©"Заметки по еврейской истории"
Июнь  2010 года

Максим Гитман

Моя война

Киев – Ташкент

(Июнь 1941 года декабрь 1941 года)

Ах, война! Что ты сделала, подлая!?

Б. Окуджава

22 июня 1941 года: какая дата в истории России так перевернула жизнь миллионов, как эта!? И всё произошло по сатанинской воле одного жалкого полусумасшедшего недочеловека… Вот она злая ирония судьбы и истории!!!

Все началось с того, что я проснулся от барабанной дроби стучавших по железной крыше нашего двухэтажного дома осколков и от непрерывной хаотической орудийной стрельбы. Стрельба нарастала и заполнила все вокруг без остатка. Я бросился к окну: по предрассветному небу шарили прожекторы… Маневры подумал я (Киевский Особый Военный Округ любил проводить маневры). Но, что барабанит по крыше? В это время отец включил наш любимый СВД-9, покрутил рукоятки настройки и мы замерли, услышав лающий голос немецкой речи. – Война! Гитлер объявил нам войну, сказал отец, знающий немецкий, и стал переводить на русский роковые слова. Мы их расколошматим! такими словами в переводе отца прозвучала концовка речи…

Все стало ясно: рвутся снаряды зениток и осколки стучат по крыше! Я выбежал во двор и чуть не сбил с ног нашего управдома, отца моей соученицы, Лещинского. Война! Возопил я… Этот флегматик улыбнулся моей «шутке» и весело сказал: Надо успеть позавтракать… В это мгновение над домом с ревом на бреющем полете пронеслись три мессера со знаками свастики на фюзеляжах. У Лещинского вытянулось лицо, и он мгновенно исчез.

Что делать, что делать? мучительно соображал я… В этот день в 12 часов должна была прибыть пароходом из Канева, где она проходила студенческую практику, моя любовь Женька. Она была на полтора года старше меня и училась на втором курсе Киевского университета на биофаке.

Любовь была в самом разгаре: мы не могли обходиться друг без друга и одной минуты, и двухнедельная практика была для нас мучительным испытанием. Трудно передать с каким нетерпением я ждал ее возвращения и вот – война… Пароход должен прибыть на речную пристань, которая находилась на Подоле довольно далеко от моего дома.

Посмотрев на часы и убедившись, что времени до 12-ти много (на часах было около восьми), я намерился позавтракать, но тут во двор вошел мой погодок Володька Тартак: Бензохранилища горят! Бежим помогать тушить! крикнул он, не сомневаясь в моей поддержке его плана. Володька жил на пятом этаже соседнего дома и видел пожар с балкона. Бежать надо было на Брест-Литовское шоссе километров пять с гаком! Встреча Женьки явно могла не состояться, но мы побежали. Вскоре мы бежали вместе с огромной толпой таких же, как мы, спешивших на помощь. Добежали! Горели три огромные цилиндрические бензохранилища, каждое высотой с многоэтажный дом. Море огня полыхало и ревело зловещим рокотом. Из огня вылетали какие-то предметы, бочки, творилось что-то немыслимое… Жар стоял непереносимый, казалось вот-вот мы сами начнем полыхать. Десятки пожарных машин и сотни пожарных участвовали в этом кошмаре, но все было тщетно. Я объяснил Володьке задачу, и мы вместе начали добираться до Подола. Убедившись, что пароход из Канева еще не прибыл, решили дожидаться прибытия на скамеечке у пристани… Из мощных динамиков прямо над нашей головой раздались звуки Интернационала и Молотов начал свою речь, которая продолжалась недолго и расставила всё по своим местам! Враг будет разбит, победа будет за нами: я был готов, не дождавшись Женьки, хоть сию минуту в бой.

Наконец, колесный пароход из Канева благополучно целый и невредимый, пришвартовался, и загоревшая моя ненаглядная оказалась в моих руках…

Но речь Молотова еще звучала во мне: теперь нам будет не до любви и сердце заныло от предчувствия нахлынувшей страшной беды…

Дома я стал свидетелем сцены, которая остается в памяти до конца моих дней. Отец лежит на спине на диване, сцепленные руки лежат на животе, а мать сидит около него на стуле. Соломон! Что будет? спрашивает мать. Отец начинает вращение больших пальцев рук в одну сторону. Пауза. Соломон! Что будет? Пальцы рук начинают движение в обратную сторону... И ни звука по поводу того, что будет… Я не выдерживаю и говорю: Надо немедленно уезжать! Отец: Ты думаешь, они дойдут до Киева? Его научили воображать, как мы будем бить противника на его же территории!

События развивались с устрашающей быстротой: еще 23 июня многие сообщали, что наши разбомбили Берлин, перешли границу и чуть ли не ведут бои за Кенигсберг, 24-го прозвучал слух, что немецкие рабочие свергли гитлеровскую власть, и война закончилась… Между тем фрицы беспрепятственно совершали бомбежки Киева. В Университете формировались бригады для сооружения оборонительного вала на подступах к городу, и я вошел в одну из них. Мы проработали на рытье траншей два дня и были свидетелями, как в воздухе безнаказанно хозяйничали фрицы. Меня это бесило: я привык верить, что сталинские соколы сильнее всех в мире! Внезапно, прозвучала команда: всех парней вернуть в город: нам надо было явиться в военкомат. В военкомате на знаменитой Бессарабке царил неописуемый бардак. Около чиновников толпились сотни допризывников, которые никак не могли понять, что и когда им предстоит делать… Наконец, к вечеру разобрались: тех, которые по возрасту должны были быть призваны в армию, немедленно направляли в действующие части. А из тех, которые еще только подлежали осеннему призыву, формировались части с непонятным назначением. Я принадлежал к этой категории. Всё было покрыто мраком неизвестности: военная тайна. Мы только многозначительно переглядывались.

К вечеру 29 июня я был приписан к отряду моих сверстников численностью сто человек под командой совершенно не военного гражданина средних лет. Мне было предписано явиться 7 июля к 17.00 в военкомат для отправки в часть. Ложка, кружка, форма одежды легкая походная. Какая часть, где она??? А пока можно по домам…

Дома все было верх дном: суматоха невообразимая. Оказалось, что Украинлес, в котором отец был заместителем директора, отправляется в эвакуацию в Вятку (Киров) и эшелон отходит 2 июля. Трудно представить, что пережили очумевшие родители, пока я разбирался со своими делами.

2 июля я проводил родителей и Женьку в дальнюю дорогу и вернулся домой совершенно подавленный и разбитый… Нет мамы, нет папы, нет Женьки: нет жизни, к которой я привык и без которой жить не умел и не хотел… Но дома ждало новое совершенно неожиданное испытание. Зина, наша домработница; Зина, которая была фактическим членом нашей семьи: вела хозяйство на равных с мамой, была ее задушевной подругой, выкормила меня своей грудью, когда у мамы пропало молоко, а ее мальчик умер, Зина вошла ко мне, когда я вернулся после проводов с вокзала, в стельку пьяная и произнесла речь такого содержания: Уехали! Слава Богу! Проклятые жиды, всю жизнь я на вас горбатилась, теперь все будет по другому: мы с Захаром (ее муж, слесарь завода «Арсенал») займем квартиру и заживем, наконец… И ушла… Я взял кое-какое барахлишко и ушел и больше никогда не появился в этом доме, в котором родился, вырос, впервые полюбил и из которого ушел на войну…

Я направился в Университет, в подвале которого проживал вместе с мамой дворничихой университета мой друг Васька Цыбенко. Они меня приютили до 7 июля.

Киев стремительно пустел: уезжали совместно с эвакуированными заводами и учреждениями, уезжали, кто как мог…

Киев мгновенно стал прифронтовым… По ночам просыпались от воя сирен воздушных тревог, бежали на крышу сбрасывать зажигалки… Началась шпиономания: наряды милиции и просто добровольцы постоянно кого-то задерживали. Ходили самые дикие слухи: напряжение было невероятное…

4 июля я оказался на углу Красноармейской и бульвара Шевченко (Большая Васильковская и Бибиковский бульвар). По мостовой рядом с бульваром к Крещатику двигалась бесконечная колонна, по всем признакам недавно вышедшая из боя. Это было страшное зрелище: беззвучно, вне всякого строя, с воспаленными газами, давно не бритые, в лохмотьях с окровавленными перевязками, кто на костылях кто, опираясь на палку, опустив глаза долу, шли еле передвигая ноги тысячи и тысячи…

Вдоль тротуара стояли сплошной шеренгой киевляне. Реплики были самые разные: Бросают нас; Отводят за Днепр, чтоб сохранить живую силу; Ну, теперь жди фрицев завтра! Многие рыдали, бабушки истово крестились… Я был в шоке: такое нельзя было вообразить и в самом страшном сне… Неужели, город сдадут? Не может этого быть думал я. Но страх уже проник в душу…

Наконец, наступило долгожданное седьмое июля и я, как был: в ковбойке в кепочке, в спортивных тапочках на резиновом ходу (балетках), прибыл в военкомат. Пока нас инструктировали, уже стемнело. Выяснилось, что мы идем на Донбасс, что в пути нас будут кормить, что нашу « сотню» будет сопровождать машина с деньгами и продуктами, что первый привал и сбор для тех, кто потеряется, в Борисполе, второй в Яготине, третий в Лубнах… Все выглядело хорошо продуманным и четко расписанным. Мы повеселели и двинулись. Часам к 10-ти вечера дошли до Цепного моста, и тут ко мне кинулась Зина! Как она узнала, когда и как я буду покидать город загадка… Она прошла рядом со мной через весь Цепной мост длинною около километра, навзрыд плача и непрерывно пытаясь передать мне мешочек с продуктами и одежонкой…. Я до сей поры заливаюсь слезами, вспоминая этот эпизод в деталях!

