое-втрое больше студентов, чем те, на кого были рассчитаны аудитории, и перед нами разыгрывались целые драматические сцены. Увлекательнейшими были лекции о Мольере, Розенберг обладал замечательным чувством юмора, и его голос, восклицающий обвинительную фразу «Я видел все – я под столом сидел!» из Тартюфа вызывал взрыв смеха у всей аудитории. Помню, как в этой сцене Александр Григорьевич пригибал голову и приседал, как бы прячась за кафедрой, с тем, чтобы в нужный момент «вылезти из-под стола» и с непередаваемым триумфом и гневом произнести главное и самое веское доказательство свидетеля обвинения.

Научная и преподавательская карьера Розенберга в силу многих политических причин все время тормозилась, и свою докторскую диссертацию «Доктрина французского классицизма» Розенберг так никогда и не защитил. Его особенно травили в годы кампании по борьбе с космополитизмом: еще бы! сам предмет, которым занимался Александр Григорьевич был нерусским, т. е. космополитическим. Но об этой странице в жизни Харьковского университета пойдет речь ниже.

Александр Моисеевич Финкель (1899-1968), наш второй Александр, был лингвистом с широким кругом интересов. В сфере его исследований были, кроме общего языкознания, также лексикология, фразеология, стилистика, и особое место в них занимала теория и практика художественного перевода. Казалось бы, его предмет, как будто далекий от политических проблем, должен был обеспечить спокойную деятельность. Но в советской науке и преподавании не было предметов и тем, которые не политизировались бы – наука и вся университетская жизнь находились, по советскому определению, «на переднем крае идеологического фронта». И невинный курс Введения в языкознание был полон подводных камней и опасных поворотов. Во главе страны стоял великий вождь и учитель товарищ Сталин, он все знал и всем мог мудро руководить. Но и каждая отрасль науки и знания требовала своего вождя, своего маленького Сталина, слово которого было последним, а инакомыслие строго наказывалось увольнениями с работы, арестами, тюрьмами и ссылками. Так в науке и культуре появлялись такие «звезды», как Лысенко и Мичурин в биологии, Александров в философии, умерший еще в 1932 г. Покровский в истории, Фадеев в литературе, Хренников в музыке и т.д. Был свой Сталин и в языкознании – Н.Я. Марр, именем которого положено было клясться всем языковедам в стране. Финкелю в своем курсе приходилось представлять марровскую теорию происхождения языков, как истину в последней инстанции. В 1949 г. он вел также спецкурс по Марру, и это было нелегкой задачей по многим очевидным причинам, а также и потому, что мы, студенты, почти ничего не понимали в писаниях великого основателя «нового учения о языке». Между нашей компанией студентов и Финкелем возникли более теплые, чем обычно бывает, отношения. Мы часто говорили на отвлеченные темы, и иногда А.М. даже делился с нами своими научными планами и мыслями. Правда, до поры, до времени он никогда не открывал нам своего отношения к Марру.

Кто же такой был Марр? На первом и втором курсе мы немало узнали об этом самом марксистском лингвисте Советского Союза, а вернее – о марровском мифе, который выдавался за науку. Начавший свою деятельность языковеда еще до революции, он усиленно продвигал в жизнь, а в 1923 году сформулировал, так сказать, в законченном виде «теорию яфетических языков». Эта теория произвольно сводила начало развития речи всех стран и народов к одной точке земного шара и к трем сыновьям библейского Ноя – Симу, Хаму и Яфету (отсюда семитические, хамитические и яфетические языки). Она отвергала значение, а по сути и существование праязыков и их роль в происхождении разных, но генетически сходных языковых семей. Вскоре Марр начал применять термин яфетические языки уже не как определение семьи, а как понятие стадии в языковом развитии, через которое должны были пройти языки каждого отдельно взятого народа. По Марру развитие языков шло не от одного праязыка к многим языкам, а от множества к единству. Человеческая речь возникла в результате классовой борьбы, ее развитие и трансформация диктуются явлениями социально-экономического порядка, и в конце концов, при коммунизме, произойдет полное слияние огромного множества разных языков (всех языков) в единый мировой язык. Таковы были прогнозы на будущее, а пока Марр, опять-таки совершенно произвольно, назвал четыре элемента, из которых якобы состояла первобытная речь: СОЛ, БЕР, ЙОН и РОШ, оставивших свой след во всех словах всех существующих языков. Поэтому любой лингвист, следующий новому учению, может обнаружить один из четырех элементов в любом слове. Такого рода упражнения назывались лингвистической палеонтологией. Все это мы слушали в спецкурсе по Марру, и Финкелю приходилось говорить о марровском мифе, как о науке. Многое вызывало наше удивление и множество вопросов, на которые было очень трудно дать вразумительный или вообще какой бы то ни было ответ. Студенты относились к спецкурсу, как к неизбежному злу программы и старались не думать о противоречиях. Марр, между тем, утверждал совершенно невероятные вещи, например, что русский язык, по данным «лингвистического палеонтологического анализа», значительно ближе к грузинскому, чем к украинскому. К тому же, его статьи были написаны на совершенно заумном языке, и А.М. Финкель однажды сказал мне (конечно, только после полного развенчания марризма), что в своем спецкурсе ему нужно было, кроме всего прочего, переводить студентам Марра с русского на русский.

Господствующая роль Марра в советской лингвистике укреплялась постепенно. В 1928 году в Коммунистической академии была основана секция «материалистической лингвистики». Это было уже официальным признанием Марра со стороны партийных властей. Любое антимарристское выступление рассматривалось, как выпад против советской идеологии и науки, а осенью 1948 года, т. е года моего поступления в университет, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛа была выпущена директива разоблачать «менделистов-вейсманистов-морганистов» в любой области науки, в том числе языкознании. Так вошло в обиход выражение «менделисты от языкознания». В результате расправы с критиками марризма погибли крупнейшие языковеды (Е.Д. Поливанов, Н.Н Дурново, Г.А Алавердов и др.), прошли через лагеря и тюрьмы В.В. Виноградов, В.Н. Сидоров, Н.И Конрад. Такова была обстановка, в которой А.М. Финкель преподавал нам азы лингвистической теории. Он никогда не выходил за рамки дозволенного, и критика критики Марра (правда, без упоминания имен!) присутствовала в каждой его лекции. Тем не менее, для тех, у кого были уши, многое было весьма многозначительным. «Сравнительно-исторический подход к изучению языков, – говорил А.М., – в корне неправильный, состоит в том, что…», после чего начиналось изложение сравнительно-исторического метода.

