©"Заметки по еврейской истории"
январь  2011 года

Лея Алон (Гринберг)

Раби Нахман Море-Дин

Приложение: Встреча с художницей

Странное чувство возникает вдруг, будто эта площадка с белыми надгробьями из иерусалимского камня повисла где-то между землей и небом. Линии гор уходят вниз, сначала резко, обрывисто, потом растекаются округлыми холмами, теряясь вдали от глаз.

Сверху вершины гор не видны, а только хороводы деревьев, которые кажутся без оснований, как бы в полете. Небо подступает совсем близко, создавая ощущение твоей с ним связи. Будто и ты находишься между землей и небом, на лестнице Яакова, которая одним концом упирается в землю, а другим касается неба.

Нигде не чувствуешь так глубоко сочетание земного и небесного в человеке, как на этом сожженном солнцем клочке земли, с прямоугольными памятниками, которые словно переходят один в другой, образуя свой бесконечный узор.

Мы стоим рядом с надгробным камнем, маленькая группа людей. И молитва о душе Нахмана, сына Нафтали, звучит последним земным напевом ему, ушедшему.

Свет солнца, сильный и резкий, преломляется на памятнике, на черной вязи букв, растянувшейся одной длинной строкой.

«Раввин, мудрец и ученый, узник Сиона, всем своим существом преданный Торе и еврейскому народу»... На иврите эта фраза короче и весомей, чем по-русски, и как бы представляет собой квинтэссенцию его жизни. Словно камень древней давильни выжал из маслин масло, и оно светится теперь, прозрачное, собранное капля к капле.

Его звали Наум Натанович Море-Дин. Я называла его раби Нахман. На фотографии, которая стоит на моем письменном столе, за его спиной много неба, оно, собственно составляет весь фон, светлый, с голубым оттенком, да талит с той стороны плеча, где упал на него луч солнца, почти сливается с небом. Морщины на огромном лбу в резком свете похожи на ровные строчки. Седые волосы легким облаком выбиваются из-под черной ермолки, а белая борода кажется вытканной из мягких колец.

Раби Нахман Море-Дин

Раби Нахмана уже не было в живых, когда муж его внучки, открыв календарь, полученный им на работе в подарок к Рош-а-Шана, еврейскому новому году, увидел портрет старика в черной кипе с молитвенником в руках. Что-то дрогнуло в нем – он сразу узнал раби Нахмана.

Поза была знакомой. Так раби Нахман молился всегда: глаза полуприкрыты, солнечные блики играют на лице, а кажется, что лицо само излучает свет.

Но больше всего притягивали руки. Он мог бы узнать раби Нахмана по этим рукам. Они не были руками старика, хотя их прорезали вены и избороздили морщины, – они сохранили силу и гибкость, как у человека, который привык к физическому труду. Когда он смотрел на эти руки, то вспоминал упрямую независимость, с какой держался раби Нахман почти до последних месяцев жизни.

Мне он напоминал еврейских стариков с картин Рембрандта, лица которых отражали многовековую мудрость и тонкость души народа.

Наверное, это и привлекало к нему фотографов. Однажды внучка раби Нахмана – Маша – узнала его на снимке, который висел в здании иерусалимского муниципалитета. Он был снят сидящим на скамейке в старом городе, руки его отдыхали на коленях, взгляд был сосредоточен на чем-то своем. Фотография напоминала ей портрет, выполненный их соседом, художником Михаилом Штейнбергом. Тот, случайно поймав из окна своей квартиры удачный момент, набросал эскиз, а рисовал уже по памяти после смерти деда. – У меня свой Hахман, – сказал он ей, когда показывал законченное полотно. – С этой картиной я не расстанусь, даже если ее захотят взять в музей...

С тех пор раби Нахман, задумавшийся над книгой на скамейке перед домом, в сером зимнем пальто с поднятым воротником, встречает каждого, кто входит в дом художника.

Михаил Штейнберг. «Talmud» 1978 г.

У каждого из нас был свой Нахман. Я познакомилась с ним вскоре после того, как он потерял жену. Он «сдавал» прямо на глазах, напоминая дерево, корни которого отмирают в глубине земли и само оно начинает терять с ней связь. Ему все тяжелее становилось преодолевать привычные пятьдесят метров от дома до синагоги. И тем удивительнее было встретить его где-то в центре города, далеко от дома, пересекающего широкую площадь. Он двигался медленно, но чувствовалось, что он торопится, что он устремлен к чему-то. Вот только слабеющие ноги не подчинялись его душевному порыву.