К рассвету мы сделали первый привал в Борисполе. Нас накормили сухим пайком, и мы настроились на отдых… Не тут-то было: как по заказу, Борисполь, в котором вблизи от нашего привала был военный аэродром, точно к этому времени начали свирепо бомбить Ю-88. Мы дружно разбежались подальше от летного поля. Минут через пятнадцать все стихло, я вернулся к месту привала и стал поджидать других участников этого похода.

Часа через два стало предельно ясно, что из сотни вернулись к сбору человек сорок, остальные исчезли… Исчезла и сопровождающая нас полуторка с нашим командиром, нашими продуктами, паспортами и деньгами, необходимыми для дальнейшего продвижения к Донбассу! Что делать?

Обсудив ситуацию, решили побыстрее двигаться к Харькову в надежде, что впереди нас ждет машина… Через два-три дня мы оказались в Яготине, но ни машины, ни других участников нашей группы не встретили… Железная дорога проходила почти рядом с шоссе Киев-Харьков и возникла идея добираться поездом до Харькова и там дожидаться остальных. По дороге беспрерывно шли пассажирские и товарные составы, но после первой же попытки забраться в один из них, стало ясно, что это практически невозможно: крыши, ступеньки, тамбуры между вагонов были до отказа заполнены людьми. Когда я попытался взобраться в товарный вагон, стоявшего на одном полустанке, поезда, мужики, вплотную сидевшие на полу вагона в проеме открытой двери и свесившие наружу ноги, как по команде, заработали ногами, и я был повержен на землю. Пройдя вдоль всего состава, я понял, что во всех вагонах меня ждет такая же участь и, что выполнение задачи не пускать никого из пришлых, является общим законом вагона…

Я потерял счет дней и не мог понять, где я нахожусь… Совершенно случайно, наткнулся на вроде бы знакомого парня: судя по одежде и по вещевому мешку, он был из нашей группы. Разговорились, и оказалось, что он сам примкнул к нашей группе в Борисполе, что он из Львова полуполяк, полуеврей, что вышел из Львова в день начала войны. Янек изъяснялся на польско-русском-украинском языке, но мы быстро научились понимать друг друга и решили дальше действовать сообща. К 16 июля мы добрались с множеством мелких приключений до Любен (Любны железнодорожная узловая станция). Расположились в лесочке недалеко от вокзала и Янек отправился за провизией… Вскоре явился с двумя бутылками слывянки и салом… Кроме этого, ничего больше было не купить: ни хлеба, ни молока. Мы приступили к слывянке: она была божественной: густая, сладкая лучше ликера. Выпили по полной пол-литровой бутылке и уснули, как убитые… Проснулись от разрывов, рвущихся совсем рядом с нами бомб… В небе прямо на нас пикировали два Ю-87… На путях стоял эшелон с цистернами и одна из них заполыхала… В вагонах что-то стало взрываться и прямо рядом с нами приземлилась целехонькая колесная пара!

Мы покинули Лубны: впереди была Полтава, но я затосковал: двигаться к Харькову, а потом к Донбассу в этом хаосе было явным безумием. Не сегодня- завтра, и Харьков начнут тоже эвакуировать: уж лучше вернуться в Киев и принять участие в его обороне. Мы попрощались с Янеком, и я повернул назад к Киеву…

Примерно 20 июля я оказался опять рядышком с цепным мостом: на том же месте и почти в тот же час, что и восьмого июля! Война шла уже без малого месяц, а через мост продолжал изливаться поток людей, машин, техники… Впечатление такое, как будто я прибыл к моменту сдачи города…

Выяснилось, что тяжелые бои идут с 10 июля чуть ли не в Голосеевском лесу, что на мост без пропуска не пройти, что в городе комендантский час… Разместив одежду, деньги и документы на голове я отошел поближе к Труханову острову, не спеша переплыл Днепр и добрался до Кузнечной. Никого из своей команды я не нашел: мои сверстники ребята из моего и соседних домов уже ушли в ополчение, в Армию, или уехали в эвакуацию…

Проклиная военкоматовскую затею с походом в Донбасс, из-за которой оказался в подвешенном состоянии и не участвую в боях, я через Николаевский сад дошел до университета и к моему счастью прямо вышел к машине, которая готовилась везти в Канев продовольствие и несколько студентов. Большая группа студентов, вошедших в Народное ополчение, уже несколько дней была в Каневе. Я стал умолять взять и меня с собой в ополчение, поведав, вкратце, как закончилась затея с походом в Донбасс. И меня взяли! В Каневе выдали телогрейку, винтовку, саперную лопатку и я стал полноправным бойцом второго эшелона Каневской обороны…

Наши окопы располагались на обширной возвышенности: за нами внизу был Днепр, впереди – первый эшелон с бойцами регулярной армии. До 14 августа было относительно тихо, хотя впереди постреливали, но, главное, в воздухе было спокойно. Оставалось утешаться задушевными беседами… В одной из них незабываемой я стал нести дурацкую чушь: мол, я не стану цепляться за жизнь, если меня ранят… Доктрина претендовала на исключительность (тогда мне нравилось выглядеть оригиналом): если оторвет хотя бы мизинец, я стреляюсь, не хочу быть ущербным (знал бы я, что мне предстоит в этом плане дальше…).

Но каневская развязка близилась. Слева от нас внизу, как бы в широкой лощине, сходились к каневскому мосту несколько дорог… И по ним, не спеша, двигались машины, люди… Вдруг всё движение ускорилось и впереди недалеко от нас завязался отчаянный бой и тут же прилетели Юнкерсы и стали кругами пикировать и бомбить мост… Послышался рокот танков и мы стали свидетелями, как из первого эшелона начался повальный отход… В ближайшие полчаса стало очевидно, что по мосту и мышь не проскочит: такое количество людей и техники спешили оказаться на том берегу Днепра… Надо было немедленно выбирать: или бежать к реке и спасаться вплавь, или где-то искать убежища на правом берегу… Все наши уже мчались к реке. И я мчался, не чуя под собою ног: надо было бросить винтовку и лопату, которые мешали бежать, но традиция не позволила. Наконец, впереди оказался невысокий обрывистый берег. Другой берег, низкий и пологий, был довольно далеко: метров 500, если не больше, прикинул я и с надеждой посмотрел на мост. Там происходило что-то ужасное: фрицы с каневской кручи прямой наводкой расстреливали бегущих! Я бросил винтовку и лопатку в воду, разделся, водрузил на голову одежду и документы…

В этот миг мною явно водила рука Всевышнего: только, благодаря импровизированной чалме на голове, я и пишу эти строки… Прыгнул и поплыл любимым брассом, следя за те тем, чтобы голова как можно дольше оставалась над водой и документы метрика и военкоматовское предписание сохранились. До берега оставалось метров пятьдесят, и я уже ликовал: спасся! Но тут в голову угодил большой осколок, и я пошел ко дну, очевидно, потеряв от удара сознание… Но, все же выплыл, хотя воды успел наглотаться. Куда плыть, не вижу: кровь заливает глаза, и я болтаюсь на месте не в состоянии рассмотреть уже близкий берег. В конце концов, под ногами берег и лежу на каневском песочке и обсыхаю на жарком августовском солнышке…

Что было дальше – не помню… Очнулся в какой-то хате: голова профессионально забинтована, я одет и обут, в кармане брюк деньги и документы… Голова раскалывалась от невыносимой боли, в ушах непрерывный шум, правое веко дергается, правое ухо ничего не слышит… Но уже начинаю соображать, что надо вставать и пробираться дальше на Восток, иначе плен… Какая-то добрая старушка накормила картошкой и дала вволю попить молока и сказала, что лежу второй день, что в Каневе немцы, но левый берег наш! И я двинулся в путь, по каким-то проселкам, стараясь двигаться на северо-восток. Шел-шел, медленно передвигая ноги, как в тумане… И, наконец вышел к железной дороге и поплелся вдоль нее.

На следующий день меня перегнал какой-то эшелон: я отчаянно махал руками, но он проследовал дальше! Я продолжал двигаться из последних сил: наверное, потерял много крови. Наконец, добрался до станции, на которой стояли вагоны с людьми… На крышу одного из них, меня втащили какие доброхоты, совершенно зверской наружности и в немыслимом одеянии…

Это были заключенные, освободившиеся из Борисполевсого лагеря. И именно они оказались милосердными и меня в буквальном смысле спасли от гибели… Событие это произошло на станции Гребенка, примерно в 150-ти километрах восточнее Киева… Как я оказался в Харькове в больнице Сталина не помню: первое больничное воспоминание впечатление: какой-то голос произнес: у него 39,0, ему не дойти… А я спросил немцы далеко и какое сегодня число? Было 24 августа. В этот же день я выбрался из больницы, взял билет на поезд до Пензы и покинул уже прифронтовой Харьков и уже ничего не мог и ничего не хотел. В начале сентября чудом, но удалось добраться до Вятки. Начались холода: моя рваная ковбойка не грела и жар меня не оставлял! Надо было предпринять поиски родителей, но сил не было. Шансы найти стремительно убывали.