Это, как я понял впоследствии, была опасная игра. 1948-49 годы были самыми страшными в советском языкознании, многие светлые (и часто случайные) головы полетели тогда, но Финкель вышел из нее без серьезных повреждений, хотя его работа и жизнь в течение многих лет проходила на острие ножа. Освобождение от марризма пришло неожиданно и из неожиданного источника – сверху: в мае 1950 г., т. е. в конце моего второго курса, в Правде была объявлена «свободная дискуссия» в связи с «неудовлетворительным состоянием советского языкознания». Никто не знал, что за ней последует статья самого Сталина «Относительно марксизма в языкознании», а вслед за ней – его брошюра «Марксизм и вопросы языкознания». Этим декретом Марр был отменен, и советская лингвистика могла вздохнуть с облегчением. Разгрому подверглись два важных положения Марра – классовость языка и язык как надстройка (это был вклад Сталина в теорию марксизма), были также восстановлены сравнительно-историческая лингвистика, идеи об устойчивости основного словарного фонда и грамматического строя, родства славянских языков (но почему-то, несмотря на это, по-прежнему отвергалась идея праязыков!?). Именно в это время я услышал фразу Александра Моисеевича о том, как было трудно переводить Марра студентам с русского на русский. Постепенно, после двадцатилетнего господства мифа над наукой лингвистика начала оправляться, и только в после смерти Сталина, в конце пятидесятых годов обнаружились ощутимые плоды изменений. Для идиотов, вроде меня, вмешательство Сталина было положительным знаком. Видите – наша советская система способна к совершенствованию, самоочищению и исправлению ошибок, хотя какие-то смутные сомнения тогда уже прочно угнездились в моем мироощущении. Прозрение приближалось.

Еще в университетские годы мы знали, что Финкель был не только ученым и преподавателем, но и поэтом. Ходили слухи, что в двадцатые годы вышла некая книга стихотворных пародий, двумя из трех авторов которой были наши два Александра. Это был «Парнас дыбом» (1925 г., харьковское издательство «Космос»), знаменитый сборник, задуманный частично, как игра, но в основном – как упражнение для изучения стилистики, с которого, по сути, началась советская литературная пародия. Написанный Александром Финкелем, Александром Розенбергом и Эстер Паперной, он вышел, как анонимное произведение, в котором авторы были обозначены лишь в издании 1927 г., и то только инициалами: Э.С.П., А.Г.Р. и А.М.Ф. После 1927 года и до начала 1960-х «Парнас дыбом» был если не под запретом, то умалчивался и не переиздавался. Секрет авторства не был известен широкой публике, но у нас на кафедре об этом знали все и говорили на опасную тему шепотом. Вклад Александра Моисеевича в «Парнас» был наиболее значительным из всех трех авторов – он написал большую часть его текстов. В отличие от последующих пародистов, чьи пародии были привязаны к определенному тексту пародируемого автора, «Парнас дыбом» состоял из пародий не на конкретные тексты, а на наиболее характерные черты индивидуального стиля таких авторов, как Блок, Игорь Северянин, Юлий Цезарь, Владимир Маяковский, Демьян Бедный, Гомер, Данте, Александр Вертинский и многие другие, чьими устами были «пересказаны» три стишка: «У попа была собака», «Жил-был у бабушки серенький козлик» и «Пошел купаться Веверлей» (соответственно разделы книги назывались Собаки, Козлы и Веверлеи). Кроме развлекательности, а скорее впереди нее для авторов «Парнаса дыбом» стояла стилистика, поиски которой были основным стимулом их работы над сборником. Вот как индивидуальный стиль Марины Цветаевой соединился в «исполнении» парнасовцев, в этом случае в исполнении А.М., со стишком «Жил был у бабушки серенький козлик»:

Вчера лишь нéжила козла, –

Слиянье черного и белого,

А нынче я уж не мила –

«Мой козлик, что тебе я сделала?»

 

Вчера еще в ногах лежал,

Взаимно на него глядела я,

А нынче в лес он убежал –

«Мой козлик, что тебе я сделала?»

 

И серым волком в злом бору

Похищенное, похищённое.

Ты, счастие мое, ни тпру,

Ни ну – сожратое, сожрённое.

 

И только ножки да рога,

Вот – ножки да рога успела я

Прибрать от зверского врага –

«Мой козлик, что тебе я сделала?»

 

Как жить теперь – в сухом огне?

Как в степь уйти заледенелую?

Вот, что ты, козлик, сделал мне!

«Мой козлик, что тебе я сделала?»

(А. Финкель, 1924)

Новое издание «Парнаса» осуществилось только в 1990 году.

Александр Моисеевич Финкель был крупнейшим ученым, опубликовавшим более 150 работ, пионером в области лингвистического анализа поэтического текста и автором первоклассных исследований по теории поэтического перевода. Его вузовский учебник «Современный русский литературный язык» был одной из книг, которые, навсегда покидая Советский Союз в 1974 году, я положил в чемодан (большая часть нашей библиотеки потом высылалась нашим другом из Москвы в Канаду почтой). И как я был рад, что сделал это: учебник Финкеля был большой помощью для меня, когда я начал преподавать русский в Торонтском университете, а потом и для моего сына Владика, в один прекрасный день последовавшего по моим стопам, но уже в другом университете Канады. Когда 1980 годах я работал над своей докторской диссертацией и должен был коснуться целого ряда чисто лингвистических концепций (диссертация делалась в Торонтском университете, с использованием русских художественных текстов), я почувствовал, какая прочная база была заложена для меня в свое время лекциями и семинарами А.М. Финкеля.