Однажды среди празднично-деловой толпы, текущей по широкому фойе Дворца Наций, я увидела его, маленького, сгорбленного, с венчиком седых волос, выбивающихся из-под черной ермолки. Он был не похож сам на себя, обычную бледность сменили красные пятна.

– Наум Натанович, – удивилась я, – что вы здесь делаете?

Оказалось, что он пришел на Всемирный Сионистский конгресс, чтобы высказать свои мысли о судьбе советских евреев. Расстояние (это были разные концы города) не испугало его, но он не рассчитал свои силы и теперь едва держался на ногах.

Он не хотел уступать старости и ничего не менял в однажды заведенном ритме жизни: писал статьи и сам отвозил их в редакцию, оплачивал банковские счета, ездил в «Яд ва-Шем», где экспонировались картины его покойной жены – художницы Симы Бронфенбреннер-Море-Дин, или на ее могилу и проходил там медленным своим шагом длинный и тяжелый путь.

– Почему вы пускаете его одного сюда? – спросил кладбищенский служка дочку и внучку.

Только тогда они впервые узнали о его поездках на кладбище...

Иногда он бывал почти жесток к себе и, едва оправившись после болезни, возвращался к работе. Как-то мы с сыном пришли навестить его: накануне он упал и больно ушибся. Он лежал в постели, в маленькой квадратной комнатушке, залитой ярким солнцем. Самодельные книжные полки были заставлены книгами. Здесь был Танах, Вавилонский Талмуд издания 1896 года – ровесник раби Нахмана, Шулхан арух, труды Рамбама, Талмудическая энциклопедия – книги, с которыми он постоянно работал. Я часто видела их раскрытыми у него на столе, с аккуратными белыми закладками. Вот и в спальне он продолжал читать. Книги лежали на стульях рядом с ним, на подоконнике, на столе. В комнате было тесно и явно не хватало уюта. Мне чисто по-женски захотелось навести здесь порядок. Руки как-то невольно потянулись к полкам. Я запомнила взгляд его глаз, их умный охват, улыбку.

– Я понимаю вас, – сказал он мне деликатно, – но за тем, что вам кажется беспорядком, скрывается мой собственный порядок.

Раби Нахман. 1984. Фото Нахума Слипак

Лежа, раби Нахман казался совсем хрупким и маленьким, и у меня было такое чувство, что лишь жизнь души поддерживает его тело.

Обычно он говорил тихо и спокойно, и только однажды голос этот прозвучал для меня по-другому. Раби Нахман позвонил мне после моей радиопередачи о книге Гилеля Галкина «Письма американскому другу» и спросил: «Зачем вы это сделали? Ведь мы говорили с вами о книге, да и со статьей моей вы тоже знакомы. Разве вы не были согласны со мной?»

Я написала тот радиоочерк вскоре после своего приезда в Израиль под впечатлением книги, которую тогда приняла целиком, еще не будучи готова подойти к ней критически. Она была близка мне своим сионистским настроем, написана свежо и ярко. Спустя годы многие ее страницы я оценивала уже иначе, но все же решила повторить старую программу, потому что проблемы ассимиляции, взаимоотношений Израиля и диаспоры, затронутые автором, оставались по-прежнему актуальными.

Я слушала взволнованный голос в трубке и пыталась объяснить, что передача не касается философии иудаизма, а сконцентрирована на других вопросах.

– Но ведь вы рекламируете книгу, которая искажает суть еврейских духовных ценностей, – перебил он меня.

Что-то во мне взбунтовалось, его слова показались посягательством на мою авторскую свободу, и хотя я старалась говорить спокойно, голос, видимо, выдал мои чувства. Мы разговаривали, как чужие: впервые я не узнавала его. В знакомом голосе не хватало мягкости и тепла.

– Вы поймете, что были неправы, – сказал он сухо и положил трубку.

Рукопись его статьи – ответа на книгу Гилеля Галкина, – частично опубликованная после его смерти в журнале «Менора», лежит сейчас передо мной. Я перечитываю ее уже не первый раз. И словно слышу два голоса. Один – незнакомый мне, молодой и насмешливый, Ѓилеля Галкина, другой, сдержанный и тихий, раби Нахмана. Вот говорит Ѓилель Галкин, обращаясь к своему американскому другу:

– Да, верно, существует еврейская средневековая философия, а пытался ты ее читать? Если да, то ты знаешь, что она почти вся написана по-арабски. А почему не на иврите? Предполагаю, по той же причине, по какой человек, имеющий незаконную связь, не приводит свою любовницу домой, как бы интеллигентна ни была его жена... Средневековая еврейская философия была продуктом «мусульманского аристотелизма» и никогда не получила широкого распространения вне границ мусульманского мира.