Я согревался на вятском вокзале и не был в состоянии даже пальцем пошевелить… Но судьба на мне любила позабавиться: уже не раз, когда казалось бы все кончено, она вдруг открывала новые перспективы. Так произошло и на Вятском вокзале. В разговоре с соседями по вокзальной скамейке как бы случайно прозвучала фраза: Киевский эшелон пришел… Трудно было вообразить, что эшелон, который вышел из Киева 2 июля, придет в Вятку в сентябре, но это было так! Дальше была встреча, были слезы и причитания, были настойчивые советы поместить меня в Вятский госпиталь, но я упорно твердил: теперь я от вас не уйду никуда. И остался…

Меня разместили в вагоне рядом с Женькой, и это был высший дар неба! На второй, или на третий день вятского пребывания отец решил, что ему в Украинлесе больше нечего делать и что многие из киевлян согласны вместе с ним следовать в теплые края: в Алма-Ату, или в Ташкент. Каким-то образом они арендовали этот же вагон, и мы вскоре двинулись в дорогу…

Ташкент Наманган

(Декабрь 1941 года май 1942 года)

«…И он собрал их на место, называемое

по-еврейски, Армагеддон…»

Cв. Иоанн, гл. 1

Гитлер собрал русских евреев в 1941 году в Средней Азии и в Сибири.

Военная Одиссея привела и меня в Ташкент в ноябре 1941 окаянного года. Как я туда попал это отдельная история, которую еще предстоит попытаться восстановить в памяти. И это задача не простая, ибо после ранения и контузии в голову я был, мягко выражаясь, немного чокнутый: память и речь были нарушены, правая щека дергалась, правое ухо потеряло слух. По этим причинам я избегал всякого общения: даже контакты в кругу близких давались с трудом.

Мы мама, папа, Женька и я поселились на краю Ташкента в какой-то хибаре в маленькой тесной комнатушке. И это было по тем обстоятельствам счастьем: Ташкент был до предела переполнен москвичами, ленинградцами, киевлянами, харьковчанами, одесситами и другими эвакуированными из западных областей России… Преобладали евреи. Узбеки почему-то их особенно встретили в штыки! Хибара продувалась ветром со всех сторон, и декабрьские холода переживались очень мучительно. По вечерам мы все сидели вокруг печки-буржуйки, топили ее шелухой риса и думали свои горькие думы: холодно, голодно, завтрашний день не сулит облегчения…

Я каждый день порывался пойти в военкомат, но мама рыдала и умоляла не делать этого: прийти в себя после пережитого.

Буквально, через несколько дней после нашего прибытия утром я зашел в совершенно пустую чайхану и присел за столик с бутылкой пива. Налил пиалу… Вдруг в чайхану является огромный узбек, оценивающе смотрит на меня, вынимает финку и с явным намерением разделаться со мной начинает речитативом повторять: Еврей! Е.. твою мать! Я уеду на фронт, а ты останешься здесь! Еврей! Е.. твою мать! Я уеду на фронт, а ты останешься здесь! … Что было делать!? Я плеснул ему в лицо пивом, выдавил руками ближайшее окно и сбежал… К счастью окно было почти на уровне земли…

Этот эпизод и, особенно, речитатив произвели на меня такое впечатление, что я, не сказав ничего родным, на следующий же день отправился в ближайший военкомат с твердым намерением отправиться на фронт…

В военкомате меня внимательно выслушал одинокий служака, которому я доверчиво изложил все, что произошло со мной с начала войны и попросил направить меня в летное училище: моей заветной детской мечтой была авиация… И этот лукавый циник с готовностью откликнулся и выписал мне направление в Наманган в тамошний военкомат… Дал проездные, суточные. И, собрав пожитки и распрощавшись с рыдающими мамой и Женькой, я отправился навстречу новой судьбе…

Одноэтажный грязный и слякотный Наманган встретил огромными лужами, преодолев которые, наконец, удалось добраться до военкомата и получить направление в часть…

Так по злой воле ташкентского служаки пришлось распрощаться с мечтой об авиации: я попал в Харьковское Пехотное Училище, только что эвакуированное из Харькова в Наманган.

Меня зачислили в 4-ю стрелковую роту, которая в курсантских кругах считалась привилегированной, и почему то называлась «рота с высшим образованием». Действительно, основной контингент, среди двухсот курсантов, состоял из мужиков среднего возраста учителей, музейных работников и других гуманитариев, которые, кроме службы в пехоте не могли быть нигде использованы… Но были и несколько таких салаг, как я, успевших прикоснуться к войне… Мы как бы составили отдельную группу…

Рота размещалась в огромном деревянном одноэтажном здании бывшей конюшни. Конюшня вплотную примыкала к забору, за которым располагался Наманганский Парк Культуры и Отдыха. Конюшню перестроили в казарму так, что в нее можно было войти только через одну единственную дверь в торце здания. Рядом с этой дверью стоял титан с кипяченой водой… По средней линии нашей казармы располагались деревянные четырехгранные столбы, которые поддерживали всю крышу здания. У стен соорудили двухэтажные нары, на которых мы спали. Оружие винтовки Мосина образца 1891 года размещалось в пирамидах у задней стенки казармы.

Командовал училищем полковник Бердников, ротой старший лейтенант Бондарь, а старшиной роты был одессит Веселовский…

Полковник был добрым мудрым человеком: ласково и понимающе грустно жалел салаг, волею судьбы угодивших в далекий Наманган… Но Бондарь и Веселовский оба были откровенными подонками: они держались за свою службу вдали от фронта и, поэтому, ретиво и свирепо выполняли уставные обязанности. Особенно зверствовал Бондарь. Выпускник Московского института физкультуры он откровенно презирал неспортивных интеллигентов своей роты, а меня особо выделил и отправил на губу на пять суток через неделю курсантской службы… Дело было так…

В училище кормили впроголодь: четыреста грамм хлеба в день, суп кондей и каша – весь рацион… По этой причине аббревиатура ХПУ у нас звучала: « Хер Получишь Ужин». А на строевой подготовке гоняли по страшному, до полного изнеможения. Одно из первых курсантских житейских впечатлений относится к тому, как быстро изменилось поведение за столом по мере того, как стало очевидно, что едой, мягко выражаясь, не насытишься и что порции надо бы увеличить хотя бы вдвое… За каждым столом сидели восемь курсантов и в первые дни все они демонстрировали приличные манеры: не спешили протягивать руки к хлебницам, жевали не спеша, не чавкали, словом, оправдывали звание воспитанных интеллигентов. Но вскоре все изменилось: поскольку кусочки хлеба были неравноценны, возникла необходимость их разыгрывать… Все, кроме одного, отворачивались и замирали в ожидании… Ведущий игру, выбирал в хлебнице по своему усмотрению кусок хлеба и кричал: Кому? Вся восьмерка знала, что спешить с ответом неразумно, ибо, как правило, вначале разыгрывались самые тощие пайки, а те, что поувесистей шли последними … Обычно, я первый не выдерживал напряжения и кричал: Мне! Процедура разливания супа в тарелки была тоже непростой: каждый норовил зацепить порцию погуще… Пришлось и раздачу супа проводить по правилам игры. Словом, кормежка в столовой была знаковым событием, и пропустить посещение столовой считалось чистым безумием…

Любимым развлечением Бондаря было поднять роту по тревоге на рассвете и прогнать ее в темноте по лужам по городу с полной выкладкой! Это так он усвоил суворовскую заповедь: тяжело в учении, легко в бою.

И вот, однажды, по тревоге, еще в темноте, я скатываюсь со своего места с верхних полатей, лихорадочно одеваюсь, хватаю свою винтовку, саперную лопатку, проталкиваюсь через толпу, метавшуюся у единственной узкой выходной двери, становлюсь чуть ли не первым в строй и, гордясь собой, замираю перед Бондарем… Рота построена, мы выбегаем в город и бегом в быстром темпе по улицам города. Наконец, после получасовой изнурительной пробежки возвращаемся в училище и выстраиваемся на плацу для того, чтобы проследовать на завтрак в столовую… Бондарь придирчиво осматривает каждого на предмет всё ли по форме и готовы ли мы к посещению столовой. Он останавливается передо мной и командует: Курсант Гитман! Выйти из строя! Я замираю, сердце колотиться, а рота весело хохочет, глядя на мои ноги. И к своему ужасу я убеждаюсь, что на левой ноге отсутствует обмотка! Рота! Шагом марш в столовую! командует Бондарь, и тут до меня доходит, что остаюсь без завтрака! А как же завтрак? умоляющим голосом говорю я… Найдешь обмотку, приходи!

А столовая закрывается в 10.00, а на часах уже девять… Потерял на бегу где-то в городе, надо пробежаться по маршруту и найти, проносится спасительная идея… Мчусь к проходной, объясняю ситуацию знакомому часовому, пробегаю весь маршрут, но вожделенной обмотки нет! Я в отчаянии отправляюсь в каптерку к Веселовскому и прошу дать обмотку… Не тут-то было: не дает! Тогда я добавляю: Бондарь приказал! Не дает, пока Бондарь не подтвердит приказание! Уже столовая закрыта, я без завтрака, рота возвращается в казарму и выясняется, что я пытался обманным путем выманить у старшины обмотку… Курсант Гитман! Пять суток гауптвахты за обман командира роты! И меня без завтрака отправляют на голодный паек губы на пять суток!!! Но, отправляют только со снятыми ремнем и обмотками: как бы там не повесился! Я сматываю обмотку и под ней располагается вторая искомая: в суматохе тревоги я намотал две обмотки на одну ногу, за что и схлопотал пять голодных суток в холодной сырой и вонючей губе! По этому поводу веселилась не только моя рота, веселилось всё училище, включая командный состав!

Второй эпизод, который еще более усилил мою ненависть к Бондарю, происходил на ежедневных занятиях по штыковому бою. Бондарь эти занятия выделял особо: он, щеголяя своей спортивной выправкой, своей атлетической фигурой, как профессиональный балерун, демонстрировал нам элементы штыкового боя. Нам надо было, как можно точнее скопировать то, что он показывал. На плацу стоял в полный рост макет фрица в офицерском мундире. Задача курсанта состояла в том, что надо на четыре счета воткнуть поглубже штык во фрица, вытащить его и стать на исходную позицию. Со мной это происходило всегда по одинаковому сценарию… Курсант Гитман!