Значительная часть более чем двадцатипятилетней карьеры Александра Моисеевича пришлась на ту пору, когда лингвистика в Советском Союзе была парализована. Всего неполных десять лет, до своей смерти в 1968 году, мог он работать и писать свободно. И это были наиболее плодотворные годы, которые он посвятил, главным образом, поэтической стилистике и теории перевода. В отношении перевода это была не только теория, но и практика. Финкель перевел все сонеты Шекспира, которые были опубликованы посмертно в сборнике Шекспировские чтения в 1977 году. О Финкеле поэте-переводчике можно судить по тому, как выполнен 66-й сонет, один из самых знаменитых, в который А.М. вложил весь свой талант поэта и точность ученого и в котором звучали несомненные политические обертоны:

Устал я жить и умереть хочу,

Достоинство в отрепье видя рваном,

Ничтожество, одетое в парчу,

И Веру, оскорбленную обманом.

 

И Девственность, поруганную зло,

И почестей неправых омерзенье,

И Силу, что Коварство оплело,

И Совершенство в горьком униженье.

 

И Прямоту, что глупой прослыла.

И Глупость, проверяющую знанье,

И робкое Добро в оковах Зла,

Искусство, присужденное к молчанью.

 

Устал я жить и смерть зову, скорбя.

Но на кого оставлю я тебя?!

Это – не только о елизаветинских годах, это о нашем, сталинском времени, обо всем человечестве, о всех эпохах, в том числе, – и до какой степени точно! – о времени, когда жил и работал Александр Моисеевич Финкель, у которого мы учились языкознанию и мудрости и которого я с гордостью могу назвать своим учителем.

***

Кроме Ахматовой и Зощенко, в печально знаменитом постановлении ЦК «О журналах "Звезда" и "Ленинград"» третьим злодеем был объявлен харьковчанин Александр Хазин, впоследствии писавший тексты для Райкина, а сейчас, в 1948-м, «оклеветавший город-колыбель революции» в своем пародическом «Онегине в Ленинграде». Харьков, как и все советские города, где водилась интеллигенция, трясло, и на повестке дня были покаяния писателей. Разоблачения и следовавшие за ними признания ошибок становилось нормой жизни, и мы, студенты университета были тому свидетелями. Дело шло к арестам, и действительно (до нашего поступления на филологический факультет) был арестован поэт, а в то время еще студент филологического факультета, Борис Чичибабин. Пытались сфабриковать дело вымышленной террористической организации, «планировавшей» акции против товарища Сталина и членов ЦК. По догадке писателя Марка Азова, автора сатирической повести «Ицик Шрайбер в стране большевиков», оно не получило хода благодаря вмешательству ректора И.Н. Буланкина, который сумел внушить городским властям, что в год юбилея Харьковского университета (по-видимому, 145-летия со дня основания в 1804 году) подобное дело только испортит их собственный авторитет в глазах высшего начальства. Слухи обо всех этих событиях, происходивших еще до, да и после нашего поступления в университет достигали и наших ушей, хотя говорить о них, было не принято.

Но в 1948 году кампания по борьбе с космополитизмом была уже в разгаре, и мы видели своими глазами, как она разворачивалась на факультете и во всем университете. Были порваны дипломатические отношения с Израилем и распущен Антифашистский комитет. Все еврейское приравнивалось к космополитизму и антипатриотизму.

Когда началась эта свистопляска, мне вспомнился один эпизод еще доуниверситетской поры. Однажды, по-моему это было в десятом классе, Лида Игнатович, с которой у нас были очень дружеские отношения, упомянула, что пишет домашнее сочинение по русской литературе на свободную, т. е. выбранную ею самой тему: «Горжусь, что я русский!» Меня почему-то эта тема покоробила. Я говорю почему-то, так как в те времена всегда яростно спорил со всеми, кто приписывал существование антисемитизма или великорусского шовинизма в Советском Союзе. Помню бесконечные споры по этому поводу с семейством Фроенченко, довольно трезво оценивавшим эту проблему. Я умудрялся защищать даже открыто шовинистическую формулу, закрепленную в советской Конституции, в которой Российская республика именовалась «первой среди равных». – Все республики у нас равны, – шутил дядя Самуил, – но Российская равнее. И вдруг, ни с того, ни с сего, вопреки моей постоянной защите всего советского, я почувствовал неприятный укол: Горжусь, что я русский! А что если бы я захотел выбрать тему: Горжусь, что я еврей? Как это было бы воспринято?! Значит, внутри меня, такого советского в те далекие годы, сидел уже червячок, который медленно, но верно проедал мою патриотическую душу. Должно было пройти еще несколько лет, чтобы и я, и Лида прозрели. А пока шла борьба с космополитизмом.

В газетах появлялись статьи, громившие еврейских деятелей культуры с обычной практикой «раскрытия» рядом с псевдонимами писателей их еврейских фамилий в скобках. Начались аресты евреев-журналистов, были арестованы харьковские журналисты Морской и Светов, за ними последовал арест преподавателя филфака Льва Лившица, который, кроме литературоведения, самого по себе опасного занятия, занимался еще и тем, что писал театральные рецензии. Собрания, на которых громили преподавателей-«космополитов» происходили с регулярностью запланированных в учебной программе лекций. И, конечно, горе тому, чьей профессией была западная литература или история. Начались неприятности у заведующего кафедрой западной литературы Александра Григорьевича Розенберга. На его лекции стали приходить партийные деятели, задачей которых было обнаружить и заклеймить преклонение и низкопоклонство лектора перед Западом. А.Г. выполнял поистине эквилибристический акт, который, конечно, не спас бы его, если бы не некоторые обстоятельства, подобные вмешательству И.Н. Буланкина, о котором шла речь выше.

Когда стало ясно, что антикосмополитические избиения приобретают массовый характер и угрожают не только избиваемым, но и тем, кто избивает, иногда стали звучать более трезвые голоса: если на протяжении стольких лет безнаказанно действовали космополиты и идеологические враги, на что годится воспитательная работа партийной организации и ее руководителей? В таком примерно духе, по словам Марка Азова, правда, при несколько иных обстоятельствах, выглядела одна из «примирительных» речей доцента филологического факультета Медведева, секретаря партийного бюро филфака:

И тогда встал доцент Медведев, – пишет Азов, – имеющий кличку «Скажимо» с ударением на «и» (по-русски, «скажем») – его любимое слово-паразит.