Раби Нахман:

– Началом еврейской философии средневековья принято считать Эмунот ве-деот («Верования и познания») – труд Саадьи Гаона, жившего в IX веке. Он написал эту книгу, чтобы рассеять сомнения, возникшие у евреев, читавших философские труды: некоторые из них находили, что существуют противоречия между Торой и философской мудростью. Саадья объясняет основы иудаизма в духе философии и ставит их выше всех религий и философских познаний в мире. Его труд написан по-арабски не потому, что он импортировал свои идеи, а по той простой причине, что много евреев, в особенности молодежь, говорили в то время по-арабски. Саадья стремился приблизить их к пониманию Торы. По тем же соображениям он перевел на арабский язык Танах и снабдил его своими комментариями.

Когда раби Нахман говорит о философе и поэте Шломо Ибн Гвироль, о моралисте и мыслителе Бахье ибн Пакуде, о поэте и комментаторе Библии Аврааме ибн Эзре или о великом мыслителе Рамбаме, голос его как будто теплеет, но вот он снова обращается к Галкину, и я слышу сухие и резкие интонации, как тогда в телефонном разговоре со мной:

– Вы заявляете, что нелепо искать интеллигентность в природе еврейства. И тот, кто делает это, ошибся адресом, ибо ни одна из важнейших религиозных традиций, ведущих начало от античности, не была столь фундаментально и последовательно антиинтеллектуальной, как иудаизм, – это абсурд, с которым вряд ли стоит полемизировать. Напомню лишь высказывания еврейского философа Филона Александрийского. Как известно, Филон был хорошо знаком с греческой философией и особенно учением Платона. Тогда даже говорили: либо Платон филонствует, либо Филон платонствует. Филон фундаментально и глубоко изучил Танах, пользуясь вначале знаменитой «Септуагинтой» – переводом семидесяти, а затем в оригинале на иврите. Уж он-то никак не мог «ошибиться адресом». И он нашел, что Священное Писание еврейского народа – источник всех знаний, мудростей и всех философий и что греческая философия – это лишь отголосок того учения, которое содержится в Священном Писании иудеев.

Я перечитываю страницы, исписанные четким почерком, с едва заметным дрожанием руки, и мне кажется, что я – безмолвный участник спора. И именно ко мне, представляющей читательскую аудиторию, обращены их слова.

Ѓилель Галкин: Будем честны, покажи мне стих Пятикнижия, призывающий к состраданию к чужеземцу, и я покажу тебе пять стихов, призывающих к его изгнанию и уничтожению.

Раби Нахман: – Вы часто применяете в своей критике слова: «будем честны» и претендуете, как видно, на признание за вами метода объективного анализа. Что это – злой умысел или незнание? В Библии имеется около сорока предупреждений против негуманного отношения к чужеземцу. Как известно, пророки настаивали на том, что гуманность, справедливость и нравственность выше любого обряда и что подлинный грех – это безнравственное поведение и извращение справедливости. Еще на заре человеческой культуры евреи разработали юридическую систему, которая исходила из признания человеческого достоинства и равенства всех перед законом.

Раби Нахман продолжает спор, опираясь на цитаты из Библии, Талмуда, Рамбама, Раши.

«Сердце мое болело, и душа моя возбуждалась... Видел я людей: как будто утонули они в морях сомнений, воды искажений, ошибок уже покрыли их, и нет ныряющего, чтобы поднять их из глубин, и нет плавающего, чтобы вытащить их».

Я нашла эти слова еврейского философа Саадьи Ѓаона в заметках раби Нахмана и подумала о том, что и сам раби Нахман страдал почти физически, когда встречал слабость духа, невежество, посредственность. Его ответ на книгу Гилеля Галкина неожиданно переносит меня к совсем иному периоду его жизни, к воркутинским лагерям, где вместе с осужденными советскими гражданами сидели нацистские преступники. Многие из этих немцев были интеллигентными людьми, хорошо знавшими Библию. Они держались своей группой, обособленно от всех остальных. Евреи их подчеркнуто игнорировали. Что побудило его вступить с ними в открытый спор о еврейском законе? Желание показать величие еврейской морали и, быть может, так привести их к раскаянию?