Я становлюсь с протянутой в сторону фрица винтовкой. – Длинным на уколе остаться! Я делаю длинный шаг вперед и одновременно выбрасываю винтовку со штыком в направлении укола. – Коли! Кричит Бондарь. Я добросовестно втыкаю штык в живот, или сердце фрица… Отставить! В ярости кричит Бондарь: Посмотри! Какое у тебя выражение лица! Ты должен убить противника, а лицо твое, как у маменькиного сыночка. Я и был маменькиным сыночком… На каждом занятии он выбивал из меня зверское выражение лица по два-три раза… Я исходил бессильной злобой.

Как-то на очередных занятиях по строевой рота шагала по городским улицам… Зимний наманганский дождь, сплошное месиво из глины и булыжников, все промокли до нитки… Но Бондарю все нипочем: он веселенький, чистенький щеголяет по тротуару в начищенных до блеска сапогах… Запевай! раздается его команда. Я левофланговый в этот миг поравнялся с ним и ударил оттянутой ногой по очередной луже. Вода окатила меня, соседей и Бондаря. Он вытер лицо и посмотрел на меня, как удав на кролика. В казарме мой друг студент Свердловского университета Арон Видревич сказал: Этого он не простит. И оказался прав.

Зимой 1942 года в Намангане произошло сильнейшее землетрясение. В один из вечеров стали мы, все двести курсантов четвертой стрелковой, в длинную очередь к титану. Внезапно раздается страшный треск, похожий на звук от разрыва бомбы, и казарма начинает ходить ходуном… Бомбят!!! Вопит кто-то и вся очередь бросается к единственной узкой двери! Возникают отчаянная паника и давка, многие оказываются на полу, многие чувствительно помяты…

И только, оказавшись за пределами казармы, я понял, что землю трясет и качает и это землетрясение. Но, как и откуда возник звук, напоминающий разрыв бомбы? Все стало ясно, когда мы вернулись в казарму: огромный стояк, подпирающий казарменную крышу, сломался, как спичка, в момент первого толчка…

Рота была построена, и нас бросили на помощь пострадавшим горожанам.

Приближался День Красной Армии: 23 февраля 1942 года! Курсантские нагрузки возросли, Бондарь гонял нещадно: к вечеру мы добирались до своих полатей совершенно замотанные…

Старшина Веселовский выпендривался перед Бондарем: выискивал малейшие упущения в одежде, придирчиво осматривал внешний вид: как подшит воротничок, как застелена постель, как начищены башмаки… Он щедро раздавал наряды вне очереди и мы дружно его ненавидели.

Как-то, мы, несколько непримиримых, и я в том числе, сговорились проучить Веселовского и устроить ему «темную».

Он пришел в училище после ранения из госпиталя. Воевал в составе моряков Черноморского флота и был уроженцем Севастополя. Огромный детина он откровенно презирал таких хлюпиков, как мы, и явно мечтал превратить нас из салаг в бесстрашных вояк!.. Но у него была слабость: любил покрасоваться и похвастать своим неотразимым успехом у женщин… По этой причине каждый вечер после отбоя, когда все уже спали глубоким сном, он умудрялся перелазить через высокий и мощный забор, отделявший училище от соседнего Парка Культуры и отдыха, и попадать на местные танцульки. Постепенно стало очевидно, что это хобби являлось его главным делом… Ровно в 12.00 он каким-то образом форсировал забор, проделывал обратный путь и оказывался в своей персональной каморке, которая примыкала к казарме.

Все им было выверено с точностью до минуты: самоволка не грозила, ибо он отсутствовал меньше двух часов… Разобравшись во всем этом, мы, однажды, устроили засаду, и он свалился с забора прямо в наши руки…

Нас было шестеро: мы накрыли его одеялом и жестоко в полной тишине избивали минут десять без всякого сопротивления… Конечно, он не сопротивлялся, ибо боялся шума и огласки. После этого он подобрел, и жить стало заметно легче.

23 февраля училище и курсанты сияли чистотой и ухоженностью… Нас собрали сразу после праздничного обеда в огромном зале Дома Красной Армии. Доклад делал полковник Бердников. Мне в этот день выпала честь дежурить по училищу в составе дежурного взвода, и во время доклада я стоял у двери, которая располагалась на одной линии с трибуной докладчика: слева от меня ряды стриженных под ноль голов.

Через пять-десять минут после начала доклада головы дружно опустились: зал, словно, по команде уснул… Бердников продолжал вещать: его слушали только дневальные и члены президиума.

Дни шли: мы продолжали месить глину в наманганских лужах, бегали кроссы, осваивали стрельбу из минометов, пулеметов, бросали прицельно гранаты: боевое мастерство возрастало…

После одного из изнурительных кроссов у какого-то бедняги не выдержало сердце: приехала скорая и больше мы его не видели… Результат непосильных нагрузок, которыми нас донимал Бондарь. Я тихо его ненавидел и мечтал сбежать из училища прямо на фронт. Наконец, после этого эпизода я написал на имя Бердникова заявление с просьбой отправить меня на фронт. Ответа не последовало, но придирки со стороны Бондаря заметно усилились…

Настроение мое было на грани отчаяния: все было в тягость: тоска по родным, ненавистная муштра… Не только меня донимали горькие думы: в соседней роте сбежали в самоволку два курсанта и не вернулись, это дезертирство, а за дезертирство – расстрел! И в нашей четвертой стрелковой, не выдержав муштры, сбежал мой погодок уроженец соседнего Коканда, узбек Шамиров. История эта трагична и достойна отдельной темы, но мне ее не поднять…

Дней через пять, когда стало предельно ясно, что Шамиров-дезертир, группа в составе пяти курсантов с Веселовским во главе отправилась в Коканд с задачей найти и доставить в училище… Видимо, это чепе не подлежало огласке и командование решило действовать самостоятельно!

Шамирова поймали в кокандской шахте, куда он каким-то образом умудрился устроиться работать. Он отчаянно отбивался: понимал, что расстрел неминуем! Беднягу привезли в Наманган и на следующий день расстреляли перед строем нашей роты… Конечно, мерзавец Бондарь пытался включить меня в число исполнителей, но я намертво отказался и был тут же отправлен на губу на очередные пять суток… Это меня спасло от необходимости быть свидетелем расстрела!

После отсидки на губе, я вторично написал Бердникову заявление с просьбой отправить на фронт и на этот раз меня перевели от Бондаря в другую роту. Это была победа…

Шел апрель месяц 1942-го, а в мае заканчивался табельный шестимесячный срок учебы: предстояли выпускные экзамены и присвоение званий: командира роты, или командира взвода, в зависимости от успеваемости. С моим послужным списком: за пять месяцев учебы двадцать суток губы в лучшем исходе я мог рассчитывать на командира взвода, а в худшем на отправку на фронт без присвоения звания. Сомнения закончились после эпизода, в котором я проявил себя человеком, недостойным командовать ни ротой, ни взводом… На очередных занятиях в поле я сморозил по всем канонам командирской этики непростительную дерзость: новый мой командир роты четким голосом провозгласил следующую боевую ситуацию: на ваш взвод движутся четыре танка противника и рота автоматчиков, вы обороняете траншею с полосой по фронту двести метров. Ваше решение! Я, не задумываясь, брякнул: Взвод! Приготовится к смерти. Этим эпизодом закончилось мое пребывание в Х.П.У. Через несколько дней совместно с такими же нерадивыми курсантами я уехал без командирского звания в Ташкент, в котором формировалась новая пехотная дивизия для отправки на фронт…

В середине мая нас совместно с курсантами Ташкентского Пехотного Училища загрузили в товарные вагоны и отправили на фронт.

Наманган Воронеж

(Май 1942 года Январь 1943 года)

«Остап поехал на Воронеж

И х… его теперь догонишь…»

Поговорка

«Возможно ли? Было ли это?»

Верлен

Это было летом 1942 года под Воронежем во время кровавых боев за город, во время Воронежской мясорубки. То, что там происходило в июле-августе 1942-го, в моей памяти сохранилось, как событие жесточайшей и бессмысленной бойни… Апокалипсис и конец света!

Эшелон с курсантами Харьковского и Ташкентского пехотных училищ, прошедших пятимесячное обучение, но не получивших командирских званий, в июне 1942-го прибыл в Тамбов. Место назначения: станция Рада 18 километров от Тамбова. Там, как нам впоследствии поведали, будет создана ударная «офицерская» дивизия, предназначенная для усиления группировки армий, закрывавших Москву…

В Раде нас гоняли нещадно… Еще бы: нашу готовность к боям принимал сам К.Е. Ворошилов, прибывший специально для этого из Москвы. Все было на должном уровне: кормили, как на убой, всюду чистота и порядок, плакаты и лозунги, боевые листки выпускались каждый день.

Меня назначили командовать отделением, и я из кожи лез вон для того, чтобы отделение на занятиях по строевой не подкачало… Еще бы: сам Ворошилов смотрит, как мы оттягиваем ноги.

В Раде произошел трагический эпизод, который стоит в ряду незабываемых на особом месте… Соседним отделением командовал рослый красавец, не в пример мне, с которым мы подружились: спали рядом, ели из одного котелка, словом, друзья не разлей водой… Николай на свою беду где-то раздобыл бесхозную противотанковую гранату, которую мы, дурачки, решили употребить для глушения рыбы. Когда стемнело, втроем мы отправились к Цне: вошли в воду, натянули между двумя кольями бредешок.