– Не треба перебiльшувати, – запел он своим пронзительным дискантом, – ну, скажимо, не тэ, не так зробили – так вже й фашизьм? Або, скажимо, не наша хвилосохвия. Навищо, скажимо, у данному рази виключать? Достатньо обмежитись, скажимо, доганой (выговором)…

Иногда такого рода выступления действовали, и тот факт, что Розенбергу в конце концов не пришили преступления, наказуемого арестом или снятием с работы, может быть, можно отнести к этой категории.

Вихри политических кампаний 1948-52 годов, так оглушительно резонировавшие в университете, не могли оставить нетронутыми наши молодые головы с промытыми мозгами. Уже не было уверенности в том, что все так спокойно в датском королевстве. Особенно подействовала на меня космополитическая травля евреев. Все было так явно и неприкрыто антисемитским, что и сомнений не могло быть: это шло с самого верха, это и была политика советской власти, и я, как никогда, чувствовал себя евреем, одним из тех, кого травили. Что-то внутри меня начало меняться: я уже не был тем школьником, которого так легко когда-то соблазнили разложенные по полочкам идеи диалектического материализма.

В известной степени этому способствовал и один курс в нашей учебной программе. Это был курс по теории литературы – Введение в литературоведение, – который читал молодой преподаватель, недавний фронтовик Михаил Горациевич Зельдович. Главной, и, можно сказать, почти единственной теоретической посылкой (или отправной точкой) того, что муссировалось на каждой лекции, была основанная на работах Ленина Теория отражения. Изо дня в день мы слышали одни и те же проповеди о критическом и социалистическом реализме, которые в контексте борьбы с «лженауками» кибернетикой, генетикой и др. и в атмосфере борьбы с космополитизмом и всяким инакомыслием звучали довольно устрашающе. Таких литературоведов, как Зельдович было немало. Помню, как наш друг, филолог Яков Семенович Билинкис, профессор Ленинградского института им. Герцена, всю свою научную деятельность построивший на идеях Ленина о литературе, восклицал в 1989 году, в разгар перестройки, когда в продовольственных магазинах не было ничего, кроме нарисованных в стиле социалистического реализма над прилавками изображений отсутствующих продуктов: «Как мы должны быть благодарны Ленину – он освободил нас от власти денег!» Хотелось продолжить: «и от самих денег, и всего, что можно было бы на них купить».

В январе 1952 года мое полуспящее политическое сознание было грубо разбужено одним разговором, запомнившимся и знаменательным. Мы с Володей Блушинским шли из университета по Пушкинской по направлению к нашему дому. Я, очевидно, пошел проводить Володю, а потом он провожал меня, и так мы и шагали взад и вперед где-то напротив нашей квартиры. Было довольно холодно, и мы здорово замерзли. Но разговор был такой, что я не замечал ни мороза, ни начавшего падать снега. Глядя прямо перед собой и как будто не обращаясь ко мне, Володя сказал что-то о людях, которые верят, что живут в социалистическом государстве. Я пролепетал о социализме «в одной, отдельно взятой стране». – В нашей стране нет социализма, – услышал я в ответ. Есть государственный капитализм. – Дальше последовал монолог, я молча слушал о скрытых налогах, о бедности и эксплуатации, о всемогуществе государства и бесправии рабочих, о формально существующих профсоюзах. Если бы подобные вещи говорились в семье Фроенченко, я бы горой вступился за Советскую власть. Но сейчас говорил мой ровесник, мой друг, самый умный и развитый из нас. Я был в состоянии шока. Этот разговор стал одним из важнейших поворотных моментов в моей жизни. Я понял, что почва, на которой строилось мое сознание, была песком. Все подвергалось сомнению, и так и должно быть. Мы никогда больше не говорили на эту тему: я, как страус, все еще прятал голову в песок. Но удар для меня был сокрушительным. Очень скоро, через год с небольшим я прозрел полностью.

Такова была к 1953 году атмосфера жизни не только университета, но всей страны. Процесс врачей-евреев набирал силу. Ходили слухи о готовящемся выселении евреев из Москвы и других городов. Куда, в Биробиджан? Антисемитизм, всегда присутствовавший в русском обществе, приобрел новый, зловещий оттенок: теперь он был санкционирован свыше и стал ведущей идеей повседневных разговоров и великого множества газетных статей и радиопередач. Я по-прежнему сражался в семье Фроенченко, доказывая, что это не так, но мой прежний пыл немного поугас и я сам не очень верил в то, что говорил. Ужасающее впечатление производили выпады против евреев в общественных местах. Однажды, в период разгара газетной истерии по поводу процесса врачей, конечно, признававшихся во всех вменяемых им в вину преступлениях, разыгралась страшная сцена спектакля «гнев народа»: в трамвае, прямо перед моими глазами, на полном ходу из вагона пытались выбросить дрожавшего от страха человека, который выглядел, как еврей, и выбросили бы, если бы не вмешательство нескольких смельчаков, заставивших водителя остановить трамвай. Никто толком не знал, был ли он евреем, достаточно было быть просто прилично одетым или иметь «интеллигентный» вид, чтобы тебя приняли за еврейского подрывателя основ советской жизни. Так что почти любой интеллигент мог стать жертвой. Человек выскочил из трамвая и, не оглядываясь, помчался по улице.

И вдруг, в конце февраля, я однажды услышал по радио совершенно невероятное сообщение о болезни Сталина. Вокруг можно было слышать разговоры: «Ну, теперь мы совсем пропали! Умри Сталин, и евреи совсем распояшутся» (так говорили антисемиты), или: «Теперь никто не защитит нас» (это уже сами евреи). В начале марта, в день смерти защитника всех стран и народов и после нее, начала звучать лучшая музыка, которую я когда бы то ни было слышал по радио, – передавали замечательные траурные сочинения Баха, Бетховена, Моцарта, Шуберта и даже русских композиторов. Во всех учреждениях и учебных заведениях устанавливался «почетный караул», люди сменяли на посту друг друга под портретами вождя и под музыку, звучавшую из громкоговорителей или обычных тарелок местных радиоточек. Конечно, в университете и музыкальном училище, где я в то время учился, в почетном карауле должен был стоять каждый. Большинство делало это с серьезными лицами и в напряженных позах. Но вдруг за портретом Сталина, украшенным красными полотнами и траурными лентами, в самый разгар торжественных речей я услышал (это было в училище) сдавленный смех нескольких молодых людей, рассказывавших похабные анекдоты. Какое святотатство, какое посягательство на авторитет власти, какой цинизм, какая смелость! Мое сильно расшатанное мировоззрение претерпело еще одни удар. Но где-то еще оставалось нечто, глупейшая иллюзия, я бы назвал ее осколками веры в «систему», надежда, что еще может произойти ее самоочищение. Определенную роль в этом сыграло завершение процесса врачей разоблачением врача-доносчика Лидии Тимашук и ее обвинений в адрес кремлевских врачей. Как же система могла себя очистить? Иллюзия длилась еще некоторое время.