Он начал свой с ними диалог с исхода евреев из Египта. С той ночи, когда они покинули страну рабства и двинулись широким станом через пустыню, а за ними следом неслись колесницы врага, предвкушавшего победу: «Настигну, обнажу меч мой, истребит их рука моя». Но вот море расступилось, открыв евреям путь к спасению, и тут же воды его сомкнулись, поглотив египтян. Свершилось чудо: те, кому только что угрожали смертельная опасность, неожиданно стали свидетелями гибели своих врагов. И возрадовались ангелы на небе, видя их спасение, но раздался оклик Бога: «Создания мои гибнут, а вы радуетесь!»

Говорил Иов: «Разве я пренебрегал правом раба моего и служанки моей, когда они имели спор со мной... Ведь кто создал меня в чреве, создал и его...»

«И если поселится с тобой чужеземец в земле вашей, не мучь, не притесняй его... и люби его, как самого себя... Я, Господь Бог ваш».

Может быть, именно ссылки из Библии, которые я нашла в его статье, он приводил тогда в диспутах?

...В бараке было холодно, за тонкими стенами бушевала пурга, слабый свет едва пробивался в узкое окно, зэки разогревались баландой, кипятком, отдыхали на нарах после смены в рудниках, и только маленькая группа людей уединялась в стороне, чтобы спорить об этике Библии и Талмуда, которую каждый понимал по-своему. Положив голову на его колени плакал молодой немец, потрясенный собственной жестокостью, которая открылась ему вдруг в момент прозрения души.

Прощаясь с раби Нахманом, один из тех немцев, кого освободили раньше, клялся, что всю свою жизнь будет бороться с нацизмом. Иногда они проявляли к нему свою благодарность почти в комичной форме: в бане спешили чуть ли не наперегонки помыть ему спину.

Сегодня я жалею, что не расспрашивала его о тюрьме. Даже когда он бывал серьезно болен, казалось, что это пройдет, и я еще не раз успею поговорить с ним. Так и остались в памяти разрозненные эпизоды, о которых он иногда рассказывал.

Его взяли прямо с завода. В тот день в лабораторию, которой он заведовал, приехала комиссия на испытание нового агрегата. Секретарша вошла неожиданно и сказала:

К вам пришли.

Он не понял и удивился:

– Разве вы не видите, что я занят?

Через полчаса она повторила те же слова, но уже с другой интонацией. Он все понял и вышел к ним навстречу. Шел 1951 год, и аресты еврейской интеллигенции ни для кого не были секретом.

Его обвинили в национализме и в принадлежности к сионистской организации. К делу был приложен донос, написанный человеком, с которым он почти не был знаком. Раби Нахман потребовал очной ставки и, когда оказался лицом к лицу с предателем, единственный раз за время следствия не выдержал: схватил со стола тяжелую чернильницу, чтобы запустить ему в голову, но следователь, мгновенно среагировав, перехватил его руку. С этого дня раби Нахман изменил свое поведение на следствии: он замолчал, как будто вдруг потерял дар речи. «Заключенный бесправен, – думал он, – но у него есть одно оружие протеста – молчание. И этого никто у него не отнимет».

Особенно тяжело давалось это молчание после бессонных ночей, когда сознание было затуманено, а воля к сопротивлению сломлена. Допросы ночью и запрет спать днем были изощренной пыткой, которую не выдерживали даже самые сильные физически люди. Ради возможности поспать заключенный порой подписывал любой протокол, вынося сам себе приговор. Раби Нахман виновным себя не признал и не подписал ни одного протокола.

Маша вспоминала со слов деда, как зачитывали ему приговор. Сначала сказали: «высшая мера – расстрел», долго-долго помолчали, потом сообщили о замене на двадцать пять лет лагерей. Это тоже была их пытка: чтобы дошло до сознания в полной мере, чтобы шок этой минуты не прошел и после смягченного приговора. Но, может быть, именно потому, что приговоры последовали один за другим, рождалось чувство необыкновенное избавления, чуда, которое судьба явила на грани отчаяния. Вот она, смерть, была совсем близко от него и отступила.