В темноте не было видно, где Николай бросил гранату. Рвануло, а Николая нет и нет: и мы вытащили из воды мертвеца.

В конце июня дивизия была сформирована, и мы прошагали до Тамбова и по Тамбову на вокзал. Нас провожали тамбовчане: женщины плакали. Пытались одарить пакетиками с едой… Недалеко от вокзала на одной из улиц просматривалось нечто промышленное, и я спросил, стоящих у обочины: −Что здесь? Последовал ответ: − гвоздильный завод. Почему-то мне это врезалось в память… И много лет спустя, на этом месте возник огромный завод радиоаппаратуры, на который я часто ездил в командировки, всякий раз вспоминая военный Тамбов, станцию Раду и так нелепо погибшего Николая…

Наконец, погрузка завершилась и эшелон двинулся. Куда, куда нас везут? Вопрос волновал всех и оставался без ответа… Ходили слухи, что к Ржеву, где в это время шли тяжелые бои и надо было усилить защиту Москвы.

Но, неожиданно, нас высадили в Мичуринске и по Задонскому шоссе в пешем строю погнали чуть ли не бегом к Воронежу! В полной выкладке: с Токаревскими пятизарядными винтовками, с сумками противогазов, со скатками шинелей, с саперными лопатками по июньской жаре надо было преодолеть расстояние почти 200 километров… Этот марафон выдержали далеко не все и, что произошло со многими отставшими, неизвестно… Но, я все-таки добежал, хотя по пути умудрился противогаз выбросить, что было строжайше запрещено и вызвало истерику у моего командира взвода Степина.

Вблизи Воронежа под грохот шквального арт-огня и визг осколков нас начали рассаживать в полуторки. Машины на бешеной скорости мчались к городу под бомбежками ни весть откуда налетевших Ю-87, которые пикировали на нас с диким воем включенных сирен… Среди этого безумия водители должны были на полной скорости успеть объехать многочисленные трупы людей и лошадей, которыми было буквально устлано шоссе… И это удавалось далеко не всем: несколько машин валялись вдоль обочин!

Панический ужас захлестывал меня: из этого ада спасения не было. Наконец, мы посыпались из машин и вихрем помчались в лес, который слева от города вплотную подступал к шоссе.

Вечерело… Бомбежки прекратились, но снаряды продолжали рваться и каждый следующий это мой… Справа на вершине пологого холма просматривалась церковь, впереди чуть левее шоссе темнели большие корпуса Воронежского сельскохозяйственного института.

И спасительные лес и темнота. Но, по мере того, как прибывали машины, огонь все становился плотнее и плотнее: нас явно отстреливали прицельным плотным беспощадным огнем. Принесли лопаты и мы принялись лихорадочно окапываться, ибо спасение было только в этом. Крики, стоны, ругань… Рядом рвануло и то, что я увидел, стоит перед глазами и видится в снах всю оставшуюся жизнь: Володька Рогов, мой самый близкий человек, лежит еще живой, но со срезанной, как бритвой, макушкой черепа…

Розовый пульсирующий мозг еще жил: сжимался и разжимался в такт с ударами еще работающего сердца… Меня стошнило: эта картина из анатомического атласа – одно из самых зловещих видений в моей жизни и войне!

Но это было только начало, только еще цветочки Воронежской эпопеи – ягодки последовали незамедлительно. Дай Бог мне памяти, чтобы хоть по крупному восстановить перед глазами весь этот ад…

Мы окопались, и Степин, бегая от окопа к окопу, распределил наши обязанности: я был назначен командиром отделения ПТР – противотанковых ружей. Отделение состояло из шести бойцов: три расчета и три ружья на взвод… Это, конечно, был для меня подарок: ружье, сколько мне не изменяет память, весит 22 кг и, хотя в расчете два человека, но на практике в динамике боя приходится все делать самому: не бегать же парами под огнем…

Надо только попытаться вообразить, представить в мыслях задачу этого одного: идет на тебя огромное ревущее и извергающее огонь чудище и ты, не всегда из окопа, а часто лежа на травке, или на снегу, в открытую пытаешься поразить его из приспособления, заряженного пулей диаметром 14 мм, как правило, в лоб… Только в кино я видел, что это удается.

Итак, я командир отделения во втором батальоне 516 полка 107 стрелковой дивизии. Только стало светать, командир взвода поставил задачу: берем Подгорное, наступаем прямо в направление на церковь, идем вместе с танками, кто может, взбирается на танк, другие бегут рядом, держась кучно, чтобы быть на виду…

Тут же где-то совсем рядышком зарокотали танки, и катюши, все заволокло дымом, наша артиллерия открыла огонь, и мы пошли… Стало светать и, не опаздывая, явились десятки Ю-87, которые, выстроившись в кольца, стали пикировать на танки и забрасывать их и заодно нас бомбами: земля гудела, как молебен об отвращении бомбы воющей: но выли не только бомбы: выли со страшной силой сирены, которые фрицевские пилоты включали во время пике.

От опушки леса, откуда мы стартовали, до вершины холма, на котором виднелась церковь, метров 700-800 и их надо было преодолеть живыми в этом аду и задача дня будет выполнена: Подгорное у нас.

И вдруг!!! То, что высветилось там на вершине холма, не подавалось ничему мыслимому: огромная растянутая по фронту толпа женщин, детей, стариков бежала нам навстречу… В реве танков, вое снарядов, мин, пикирующих самолетов не были слышны их крики, но были отчетливо видны их лица: они кричали: что они кричали: − Остановитесь, спасите нас от гибели, или, наоборот: − Убейте этих зверей??? Скорее и то и то…

Кто, кроме меня пережил этот страшный день, где они?

Этот бой длился с рассвета и дотемна, не утихая и не давая нам передышки ни на мгновенье.

Подгорное мы взяли, но какой ценой: куда не посмотришь везде лежали трупы, сиротели сгоревшие танки, возле них чудом вылезшие из люков танкисты с черными обгоревшими лицами и лопнувшими, вытекшими из глазниц глазами…

В этот день фрицы жгли танки термитными снарядами, которые по рассказам танкистов прошивали броню, как нож масло, причем, танк сначала пристреливался снарядом-болванкой, а потом добивался термитным… Многие уцелевшие танкисты с подбитых танков вливались к нам в пехоту, боялись возвращаться в свою часть, ибо потеря танка расценивалась, как трусость…

Подгорное мы все-таки взяли, но Воронеж нет. Воронеж пока оставался у фрицев и все последующие дни и ночи были наполнены нашими безумными наскоками на фрицев и их контратаками… Как выяснилось, мы выполняли приказ Верховного: вернуть город любой ценой! По несколько раз в день мы поднимались в атаку и по несколько раз в день фрицы отбрасывали нас… А Подгорное? Его уже не существовало: остались только полуразрушенные печи да остатки сожженных и разрушенных домов…

В пылу боя мы наткнулись на фрица: совсем мальчик, он не был ранен, просто его до безумия напугало это светопреставление и он, как страус, спрятался в кусты и был извлечен… – «Гитлер капут» – решил я его подбодрить, и он тут же смачно плюнул мне в лицо! В бешенстве я расстрелял бедолагу и помчался дальше уже очевидным убийцей…

К вечеру мы закрепились на горушке, поросшей молодым сосняком, и принялись окапываться. Фрицы были совсем рядом: их передок располагался в метрах ста от нашего, и их говор был четко слышен.

Настала ночь, и я ощутил, как измотан и голоден. Мучила жажда и мы стали бродить в потемках искать воду. Выяснилось, что правее нас недалеко река и проблема воды была решена, но голод терзал отчаянно…

По каким-то причинам кухни до нас не доезжали и разгружались около церкви, метрах в трехстах от нашего передка. Посоветовавшись, мы решили выделить группу в составе четырех человек для поиска ужина, в которую вошел и я, и мы отправились в путь… Темной ночью, натыкаясь на трупы, чудом добрались до церкви, проникли через развалины внутрь и оторопели: церковь была битком набита солдатиками – не протолкнуться… Меня осенило: стало ясно почему мы без еды: хитрецы, которые предпочли укрыться за толстыми стенами церкви превратностям передка, поедали все подчистую, а ездовые охотно разгружались у церкви, которая стояла на дороге, не рискуя ехать дальше…

Мы вернулись к своим, набрали десятка два добровольцев и ночью взяли штурмом церковь: наша взяла, и утром мы вкушали колбасу и остатки пшенной каши под названием « шрапнель» … А церковь после нашего налета охранялась и стала недоступной для сачков.

Но, проблема как поесть стояла на одном уровне с не менее актуальной: как выжить! Есть хотелось постоянно и очень сильно… Приведу для иллюстрации два эпизода, которые нормальному человеку невозможно представить, но именно они являлись бытовыми среди многих солдатиков… Первый: однажды, я отхватил от павшей лошади изрядный кусок и съел его сырым, невзирая на то, что он, мягко выражаясь, попахивал отвратительно… И ничего! И пользовался этим приемом еще и еще… И второй: на бегу на моих глазах осколок врезается в лоб солдату, солдат, как подкошенный, валится прямо на меня… Мы лежим рядом и краем глаза я наблюдаю, как жизнь покидает его… Все: смерть. Снимаю с него вещмешок нет ли документов, или писем? Ничего, но есть краюха хлеба, пропитанного кровью… Съедаю и дальше вперед…

Каждый Божий, невыносимо жаркий день мы ходим в атаку, и нас остается все меньше, а Подгорное, хотя уже позади, но Подклетное и город впереди…

Фрицы, шутя и играя, делают с нами все что хотят, их батареи из-за Дона не умолкают, Ю-87 и Ю-88 постоянно прилетают и, отбомбившись, тут же возвращаются снова… Нас выручает только артиллерия, минометы и Катюши. И еще появился ранее незнакомый Андрюша: какое-то странное сооружение в виде большего ящика водрузили в лощине рядом с нами: раздался ужасающий грохот и из сооружения вылетели четыре то ли ракеты, то ли снаряда, и понеслись с воем к фрицам. Больше я этого чуда не видел…

Между тем, фрицы неоднократно нас забрасывали своими эрэсами, которые тут же получили прозвище: Ванюша. Восемь снарядов неслись к нам по немыслимой траектории, как бы веером пересекая друг друга, и разрывались одновременно на одной линии протяженностью метров сто, осыпая нас тучей осколков…

Далеко, почти в километре от передка, располагалась зенитная батарея, но толку от нее было немного: как правило, она открывала огонь по мессерам, когда они улетали, отбомбившись, да и на бомбежки они заходили почти на бреющем полете… Наша авиация, увы, не появлялась…

За нами, по существующему тогда Уставу РККА., располагались части второго и третьего эшелонов, которые практически на ход боев за город не влияли, но были жертвой артналетов и бомбежек авиации.