Но ей очень скоро было суждено рассыпаться в прах. Событие, приведшее к окончательному прозрению, произошло вскоре после смерти Сталина, когда в июне 1953 г. я узнал из газет об аресте верного соратника Сталина Лаврентия Берии. Честнейший Берия, прославлявшийся до того средствами массовой информации, как блюститель закона и охранитель против врагов, оказался шпионом английской разведки и был расстрелян без всякого судебного процесса в декабре. Теперь все стало на место: шел передел власти, не было на самом деле никаких высших идеалов и принципов, не было «системы», была просто шайка бандитов. Для меня это было окончательно ясно. Слишком поздно? Наверное, но так это было со мной.

Кроме политических разносов на массовых собраниях студентов и преподавателей в ходу были и так называемые морально-бытовые дела – страсть к проработкам всегда находила себе пищу и к тому же была средством вмешательства в частную жизнь, что «укрепляло чувство коллектива». В огромной Ленинской аудитории систематически разбирались «персональные» дела: внебрачные беременности, измены жен и мужей, бытовые склоки и т. п. Все это именовалось аморальным поведением комсомольцев и некомсомольцев, личная жизнь которых оказывалась на виду у всех и выставлялась для всеобщего обозрения и обсуждения. И для многих такие собрания и скандальные дела были занятной «клубничкой». Интересно было наблюдать, как вели себя комсомольские и партийные студенческие деятели, стремившиеся сделать политическую карьеру. Некоторые из них, недавние фронтовики, являлись на разбирательства в военных мундирах, конечно, без погонов, но все-таки форма придавала солидность. Помню одного такого, в кителе, похожего на Кирова. Может быть, он был секретарем комсомольской организации факультета, во всяком случае, у него была какая-то власть, и выступал он, как обвинитель в суде, обрушивая свой справедливый гнев на аморальных молодых людей, которые должны были выходить перед всеми с покаянными речами и объяснениями своего поведения. У собравшихся не было даже мысли о том, что публичный разбор «аморальных» личных дел сам по себе дело аморальное. Недаром в русском языке не существует слова «privacy» – в русской жизни не было такого понятия (не знаю, существует ли оно сейчас).

Помню, как, приехав в Канаду, мы постигали, что означает privacy в контексте западного общества. Когда я начал преподавать русский язык в Торонтском университете, уроком для меня оказалась первая контрольная работа, написанная студентами. Проверив ее, я явился в класс со списком оценок, полученных за этот тест и уже собирался было объявить, кто какую оценку получил, как вдруг увидел округлившиеся от ужаса глаза одного студента, который понял, что я собираюсь делать. Молнией в моем мозгу пробежала мысль: они не хотят, чтобы другие знали, кто что получил, это было бы нарушением их privacy (это слово я уже знал). Успехи или неуспехи – частное дело, которое не должно быть обнародовано. Трудная концепция для русского человека, чья жизнь проходит у всех на виду, в коммунальной кухне, на собрании, где начальник может отчитать в присутствии целого коллектива, а частная жизнь в любую минуту, без размышлений и колебаний может быть публично обнажена. Постепенно я начал понимать, как работает психология канадца, и стал применять понятие privacy к самому себе. Помню, какое впечатление произвели на меня слова тогдашнего премьера Канады Пьера Трюдо при обсуждении в парламенте дискутировавшегося законодательства о незарегистрированных брачных отношениях: «Государству не должно быть никакого дела до того, что происходит в спальне частного лица – The state has no business то know what is going on in the privacy of а bedroom».

Несмотря на скрытые и явные потрясения на факультете, учебная жизнь все-таки шла своим ходом: лекции, семинары, зачеты, экзамены. Мы получали солидное филологическое образование – подробная история русской литературы всех периодов (правда, из Серебряного века были удалены многие писатели и поэты и многие произведения, но это мы восполняли сами), история русского языка, начиная от церковнославянского и старорусского до по крайней мере двух, а в некоторых случаях трех современных славянских языков. В нашем случае это был болгарский и, конечно, украинский.

Теперь, когда я могу более или менее объективно сравнить профессиональную подготовку и образование русских и североамериканских славистов в 1950-60 годах (не могу, конечно, ничего сказать о современной России), мне кажется, что Северная Америка во много раз уступает России того времени. По-настоящему в Америке и Канаде профессиональная подготовка по сути начинается только в период аспирантуры, а в первые четыре года доаспирантской учебы происходит самое базовое освоение языка. Нужно заметить, что весьма положительным качеством обучения в годы подготовки магистерской и докторской степени является оснащение аспирантов Северной Америки исследовательским аппаратом: умением пользоваться научными ссылками, вместо голословных утверждений или домыслов, составлять библиографию исследуемой темы, воспитанием навыков исследования современных данных и т. п. Но сама программа аспирантуры не дает систематического и подробного изучения истории языка, лингвистики и истории и теории литературы, нет стройной системы, и обязательные курсы не касаются всех профессионально значительных лингвистических и литературных проблем и периодов. Результат довольно ограниченный: американский славист по-настоящему хорошо знает только то, что относится к его узкой специализации, ни о каком широком представлении о русской филологии не может быть и речи.