«Молниеносно спасение Господа, и только тот, кто дал нам жизнь, может ее отнять», – вспыхнули в сознании знакомые слова. Кто способен понять душу верующего человека, тот источник силы, что поддерживает его на краю отчаяния? Даже в самые тяжкие минуты он знал, что не одинок. Он обращался к Богу с молитвой и за всем, что с ним происходило, искал свой смысл.

В лагере раби Нахман не раз был близок к смерти. Однажды надзиратель, приняв его за мертвого, сбросил с нар. Оказалось, что в холодном теле теплится жизнь. Это был уже не первый сердечный приступ, но, может быть, самый тяжелый из всех. Во время болезни он продолжал оставаться в бараке. Здесь, среди своих, совершал привычный обмен баланды на кусок хлеба и так мог соблюдать кашрут. На счастье среди заключенных были врачи, и они выходили его.

Вскоре после болезни раби Нахман присоединился к похоронной бригаде: хотел собственными глазами видеть последний приют заключенного. То, что он увидел, потрясло его. Стояла весна и солнце, обогрев землю, растопило первый, самый верхний слой ее. Трупы всплыли на поверхность и так лежали непогребенными. Когда их хоронили, промерзший слой не поддавался лопате; тело, едва прикрыв землей, забрасывали камнями, а весной оно словно освобождало само себя из оков. Теперь мертвые лежали лицом кверху, тление почти не коснулось их – земля тундры была как большой холодильник, который замораживал навсегда. Ему показалось вдруг, что он узнал лицо Давида Бергельсона, о судьбе которого ничего не было известно.

Вот когда произошел в нем душевный перелом, который дал ему силы выстоять. Он усмотрел в увиденном знак для себя: он должен выйти отсюда живым, чтобы не остаться непогребенным.

В пятьдесят третьем году, вскоре после смерти Сталина, его освободили. На пути из воркутинских лагерей, проездом через Москву, он заехал к родственникам. На нем была стеганая телогрейка, шапка-ушанка, рваные, перевязанные веревочками, ботинки. Он был худой, с желтовато-землистым цветом лица. О лагере говорил скупо, но вспоминал перенесенные страдания, сказал только, что человек может продлить жизнь силой воли, своим разумом. И за этими словами стоял его собственный лагерный опыт. Он научился закалять себя физически. И уже не отступал от этого после освобождения. Одесские «моржи» хорошо знали крепкого этого старика, которого никогда не пугали холодные дни. Он плавал до отъезда в Израиль, а ему тогда приближалось к восьмидесяти.

Мне всегда было трудно представить его другим: не тем раби Нахманом, которого я знала, а прежним Наумом Натановичем, жизнь которого шла как бы в иной плоскости. Образ раздваивался. Раби Нахман в 17 лет получил звание раввина. С детства он знал иврит и Талмуд, в одиннадцать лет написал свою первую статью на иврите в газету Ѓа-Модия, выходившую тогда в Полтаве. (Спустя почти 80 лет, в Израиле, публикуя его корреспонденцию, газета расскажет об этом своим читателям). Тот незнакомый мне Наум Натанович закончил химический факультет Одесского университета, заведовал лабораторией завода Одесских фрезерных станков, в годы войны был эвакуирован вместе с заводом в тыл, чтобы работать для военной промышленности. Он хранил свои почетные грамоты и с благодарностью вспоминал директора завода, который ждал его возвращения из лагерей, зная, что Море-Дин осужден на 25 лет.

– Нахман вернется, – говорил он всем с уверенностью и держал место свободным.

Раби Нахман вернулся из лагерей надломленный, специальность, которую он любил, завод, которому отданы были долгие годы жизни, – все казалось потерянным. Но не прошло и нескольких дней, как вчерашний заключенный, не реабилитированный официально, а просто освобожденный, стоял во главе лаборатории...

Я любила приходить к нему в субботу. Он широко открывал дверь, гостеприимно пропускал вперед, а сам стоял так, пока вы проходили. Я никогда не замечала здесь еду, как будто он питался воздухом. В 13 лет раби Нахман увидел, как вели на бойню коров: они громко мычали, и по глазам видно было, что они понимают, куда их ведут. С тех пор он перестал есть мясо и рыбу. Вспоминая эвакуацию на Урал, обледенелые стены их домика, перевязанные веревкой рваные валенки, голод, дочь раби Нахмана вдруг улыбнулась мягкой и печальной улыбкой. «Только папа не замечал ничего, – сказала она. – Он заведовал лабораторией, работал дни и ночи, ел свой суп с крапивой и был доволен. Все доставали продукты, что-то делали для своих семей, папа же жил в другом мире».