После Подгорного мы уперлись в горушку, покрытую сосновым лесочком, которой мы, в честь первого ужина с колбасой, присвоили наименование «Колбасная роща», но вскоре она получила название «Роща смерти». Там сидели эсесовцы из какой-то прославленной фрицевской дивизии: они стояли насмерть и положили там горы наших бедолаг.

Лейтенант Степин говорил: − «Я хочу остаться в живых для того, чтобы все это описать»… Кому тогда могло прийти в голову, что это неописуемо и непередаваемо!

Но, все-таки, хоть что-то хотелось бы передать… Бегу и вижу, как передо мной минометные осколки, как граблями, пропахивают полосы песка, а надо бежать и бегу, чтобы укрыться в ближайшем окопчике… Мина рвется где-то рядом, я сваливаюсь в этот окопчик и закрываю собой кого-то, кто вскочил туда раньше меня. Мины рядом продолжают рваться, страшно невыносимо, и, вдруг, я ощущаю, что лежащий внизу целует мне руку: это его жизнь благодарит мою смерть… Этот эпизод живет не в памяти, – он живет как бы в душе, в сердце… Как я остался цел в этом рое визжащего и свистящего железа… Невероятно…

День за днем готовил новые сюрпризы: либо мы сидели по горло в песке под рвущимися среди нас снарядами, либо нас выгоняли в атаку… Эта изматывающая душу жизнь продолжалась без перерыва, и только ночью приходило облегчение, но и оно не было покоем: голод терзал, потому что опять не подвезли еду из-за бомбежек и арт-огня.

Одной ночью меня с моим новым другом Ленькой Халемским послали в хозвзвод добыть еду. Июльская ночь чернее черного и мы долго плутали, пока нашли искомое место. Нас накормили и набили большой мешок хлебом, колбасой, тушенкой. Радостные мы отправились искать свою траншею… Мешок тяжеленный, не видать ни зги и, вдруг, совсем рядышком возникла немецкая речь: мы пересекли нейтралку и забрели к фрицам… Мы замерли надолго и поползли обратно… Пронесло, но до беды было рукой подать: полшага и плен!

Каждодневные попытки взять ненавистную рощу привели к тому, что нейтралка становилась все уже и уже: расстояние между окопами сокращалось и в отдельные дни мы к вечеру оказывались совсем рядом с передним краем фрицев… И возникли эпизоды, которые с каждым днем повторялись все чаще: перебежки и «голосование»!

Приходит рассвет и, как правило, высвечиваются одна, две воткнутые в бруствер винтовки: уползли… Голосующий привлекал внимание фрицев, поднимал почему то обязательно левую руку над бруствером окопа и держал ее, пока не раздавалась автоматная очередь, и получал ранение… Некоторые шустрики эту технологию усовершенствовали так: автор обматывал шинелью кисть руки, закреплял винтовку и производил выстрел, нажимая на спусковой крючок пальцем ноги… Шинель применялась, чтобы не оставалось следов от ожогов и частиц пороха…

Немецкая пропаганда не переставая предлагала перебежки в плен: дня не проходило, чтобы на нас не сыпались листовки, соблазняющие заменить тяготы передовой на райскую жизнь в плену. Одна особенно впечатляла: стоит смерть с огромной косой, но это и смерть и, одновременно, Сталин, и под косу вползает бесконечная колонна красноармейцев, изогнутая в виде латинской буквы S. И дальше соблазняющий текст…

Но, помимо смерти и потерь, в боях наступил еще один падеж: дизентерия. Жаркое лето, неубранные зловонные трупы, окопная жизнь сделали свое дело: теперь кровь лилась не только из ран…

Утечка кадров стала огромной: нас из взвода осталось шестеро. Требовалось пополнение и оно приходило из второго и третьего эшелонов.

Как-то привели пятеро совсем зеленых пацанов, которые тут же принялись хорохориться и изображать бывалых вояк. Одним из них был красавец белорус по фамилии Козупаев – юнец огромного роста и могучего сложения… Окопались, а на утро из-за Дона прямо по нашим окопам стала бить тяжелая артиллерия… Видимо, это было вызвано недавним залпом Ванюши из соседней лощины. Били методически с равными интервалами и с каждым разрывом песок засыпал нас все больше и больше… Вскоре мы не могли и пошевелиться. Это продолжалось невыносимо долго: мы были заложниками песка и воющей смерти… Козупаев, обладавший огромной силой, вырвался, выбрался из окопа и с криками:− Мама, Мама! − на четвереньках стал кружить под огнем. Наконец, стихло: мы выбрались из песка. Козупаев целехонький лежал, поджав по-младенчески ноги, и на лице его светилась блаженная дурацкая улыбка. Сошел с ума.

Но и мы были уже не вояки: оборванные, почти месяц немытые, заросшие щетиной… И нас, наконец, отвели! Мы ликовали: предстояло сменить одежку, помыться и отдохнуть трое суток.

Наша пятерка − все, что осталось от взвода – шла по вымершему Подгорному, одни обгорелые печи нас провожали… Был жаркий июльский день 20 июля и молодая душа радовалась жизни и непривычной свободе: война и гнетущее чувство постоянной опасности и риска куда-то испарились…

Внезапно, слева от нас на бреющем полете с ревом показалась тройка наших «ишаков» − И-16. Как будто это происходит сейчас, так явственно ощущаешь, как мы дружно повернулись навстречу нашим соколам для того, чтобы полюбоваться ими... Но, за ними гнался один(!) мессер!!! Завидев нас, фриц дал короткую очередь: упали двое: один мертв, а Леньке крупнокалиберная пуля попала в пятку левой ноги. Кое-как мы дотащили его до санроты, и знакомый хирург на моих глазах принялся за дело: пять пальцев висели на остатках ступни.

Ленька лежал на топчане. Ему влили в рот полстакана спирта и он, повернув голову, наблюдал за операцией. Когда пальцы упали, он счастливо заулыбался.– «Дурак! Дома буду!» − сообщил он, оценив мою гримасу ужаса…

Лишившись кореша, я уныло поплелся по шоссе к месту сбора батальона. Мимо бодро шагали почти сплошной колонной по одному с обоих сторон дороги легко раненные. Они шли нескончаемым потоком с небольшими интервалами, причем, среди них явно выделялись те, кто держал левую руку на повязке… Самострелы, осенило меня, и, грешным делом, остро им позавидовал.

Пройдя километров десять, я, наконец, вышел к своим: батальон расположился на берегу чудесной реки Воронеж в удивительно живописном месте… Три дня прошли, как во сне: чувство сытости, чистоты и покоя наполняли душу ликованием… Нам сменили все обмундирование и мы с утра и допоздна полоскались в ласковой теплой речке. Потом, нас распределили по взводам и вновь обручили меня с той же привычной ПТР-овской дегтяревкой… К вечеру третьего дня я вновь оказался почти на том же месте в лесу, с которого мы начали свой памятный штурм Подгорного.

Это был угол леса, одна сторона которого примыкала к шоссе, а другая к обширному картофельному полю, разделявшему нас и фрицев, которые сидели в подвалах СХИ, расположенному за полем.

Первые дни протекали спокойно: ни бомбежек, ни обстрелов… Запомнилось только одно: я сижу в лесу на бруствере окопа и пишу письмо домой, увлекшись этим делом… Вдруг, откуда не возьмись, из леса к границе шоссе выкатывается Катюша, расчет мгновенно убегает подальше, и раздается залп: я в испуге оказываюсь на дне окопа, письмо порвано и надо все сначала.

Картофельное поле по соседству с нами манило своей доступностью, но первые попытки добыть свежую молодую картошечку закончились печально: как только охотники выползали на поле, фрицы из подвалов СХИ открывали прицельный огонь, и первый смельчак пал жертвой. Слишком дорогую цену надо было платить за картошечку… Но выход был найден: в сумерках, когда пристреляться было невозможно, по-пластунски, держа в левой вытянутой руке каску, а в правой саперную лопатку, можно было добраться до картошки, накопать и почти задним ходом вернуться. Эта операция стала любимым делом, и возник спортивный азарт: кто больше накопает за одну ходку, вернее, за одну ползку… Варили на дне глубокой траншеи, обеспечив рассеяние дыма железным листом. Настоящим откровением стала, жаренная на сале из свиной тушенки, картошка… Кулинарные забавы вплотную приблизили к мечтам о выпивке, а положенные граммы пока не давали… Но, голь на выдумки хитра, мысль работала и кто-то предложил идею, которая стала знаковой…

Нас мучили противогазы, которые не несли полезной нагрузки, а только мешали жить и двигаться, но в них были противоипритные капсулы, а в капсулах спирт чистейшей воды! Надо было при помощи любого абразива отделить часть со спиртом, не нарушая перегородку, разделяющую спирт и противоипритный порошок, и задача выполнена… Жареная картошка и спирт, а через поле СХИ и фрицы − это всегда со мной…

Вот на этом самом месте на углу леса, где мы забавлялись спиртом и картошкой, нам в конце июля зачитали приказ Верховного № 227…

Мы сидели в лесу кружочком, а комбат в центре хорошо поставленным голосом читал строчки, которые можно сравнить по силе воздействия с известным Дантовским: − «Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу туда, где вечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям…». Ни шагу назад, а если хоть шаг, то…

Приказ ошеломил, и понял я, что наступают дни, еще более суровые, чем были: при нашем шатком равновесии с фрицами, когда мы каждодневно теснили их на сотню другую метров, а они к вечеру возвращали нас обратно − ни шагу назад не получится, и заградотряды не останутся без дела!