Церковнославянский, древнерусский и болгарский языки нашему курсу преподавала профессор Вера Павловна Невзорова. Это была крупная, даже грандиозная женщина с добродушным мясистым лицом и ясным высоким голосом. Ее величественный корпус держался на очень тонких ногах, и временами возникал страх, могут ли такие хрупкие, как спички, подставки справиться со столь весомой конструкцией. Со временем чувство страха прошло, она не падала, и мы могли спокойно ее слушать. И было, что послушать: профессор Невзорова на всех языках (ходили слухи, что она знает ВСЕ славянские языки) говорила с церковнославянским акцентом, т. е. произносила звуки ер (ъ) и ерь (ь) так, как они звучали по-церковнославянски, т. е. как полугласные – что-то вроде очень короткого «э» или «ы». Она говорила, обращаясь ко мне: «Товарищ-ъ Тутельман-ъ, прочитайте нам-ъ, пожалуйста, Плач-ь Ярославны». На что кто-то из студентов мог спросить: «Вес-ь текст-ъ или отрывок-ъ?» Знания Веры Павловны были легендарные: нужно было просто выдвинуть в ее голове ящичек с соответствующей информацией, и она тут же выдавалась. Так было с болгарским. Когда по какой-то причине наша первая преподавательница болгарского языка не смогла продолжать курс, попросили Невзорову. Она пришла, без всякой подготовки, был выдвинут ящичек с грамматикой, словарным составом и текстами болгарского языка и полилась плавная болгарская речь. Таким же энциклопедистом в своей области был и медиевист Жинкин, профессор древнерусской литературы, написавший вузовский учебник по истории древнерусской литературы, по которому учились многие поколения студентов-филологов. Мы должны были очень подробно знать тексты древнерусских памятников, и благодаря его требовательности, относились к этому с большой серьезностью. Сколько было выпито крепкого кофе в дни и ночи подготовки к экзамену по древнерусской литературе! И как плакала Ярославна на кремлевской стене! Работа над текстами у профессора Жинкина (мы сравнивали например, тексты древних памятников в разных редакциях, церковно-славянские тексты с их древнерусскими эквивалентами и т. п.) развила во мне вкус к текстуальному анализу, который впоследствии стал основой моей научной работы ‑ сравнительного структурного анализа музыки и текста.

Наша студенческая дружба наполняла жизнь особым смыслом. Хотя у нас была большая компания, как-то само собой выделились самые близкие друзья. Нас было пятеро. Кроме меня, – Лида Игнатович, Володя Блушинский, Алим Барчан и Вилька Копелевич. Нашей близости не мешало даже то, что в жизни каждого, или почти каждого, начали постепенно происходить важные личные события: Вилька встретил девушку, на которой собирался жениться, Володя Блушинский поразил нас, когда мы поняли, что его отношения с одной нашей аспиранткой, женщиной намного старше него, перешли за порог невинного ухаживания. Мы были счастливы, все – впереди, каждому предстоит в жизни самое лучшее. И тут разразилась гроза.

На самом деле, настоящая летняя гроза, стихийное бедствие. Летом 1952 года, как каждый год, все военнообязанные студенты университетов проходили летнюю военную подготовку в военном лагере. Студенты освобождались от военной службы, но благодаря летним лагерям выпускались из университета лейтенантами запаса. Все мальчики нашей группы, кроме меня, были в этом лагере (из-за очень высокой близорукости я был белобилетником, освобожденным от военной обязанности). Во время дневных учений на открытой местности, в поле, началась сильнейшая гроза. В поисках укрытия все подразделение, с ружьями в руках, собралось в шалаше. Металл, сконцентрированный сложенным вместе оружием, как магнит, привлекал разряды молний из наполненного электричеством грозового воздуха. Несколько таких молний, в том числе шаровых, попали в шалаш. Началась паника, кто-то успел выбраться на воздух, кто-то остался внутри. Разразился пожар, и в нем погибло восемь студентов, и среди них все наши трое: Володя, Вилька и Алим. Рассказы оставшихся в живых были противоречивыми, да и говорить об этом они не очень хотели. Были слухи, что кого-то убило молнией. Но когда рухнул загоревшийся шалаш, под пылающими его обломками погибли (сгорели?!) все, кто в нем был. Говорили вполголоса, что если бы не паника и страх за самих себя, можно было бы спасти тех, кто был внутри. Расследования этой трагедии не было, или если и была, то ее результаты остались нам неведомы. Страшное известие пришло, когда я, не подозревая ни о чем, отдыхал с приятелями на Кавказе. Узнал обо всем только по приезде в Харьков, уже после похорон. Каждый оставшийся в живых, я, по крайней мере, задавал себе вопрос: почему я остался жить, почему не был вместе со всеми?! Мы почти каждый день были с родными наших мальчиков, в нашей группе в университете была невосполнимая пустота. Трагедия оставила неизгладимый след на каждом из нас, жизнь никогда не была уже такой, как раньше.

Первые дни нового учебного года были особенно мучительными. Все осталось на месте, наша группа, лекции, профессора. Не было только самых лучших из нас. До самого конца пятого, последнего курса не покидало чувство пустоты. Да и никогда эта рана не зажила…

©Александр Туманов


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 4046




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer1/Tumanov1.php - to PDF file

Комментарии:

Bronislava Shteyngart
Brooklyn, NY, USA - at 2012-10-02 23:35:40 EDT
Очень большое спасибо.
Борис Э.Альтшулер
Берлин, - at 2011-01-24 07:22:27 EDT
Уважаемый Александр,
спасибо за ваш постинг. По информации самого Н.Марра «Яфетскую теорию» он представил академической общественности Санкт-Петербурга в 1911 г. Согласно дальнейшим объяснениям учёного в 1917 г. все протоязыки состояли вначале из четырех выкриков: сал!, бер!, йон! и рош!, – другими словами, практически из простейших лингвиcтических строительных кирпичей, связанных морфем, позже ставшими вместе с аффиксами склееной или спрессованной морфой, языковой основой слова.
Термин «Н. у. о я.» был употреблен впервые в 1924 г. (ранее Марр называл свою теорию яфетической) после неудач его "яфетических публикаций" в Германии,- поэтому можно и нужно говорить о новой теории Марра, хотя тот продолжал всё валить в одну кучу. В 1926 г. им была выдвинута идея о «4 элементах», лежащих в основе словарного запаса всех языков. К этому времени произошёл окончательный разрыв с научным сравнительно-историческим языкознанием, с «индоевропеистикой». В том же 1926 г. им была уже выдвинута идея о «4 элементах», якобы лежащих в основе словарного запаса всех языков.
„Яфетская теория“ Марра интересна не его многими, часто противоположными и противоречивыми объяснениями, а ее применением в качестве аппарата этнолингвистического анализа, как он это, например, сделал в одной из лучших своих работ, единственной на немецком языке, в 1923 г. Марр был большим ученым, но с другой стороны конъюнктурщиком, пытался по возможности оптимально найти свое место в новой советской действительности, полной воронков чекистов, сфабрикованных дел и даже расстрелов лингвистов (Е.Д. Поливанов). Поэтому он демагогически связал свою теорию с „классовой борьбой“, что по сей день вызывает у большинства филологов и лингвистов аллергию и даже отвращение.
Труды Марра отличаются запутанностью и скачками изложения, постоянным переходом с темы на тему, некоторые пассажи невозможно понять (не случайно наиболее последовательно его теория изложена не им самим, а И.И. Мещаниновым в книге «Введение в яфетидологию» в 1929 г.). Некоторые авторы связывают это с двумя инсультами и психическим заболеванием Марра в конце жизни. Наряду с этим в его трудах присутствует гениальная интуиция, высказаны мысли о важности синхронного изучения языка, лингвистической типологии, социолингвистики, имеется ряд верных конкретных наблюдений, которые часто сложно выделить из совершенно неудовлетворительного с научной точки зрения контекста.
Джордж Оруэлл создал по рецептам Марра в эксперименте «новояз» (англ. Newspeak), язык тоталитарного общества, изуродованного партийной идеологией и партийно-бюрократическими лексическими оборотами, в котором слова теряют свой изначальный смысл и означают нечто противоположное (напр., «мир — это война»). Он саркастически повествует о нелепом, созданным вопреки нормам и традициям языке. Новояз описывается как «единственный на свете язык, чей словарь с каждым годом сокращается». Практически публикация Оруэлла известила о начале конца н. у. о я., а заодно уж и “яфетической теории“.
Марр, бывший полиглоттом и владевший по рассказам его сотрудников 163 или 164(!) языками, плохо владел русским языком, его с трудом понимали даже ближайшие сотрудники. Несмотря на это он очаровывал их своим интеллектом. Трагично, что лингвистические изыскания учёного, которые в другой стране могли бы стать поводом для плодотворного научного дискурса, были в СССР окончательно скомпрометированы советской действительностью. Вы хорошо описываете этот эффект в своём очерке.

Александр Туманов
Лондон, Онтарио, Канада - at 2011-01-23 22:16:41 EDT
Борису Альтшуллеру —
Спасибо за похвальные слова в адрес моего очерка. Харьков действительно был центром, в котором сходились многие интересные люди.

Критическая часть вашего отзыва вызвала у меня некоторое недоумение. Таким, в частности, является замечание о "мешанине из двух теорий Марра: "Яфетической" и Новой теории о языке (у Марра то, что Вы имеете в виду, называется Новым учением о языке). Проблемой здесь является то, что "яфетическая" теория и Новое учение о языке это одно и то же. Создается впечатление, что яфетидология это положительный вклад Марра в науку, а Новое учение — нечто отрицательное, в то время, как между ними нет никакой разницы. Я согласен, что в определенной степени Марр был значительным ученым, в особенности в области изучения кавказских языков. Но его "теоретическая" деятельность была большим тормозящим фактором для развития русского языкознания и у многих ученых вызывала мысль о психической ненормальности Марра. Об этом, в частности, писал Николай Трубецкой Роману Якобсону в 1923 г. после выхода в свет одной из статей Марра.
Если считать, как Вы предлагаете, яфетическую теорию "вехой" на пути развития языкознания, то с таким же успехом можно считать "вехой" изыскания Лысенко на огородном участке.

Борис Э.Альтшулер
Берлин, - at 2011-01-15 12:52:18 EDT
Очень интересная и очень искренняя статья со многими важными деталями.
Харьков - это был, оказывается, большой и очень интересный мир еврейско-русской интеллигенции. Нина Воронель то же родом оттуда и недавно опубликовала интересные воспоминания на Портале Берковича. Много вас, харьковчан, разбрелось по белу свету.
Есть вещи в статье, с которыми я не могу согласиться. То, что мы сегодня знаем об историческом Марре - это продукт советской пропаганды и профанации, оставленной в наследство Сталиным. Не Марр был виноват в расстрелах лингвистов,- это улаживала кровожадная советская опричина по любому поводу.

Цитата "Вскоре Марр начал применять термин яфетические языки уже не как определение семьи, а как понятие стадии в языковом развитии, через которое должны были пройти языки каждого отдельно взятого народа. По Марру развитие языков шло не от одного праязыка к многим языкам, а от множества к единству. Человеческая речь возникла в результате классовой борьбы, ее развитие и трансформация диктуются явлениями социально-экономического порядка, и в конце концов, при коммунизме, произойдет полное слияние огромного множества разных языков (всех языков) в единый мировой язык." показывает, что автор кое-что напутал.
Это "кое-что", к сожалению, мешанина из двух теорий Марра: "Яфетической" и Новой теории о языке (Н.т.о.я). Вот по поводу последней всё сходится и это показал ещё Оруэлл.

В конце 20-х годов Марр спас Академию наук СССР от роспуска, посоветовал Артамонову заняться историей хазар и т.д. Происшедщее с Марром - это эксцесс советского общества и советской науки. В то же время Марр был большим учёным, разработками которого пользовались уже в наше время такие гиганты как Абаев и Старостин. Поэтому не надо по-русски кидаться из одной крайности в другую. Есть яфетическая теория, ставшая вехой на пути развития языкознания, и была советская действительность с воронками, концлагерями и расстрелами. Вот за последнее Марр не в ответе.

Сергей Ниренбург
Балтимор, США - at 2011-01-13 23:40:02 EDT
М. Азову

Да, как же... "Другой Мазо Маратом..."

А Женя и Инна были близкими друзьями - пришли даже на вокзал меня провожать в 1975 г.