...Салон был пустоватый, почти без мебели, основная часть книг концентрировалась в спальне, а здесь были собраны картины его покойной жены-художницы Симы Бронфенбреннер-Море-Дин. Когда она создавала свою серию о Катастрофе, он пошел с ней по дорогам войны, побывал в десятках мест и местечек, опускался в шахты Харьковского завода, где расстреливали евреев. Во многих картинах я узнаю его лицо. Вот он смотрит на меня из пламени, охватившего синагогу, седой венчик волос, белая, растрепавшаяся борода и темные, полные боли, глаза. Когда она писала его портрет, он был без бороды, почти на сорок лет моложе, но это ее умение увидеть, каким он будет в старости, шло от понимания его сути.

Раби Нахман. Художник Сима Бронфенбреннер-Море-Дин

Среди ее работ я не видела его портретов. Она изображала его окруженным людьми. Он напоминал мне на этих картинах кантора в Судный день, с лицом, устремленным вверх, к Богу, в молитве за всю общину. За окном его комнаты была притихшая субботняя улица, а может быть, она мне только казалась такой. Его можно было просто слушать – начав, он как бы уводил тебя в глубину своей мысли. То он доставал из кипы исписанных листков письмо в Главный раввинат, в котором на основании серьезных исследований и ссылок на Талмуд предлагал перевести Изкор с Симхат-Тора на Ѓошана-раба. То он знакомил со своей статьей-рекомендацией, написанной им вскоре после приезда в Израиль и посещения ешиботов, в которой предлагал внести изменения в программу занятий. То он показывал свои заметки о демографии, ассимиляции, корреспонденции в газеты. Он как-то сказал мне, что у знатоков Торы с годами мудрость возрастает. Прикоснуться к этой мудрости приходили раввины, ученики ешиботов, просто религиозные и даже совсем нерелигиозные люди. Я спросила его однажды, имея в виду эту последнюю группу:

–Они ищут у вас ответ?

Мне показалось, что он рассердился.

– Я ответа не даю, – сказал он мне. – Я не агитирую, просто раскрываю источники.

...В ту ночь они остались вдвоем, раби Нахман и молодой парень в солдатской форме. Мир за окном казался выкрашенным черной краской, а в самой больничной палате падал мягкий свет и освещал старика с худым бледным лицом, легким, как пух, венчиком седых волос и темноглазого рослого парня в форме.

– Сын? – спросила сестра, заглянув в палату.

Нет, судьба не дала ему сына. Всю жизнь она дарила ему учеников. Одних он учил химии, других ивриту и Торе, учил всегда, даже когда боялся, что снова станет жертвой предательства. Этот мальчик был для него больше чем ученик. Судьба свела их в тот год, когда оба потеряли близких: он – жену, мальчик – отца. Рана у каждого была свежей, одиночество острым. Его слабое сердце едва выносило тяжесть утраты, а душа шестнадцатилетнего подростка металась в поисках точки опоры. И раби Нахман повел его, бережно, нежно. Теперь же они прощались.

Наступит утро, и парень уйдет, унося в памяти глубокий, проникающий в самую душу взгляд.

Этим юношей был мой сын. После смерти раби Нахмана я нашла в тетради сына запись: «Я чувствовал в нем высокую духовность и большую внутреннюю силу. И может быть он один в целом мире мог сравниться с моим отцом по его отношению ко мне, теплу и заботе».

В минуты потери отец и учитель как бы слились для него в один образ, напомнив мне слова Раши: «Подобно тому, как ученики называются сыновьями... так учитель называется отцом».

Леонид Балаклав. «Молитва», 2001 Холст, масло, 100x25 см

Раби Рахман Море-Дин – учитель законов в переводе с иврита. То ли предначертанность судьбы проявилась в имени, то ли имя исполнилось в судьбе...

Приложение

Лея Алон (Гринберг)

Встреча с художницей

Сима Бронфенбреннер-Море-Дин. Она привиделась мне в том удивительном мире, который оставила после себя, в котором осталась вся: с её умением вглядеться в окружающее, отразить его в своём творчестве, передать всю его грустную противоречивость и мужественно принять её.