Тут же судьба подготовила новый сюрприз: последовал приказ взять Подклетное, которое располагалось за Подгорным ближе к городу.

А его можно было взять только после того, как роща смерти будет наша…

Атака рощи назначалась на вечер и тщательно готовилась: надо было после артподготовки ворваться в окопы к фрицам, перебить их в штыковом бою, и на их плечах овладеть Подклетным. Ясно, что предстояла рукопашная потому, что эсэсовцы будут стоять до конца.

К вечеру нас накормили, выдали по сто граммов водки на нос для храбрости… Началась мощнейшая артподготовка, и мы пошли… Земля ходила ходуном и, казалось, что наши же снаряды вот-вот накроют и нас. Мы шли почти вплотную друг к другу, фрицы открыли ответный огонь, многие падали, но мы шли почти как на параде, или, как в кино… Справа и слева я увидел лица не людей, а каких-то потусторонних пришельцев… – «Я только раз ходила в рукопашный: раз наяву и тысячу во сне. Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». Мы ворвались в окопы, но все уже было кончено: арт-огонь сделал свое дело: траншеи и ДЗОТЫ были буквально вспаханы, земля смешана с бревнами, железом, с мертвыми… Надо было без промедления продвинуться дальше, пока фрицы не успели прийти в себя, но последовал приказ окапываться на новом рубеже и работа закипела… Прошла ночь и нас снова двинули вперед в атаку... Я со своим ПТР-м успел пробежать метров пятьдесят в направление города и, вдруг, в утреннем тумане увидел, что навстречу в развернутой колонне идут танки: по моей оценке десять–двенадцать огромных «Рейн-металлов»… Плохо соображая, я залег и стал бить по переднему из своего ружьишка, вместо того, чтобы броситься обратно в ставшую теперь спасительной рощу…

Я четко видел, как пули отскакивали от танка, не причиняя ему ни малейшего ущерба, и понял: это конец, бежать бессмысленно − все на виду…

Внезапно, за мной раздался грозный гул наших орудий и рев катюш, и танки были, буквально, накрыты завесой огня и дыма… Мой передний замер на месте и из него посыпались фрицы.

Через минуту другую мы, как по команде, бросились вперед и возобновили атаку. Я тоже рванул вперед, перескочил через небольшую насыпь, идущую вдоль дороги, которая огибала поле, и едва не наткнулся на двух фрицевских танкистов: один из них лежал на спине прямо на дороге, другой сидел на корточках, склонившись над лежащим.

Я возопил: – руки верх, бросил на землю дегтяровку сорвал с плеча автомат и длиной очередью изрешетил лежащего, в руке которого был пистолет, направленный на меня… Второй стоял с поднятыми руками и выражал полную готовность к послушанию… Оставалось только ткнуть в его спину автоматом и показать куда двигаться: и он покорно пошел… У меня было благородное намерение привести и сдать пленного, но не тут-то было: огонь фрицевской артиллерии резко усилился, я оглянулся и к своему ужасу увидел: наши бегут, отступают, и на нас опять движется множество танков… Огонь был шквальный: мины рвались рядом с нами, сверху раздавались хлопки шрапнельных снарядов. Что было делать?

И я прошил автоматной очередью спину несчастного… Всю жизнь меня преследует видение: пули прижимают к его спине гимнастерку и он валится лицом вперед…

Совершив это подлое убийство, я в панике помчался к спасительной роще, петляя и падая.

Больше никогда мне не приходилось испытывать чувство такого мерзкого, отвратительного, животного страха…

Пробежав рощу, я свалился в изнеможении, безразлично взирая на отступающих, ибо для спасения сил не оставалось… Из оцепенения меня вывели странные шипящие звуки, которые неумолимо приближались: к своему ужасу я увидел, как по песку ползут, как живые, два реактивных снаряда с подбитой Катюши. Они ползли прямо на меня, огибая неровности, как символы божьей кары за совершенные два убийства. Наверное, в этот миг волосы на голове должны были стать дыбом… И я стремглав побежал подальше от этого чуда и, наконец, вскочил в окоп… Отдышался и, услышав совсем рядом громкие стоны, подполз: буквально в луже крови лежал капитан зам. командира полка по строевой, раненный пониже живота. С подвернувшимся солдатиком мы вдвоем затащили его на расстеленную шинель и поволокли к санвзводу. Притащили, но он уже был мертв… Так завершился этот страшный день − 13 августа 1942 года − и я остался живой, никогда не пойму, как и почему…

Мы переночевали в Подгорном, лежа на какой-то разбитой печи. Помню, что ночью было холодно, и сосед пытался растопить печь всяким мусором, но тщетно…

14-го рано на рассвете мы прибились к остаткам какой-то не своей роты и тут же нас погнали в атаку на Подклетное: и все с точностью повторилось…

Только мы успели добежать до той самой дороги, на которой лежал танкист, как фрицы засыпали нас минами и снарядами и мы залегли… И тут же явились вчерашние «Рейн-металлы», но теперь их было много больше, чем вчера и они неотвратимо приближались… Я пыжился что-то предпринять при помощи своей неразлучной дегтяровки, но она и вовсе перестала бить: затвор заклинило! А вокруг бушевал не огонь, а смерч: фрицы навалились всеми видами оружия, а мы лежали, не окопавшись на родной земле совершенно беззащитные и совершенно обреченные.

Справа и слева уже бежали, но я усвоил рефлекторно: ни шагу назад и, когда до ближайшего танка было метров двадцать, – вскочил и метнул в него противотанковую тяжеленную гранату (вес около двух килограмм).

И почувствовал дикую боль в одном интересном месте и левой ноге… Боль была такая, что я замер, как вкопанный, продолжая стоять, не смея пошелохнуться… − «Беги! … твою мать» − крикнул, лежащий рядом старлейт, и я побежал и влился в толпу отступающих и какое-то время бежал вместе с ними к лощине, по которой шла дорога в Подгорное…

Внезапно, по бегущим, которые уже находились в лощине, стали бить пулеметы!!! Это заградотряд, залегший по обе стороны над дорогой, начал выполнять приказ Верховного!

Невозможно представить то, что должны были ощутить люди, вырвавшиеся из смертного боя, из атаки множества танков и попавшие под пулеметный огонь своих. А по лощине бежали не одиночки, а толпа…

Я мгновенно оценил ситуацию, среагировал, и помчался правее смершевцев, вопя от боли и рыдая от дикой бессильной злобы. Я видел абсурд, но он был…

Достигнув санвзвода, свалился прямо у входа в блиндаж, и все дальнейшее уже проходило на бессознательном уровне: когда с меня стащили штаны и на месте детородного органа я увидел огромный кроваво-сизый пузырь, потянулся к лежащему рядом своему автомату, чтобы покончить с этой явно неудавшейся жизнью, с этой войной, со смершевцами, которые стреляют по своим. Но, не вышло: автомат отняли и стали возиться с ранами, хотя я отчаянно сопротивлялся… Выяснилось, что кроме ранения в то место роковое, излишнее почти во всяком бое, была ранена левая нога: перебиты сухожилия выше колена, нога совсем не сгибается, не разгибается и нужно наложить лубки и передвигаться с помощью костыля…

Как с таким ранением можно было промчать вихрем расстояние больше километра, это загадка!

Я находился в состоянии почти бессознательном не помню, сколько часов, или дней, и начал что-либо понимать и чувствовать только в санитарном поезде, переоборудованном из обычного пригородного.

Меня везли в компании еще многих и многих, оставшихся чудом в живых после этой мясорубки.

Нас привезли в город Усмань, километров шестьдесят к северу от Воронежа. Поезд стал, и тут же на нас посыпались осколки зенитных снарядов. Зенитки били по налетевшим на город самолетам. Опять ужас захлестывал душу: бомбы рвались совсем рядом, а мы беспомощные и жалкие: только вырвались из одного кошмара и тут же попали в другой: не убежать и не сдвинуться с места.

Я лежал на нижней полке купе, плотно набитого раненными ребятами, и думал свою горькую думу. С моим проклятым ранением – кому я нужен и что будет со мной дальше… Мысленно я сочинял письмо моей любимой Женьке, с которой был близок с шестнадцати лет, и освобождал ее от всяких обязательств, связанных с общим будущим…

Раны болели невыносимо, но страшнее всего, страшнее боли и даже смерти, была моя тягостная участь: ведь для того, чтобы справить малую нужду, надо было обратиться к молоденькой санитарке за помощью! Потом перевязка, потом мука боли после перевязки и так не раз каждый день. Вот так меня наказала злосчастная моя судьбина и я, в который раз, стал измышлять способы покончить с собой…

Но жизнь шла: ходячие где-то на перроне раздобыли котелок спирта и процесс пошел. Мне поднесли, наполненную до краев, крышку от фляги, я отхлебнул, но что-то меня остановило. Это был древесный спирт, и из шести участников распития, – трое ослепли, а я отделался мучительной резью в глазах, которая стихла только, спустя три дня после этого эпизода.