Кстати, насчет пообщаться - я прибываю на "бикур моледет" в Израиль послезавтра на пару недель и буду по делам в Хайфе.
Если у Вас будет желание познакомиться лично - с удовольствием заеду в Нацрат Илит. На всякий случай - вот электронная почта: sergei@umbc.edu

Марк Азов
Назарет Илит, Израиль - at 2011-01-12 03:01:04 EDT
Александру Туманову и Сереже Ниренбургу! У меня тоже была другая фамилия Айзенштадт. Вас наверно знал в лицо. Кстати, кроме Бримана, которого уже нет, в моем городе - Миша Гохлендер, в Нитании Марк Богуславский. В Тель Авиве Клара Эбич.
Сережино предложенте могло бы заинтересовать в Харькове Инну Захарову и ее мужа Женю, который сын Марлены Рахлиной, к сожалению, ушедшей.Вы их знаете не хуже меня. У них в правозащитной группе свое издательство.Они издали воспоминания Ларисы Богораз. Недавно мне прислали книжку стихов Инны, уже не первую.Инна - племянница моей жены. Все повязаны. Феликс Рахдин, брат Марлены, рядом, в Афуле. У него вышла книга про Чичибабина в том же издательстве.Конечно, Харьковский Универ - это кладезь...
Приятно пообщаться.

Александр Туманов
Лондон, Каада - at 2011-01-11 16:30:43 EDT
А. Мазову

Миша Бриман не был со мной на одном курсе. Майю Блушинскую я, конечно, тоже очень хорошо знал, так же, как историю ареста ее отца, отсидевшего 3 года после разоблачения Сталина после хрущевского доклада на ХХ съезде — за клевету на тов. Сталина. Кстати, в те времена я носил другую, мою настоящую фамилию — Тутельман. Может быть, вы слышали обо мне.

Сергей Ниренбург
Балтимор, - at 2011-01-10 18:36:45 EDT
М. Азову: "По моему, Миша Бриман, которого мы недавно схоронили у горы Тавор,был на вашем курсе."

Нет, Бриман учился на курс старше, 1947-52, вместе с моей матерью и В. Перцовским среди прочих.

А бабка моя училась на одном курсе с Буланкиным... Харьковские корни.

И я помню много интересных рассказов о старых временах в Харьковском университете.

"...Вот только нет портрета Марра,
И Финкель, мертвого губя,
Удар отводит от себя."

А Медведев и Зельдович еще числились в штате, когда и я учился на филфаке - правда не у них, а на отделении математической лингвистики...

Парнас же дыбом я читывал в довольно полном машинописном издании (уже и Окуджава там был: "Стояла во дворе хибарка / В хибарке поп Харламов жил, / А у попа была овчарка, / и он ее, товарищи, любил. ? Она была красавица-собака, / И он ее, конечно же любил"), получив книжку от внука А.М. Финкеля Виталика, с которым мы вместе в школе учились.

Вот если бы у кого-нибудь нашлись силы составить сборник о тех временах и тех людях в Харькове. Кое-какие материалы есть уже. Был выпуск "22", были на этом сайте воспоминания об УФТИ, были воспоминания о Лившице, упомянутом автором, были сочинения Милославского, воспоминания о Чичибабине и его окружении... Вот бы и расширить-углубить... Только вот редактор нужен со вкусом и с инициативой... Деньжонок, я думаю, удалось бы собрать...

МаркАзов
Назрет Илит, Израиль - at 2011-01-09 17:25:53 EDT
Повеяло юностью, вспомнилась alma mater.Я учился всего на два курса раньше По моему, Миша Бриман, которого мы недавно схоронили у горы Тавор,был на вашем курсе.Я хорошо знал Маю Блушинскую - сестру одного из погибших друзей. "Парнас дыбом" мы знали наизусть. Кстати, Финкель потом читал спецкурс "Сталин и вопросы языкознания". А когда этот кошмар кончился, сказал: "Слава богу, мне уже не надо доказывать студентам, что грамматика состоит из синтаксиса и морфологии.
Александр Туманов
Лондон, Канада - at 2011-01-09 14:01:26 EDT
Хочу выразить благодарность А. Штильману за указание на ошибку в моем очерке относительно времени разрыва дипломатических отношений между Советским Союзом и Израилем. Думаю, что делать какие-либо изменения в моем тексте, нецелесообразно, т.к. комментарий А. Штильмана ставит все на свои места.
A.SHTILMAN
New York, NY, USA - at 2011-01-08 00:11:15 EDT
Прекрасно написанные воспоминания. Одно небольшое уточнение - в 1948 году,несмотря на сталинскую антисемитскую политику, именно в 1948 году были впервые установлены дипломатические отношения с Израилем. Разорваны они были в начале 1953-го в связи со взрывом у сов. посольства в Тель-Авиве. Впрочем довольно скоро отношения были восстановлены и продолжались до 1967 года, когда великий и могучий страшно обиделся на Израиль за потрясающе выигранную у арабов шестидневную войну.
Обиделся на почти полтора десятилетия! До самого светлого конца Союза -1991 года. Впрочем, всё это,кроме установленных отношений с Израилем в 1948 году к этому прекрасному очерку не относится.

Борис Дынин
- at 2011-01-07 21:23:56 EDT
Err: поседели... вместо посидели

Но и описка вполне к месту :-)

Борис Дынин
- at 2011-01-07 21:04:59 EDT
Саша! Рад тебя видеть здесь! Эти дни я только на короткое время заглядываю в Портал. Но увидел отклик Яши Милкиса и сразу к тебе. Вспомнились наши встречи. Я прочитал твои воспоминания с тем же интересом, с каким слушал твои рассказы. Как бы опять поседели с тобой и Аллой! Не удалось встретиться в прошлом году, надеюсь на этот.
yakov milkis
Toronto, ont., Canada - at 2011-01-07 20:22:40 EDT
Браво , с большим сердцем написано !!!
Невольно возникает вопрос - как можно было жить
десятилетия в такой паталогически криминальной стране
и при этом выжить ,не потеряв человеческий облик??!
И нужно ли удивляться тому ,что ТАМ нынче происходит?
Остаётся надеяться на Господа Б-га ...
Я. Милкис