Её уже не было в живых, когда в опустевший дом вернулись с выставки картины. Вот тогда я и увидела их, не успев познакомиться с самой художницей. Полотна стояли, плотно прижавшись друг к другу, словно внезапно осиротевшие дети. Я была одна в большой светлой комнате, и ничто не мешало моему с ними единению. Я повернула к свету картину в простой строгой раме. Еврейское кладбище. Тени и свет на камне. Вязь ивритских букв, разбитые памятники, беззащитный Маген-Давид весь в надломах от обрушившихся на него ударов. Глубокие трещины как раны на каменных надгробьях. Едва пробивающийся луч света.

В тетради отзывов, вернувшейся в дом после выставки вместе с картинами, Илья Вольперт, один из посетителей, написал: «Может быть это ночь, тёмная ночь, мрак и ужас еврейского блуждания. Кладбищу не видно конца, как и еврейскому рассеянию. Грозно возвышаются надгробья. Кажется, ничто не потревожит их. Но нет… Недрогнувшая рука покусилась на каменное, вросшее в землю и слившееся с ней. Ведь это же "еврейские камни"… Как часто земля рассеяния извергает их…»

Еврейская тема в творчестве художницы поначалу словно едва слышный ручеёк, но, вобрав в себя множество потоков, она обретает звучность горной реки…

Она захватывает Катастрофу, по следам которой Сима Бронфенбреннер-Море-Дин шла сразу после войны, как идёт писатель-документалист, чтобы собрать свидетельства очевидцев. Она побывала в десятках мест и местечек, исходив вместе с мужем раби Нахманом Море-Дином десятки километров пути. Теперь её картины висят в Мемориале памяти Катастрофы и Героизма Яд ва-Шем.

Когда писалась картина «Разрушенное кладбище», художница была в начале пути, и осквернённое кладбище стало для неё символом беззащитной еврейской доли, предупреждением…

Сколь часто с непростительной лёгкостью уходим мы от этих предупреждений в надежде, что это лишь случайность, а там, за поворотом, нас ждёт другая реальность… Прошли годы, но в мире мало, что изменилось. И в моём семейном альбоме чёрно-белое фото: два разбитых ломом памятника в молдавском городе Бельцы… Когда- то каждый из нас прошёл через это: гетто, разбитый памятник, погибшие близкие, – осознание своего еврейства в той или другой форме. Она лишь выразила это как художник, вложив свой талант, свои раздумья о жизни, тепло своей души.

Отрываю взгляд от картины и сталкиваюсь с чьим-то взглядом: ироничным, спокойным, выразительным.

Солнце тёплым лучом заиграло в рыжей бороде, длинных пейсах. Портрет как бы обрёл плоть. Этот жест руки такой живой, такой знакомый… Чёрный сюртук, округлая шляпа, пейсы… Привычный облик еврея из гетто. Только вот взгляд иной: нет в нём вечной тоски, приниженности, рабской покорности своей доле. Этот еврей другой: независимый, гордый. И хоть он молод, ты угадываешь в нём и проницательность, и ум, и уверенность в себе.

Так совпало, что эти картины оказались рядом. Одна – поруганное кладбище, другая – портрет молодого религиозного еврея. Нарушилась временная связь, но для меня как бы проявилась путеводная нить. Это была всё та же еврейская тема, только одна картина напоминала о доле изгнанника, другая о Возрождение.

 

Меня окружали картины. И было чувство, будто перед моим взором проходит чья-то жизнь. Из этих, прислонённых к стене рам, смотрели на меня люди, встреченные художницей в разные годы жизни. Я сразу узнавала написанное ею в Израиле. В картинах этого периода много света, воздуха. Ей удивительно удавались пейзажи: горы, деревья, цветы. Она умела увидеть не эффектно-броское, что сразу притягивало глаз, а то, что прячется в глубине. Она улавливала душу вещей. Душу цветов под этим солнцем, их неповторимый цвет, связь с землёй, что дарит им красоту и яркость.

Она приехала сюда пожилым человеком, пройдя тяжёлый жизненный путь. Израиль подарил ей второе дыхание.

 

«И вошло в них дыхание жизни, и они ожили, и встали на ноги свои…» Это и о ней, Симе Бренфенбреннер-Море-Дин, сказал в своём пророчестве Йехезкель, и о многих из нас, открывших связь с прошлым, которое даёт человеку новый взгляд на жизнь, происходящее в ней, своё в ней место.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1018




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer1/Alon2.php - to PDF file

Комментарии:

Майя
- at 2011-01-08 19:47:48 EDT
Спасибо, Лея.