Мы оказались в здании школы, в котором размещался полевой походный госпиталь ППГ-4243/44. В длинном коридоре первого этажа, прислонившись спинами к стене, полулежали полусидели раненные. Время шло, раны болели, нас давно не кормили, немытые, давно без перевязок мы ждали чего-то невыносимо долго. Начались ропот, ругань, проклятия, посыпались угрозы. Я сидел в первых рядах этой скорбной шеренги и понял, что нас должны просмотреть на рентгене, а рентгенолог все не являлся.

Наконец, чистенький, веселенький, ухоженный толстяк в капитанском чине явился после многочасового ожидания, и я в бешенстве набросился на него с костылем. Кончилось это тем, что меня сочли психом и поместили в особую двухместную палату на первом этаже. Остальных разместили в классах школы – в одном классе лежало до двух десятков раненных.

Сосед по палате лежал молча без движения, почти ничего не ел. Он находился в глубокой коме. Летчик, совершивший первый таран на Воронежском фронте, он заслужил громкую славу: его часто навещали, непрерывно носили всякие вкусные продукты, но его все это ничуть не трогало. После тарана у него было что-то с головой и с позвоночником.

Кое-как с помощью костыля я начал добираться до туалета и перевязочной, и это было огромным облегчением по сравнению с постельным режимом.

Молоденькие сестрички, совсем девочки, очень старались нам угодить: не сделать больно при перевязке, но при моем ранении перевязки были сущей мукой: боль была страшная, но страшнее боли было видеть, как девочки с каменными лицами выполняли свою работу…

Усмань часто бомбили, и бомбежки эти неизменно вызывали дикую панику раненых. Я поражался тому, что люди, прошедшие через кошмары передовой, во время воздушной тревоги скатывались с кроватей и ползли в панике к лестнице, пытаясь выбраться на улицу любой ценой. Это было страшное зрелище: искаженные лица, в глазах ужас, крики, проклятия, ругань…

На первом этаже в одной из комнат стояло старенькое пианино, и на нем часто бренчал один и тот же человек, москвич, который, видимо, судя по репертуару, на гражданке профессионально занимался музыкой. Когда он играл, я старался быть рядом с ним и в упоении слушал фортепианную классику в его исполнении. Чаще всего он повторял одну и ту же мелодию – лакримозу из Реквиема Верди. В довоенной юности в Киеве мои родители частенько брали меня с собой на концерты симфонического оркестра под управлением незабвенного Рахлина, которые проходили по вечерам на Владимирской горке.

Лакримоза в ППГ №4243/44 на войне. Я слушал и молча обливался слезами… Мы сблизились с этим человеком. Где он? Это было 61 год тому назад.

От делать нечего, я стал посещать верхние палаты… Там было повальное увлечение картежной игрой. На нашей босяцкой улице Кузнечной в Киеве тоже этим увлекались, и я хорошо освоил «Очко» и «Буру». Какие-то деньжата у меня были: кажется восемь рублей. И я стал выигрывать: воистину, не везет в любви (ранение) – везет в карты. В один из дней я притащил в палату госпитальный таз, наполненный деньгами.

Время шло. Нога стала совсем здоровой, и я бросил костыли, стал ходячим… И меня тут же выписали в команду выздоравливающих, хотя моя главная рана по-прежнему не давала покоя.

На войне незабываемо все: в том числе то, что происходило в команде выздоравливающих: сначала нас бросили убирать картошку для госпиталя. И это было совсем нескучно и комфортно: мы общались с усьманчанами и усьманчанками, т. е. нам перепадало от их щедрот и кое-что поесть и, главное выпить.

Но недолго музыка играла: и нас бросили на разгрузку вагонов с солью. Чтобы почувствовать, что это такое – надо через это пройти: подходишь к открытой двери товарняка, поворачиваешься спиной к двери и тебе на спину два амбала бросают мешок с солью. А соль мокрая, а сухой мешок весит пятьдесят кг, а мокрый, думаю, около восьмидесяти!!! Впечатление незабываемое. Если ты устоял на ногах, надо пройти по дебаркадеру метров пятнадцать и аккуратно, т. е. так чтобы самому не упасть, сбросить мешок вниз.

Наконец, меня выписали из госпиталя, и я снова оказался в 516 полку. Дело было в конце октября 1942 года. Мы стояли в деревне Александровке, расположенной на высоком холме, недалеко от Воронежа. Наши окопы как бы проходили через церковь, и это было очень здорово: можно было, не высовываясь из окопа, войти в церковь, т. е можно было хоть как-то попытаться размяться, удобно поесть и чуть-чуть обсохнуть.

Церковь мощно доминировала над остальной местностью, и это определяло наше тактическое превосходство над фрицами. Их окопы проходили совсем близко от наших и, поэтому, то и дело возникала полемика с ними, которая по тематике ограничивалась только языковым барьером. Фрицы были в худшем положении: у них не было церкви, и их окопная жизнь была существенно тяжелее. Приближались холода, и жизнь вместе с их приходом становилась все тяжелее и тяжелее. Боев не было, снаряды не рвались, самолеты не летали – было сравнительно тихо и только иногда, возникали отдельные перепалки на уровне пехотного стрелкового оружия.

Выпал снег, дороги стали практически непроезжими, и походные кухни не могли к нам пробиться. С едой стало резко хуже: с термосами и судками надо было карабкаться по обледенелой дороге. Дело дошло до того, что в декабре хлеб надо было пилить на куски пилой, а замерзший суп скалывать штыками, или ножами.

Стала мучить вшивость. Этот процесс стремительно нарастал, и мы только и делали, что чесались и охотились за вшами… Я изобрел увлекательную игру, которая вскоре стала очень популярной. Суть состояла в том, что надо было сосчитать сколько вшей в единицу времени выползает из обшлага рукава шинели и возвращается обратно… Надо было сосчитать к, примеру, до ста и результат у игроков не вызывал споров. Средними победными цифрами были на этот счет пять шесть особей. Кроме увлекательной игры, вши приносили огромную пользу еще и тем, что заставляли непрерывно чесаться т. е. двигаться и согреваться.

Я получил из дому от родителей письмо, в котором сообщалось о высылке посылки с теплыми носками, перчатками и с восьми килограммами сала. Покой был потерян безвозвратно: каждую ночь я видел один и тот же блаженный сон: сало на своей коже белоснежное и прекрасное.

Посылка все не шла, и я в нетерпении буквально начал видеть сало не только во сне, но и наяву, грезил им, и все мое ближайшее окружение переживало вместе со мной.

Наконец, наступил великий день: пришла посылка… Открываю и в ней сало в целости и сохранности и в точности такое, как во снах. Трудно поверить, но восемь человек съели восемь килограмм меньше, чем за час!!!

Декабрь был по страшному холодный. Многие исчезали из-за обморожения. Мы теперь просто мечтали о начале боев, начале какого-нибудь движения.

И вот в один день нас отвели из Александровки, – и все поняли: будем брать Воронеж…

В тот же вечер начался бой. Наша авиация волнами накатывалась на город, стоял сплошной гул нашей артиллерии и катюш и ночью мы пошли в атаку. Но в городе фрицев уже не было: они ушли к нашему и изумлению и облегчению.

Сколько мне не изменяет память, это произошло 25 декабря 1942 года. Стоял жесточайший мороз, рвались и оседали взорванные дома, нечем было дышать от кирпичной пыли, которая пеленой висела в воздухе. Комбат в виде большой милости предложил мне место в комендантском взводе, который должен был остаться в уже мирном Воронеже, но я умолил его остаться в полку.

Так завершилась воронежская эпопея, которая заняла в моей жизни полгода: с июля почти до конца декабря.

Такого ужаса, как под Воронежем, я больше не испытывал на войне: ни на пути Воронеж-Курск, ни во время боев на Курской дуге.

После Воронежа я оказался в составе подразделения, которое гордо называлось «Курсы младших лейтенантов при штабе 60-й Армии». Взяли меня потому, что на вопрос могу ли я ходить на лыжах, я ответил утвердительно. И я действительно на лыжах чувствовал себя сосем неплохо: не хуже других.

Командовал армией Иван Данилович Черняховский. Нас было 150 человек, все спортивные ребята. На курсах не было учебы, не было учителей.

Были только какие-то совсем хаотические перемещения: то в один населенный пункт, то в другой. Не сразу я понял, что мы всегда сопровождали Черняховского, выполняя функции его личной охраны и охраны штаба.

Нами командовал белорус капитан Пестунович, красавец огромного роста, в шикарном полушубке, подпоясанном ремнем, на котором болтался маузер в деревянном футляре. Пестунович всем своим видом изображал отчаянного вояку, которому сам черт не брат, и все наши действия носили какой-то залихватский характер: мы перемещались на лыжах с предельной скоростью, ели и отдыхали урывками. Дни проходили в постоянном напряжении и невозможно было выделить среди них особый. Сплошная безликая череда дней.

Мы шли за отступающими фрицами, пытаясь их настичь, во что бы то ни стало, но не могли догнать.

Отступая, эти подонки сжигали все на своем пути, и мы проходили сквозь пылающие села, согреваясь теплом пожарищ.

Эти пожары, жуткие и одновременно чарующие, остались в памяти и в снах.

Дорога Воронеж-Касторное… Ночь. Какое-то строение, скорее всего сельская школа. Длинный коридор. В комнатах спят мои ребята, а я дневальный борюсь со сном, сидя у входа в дом. Внезапно, из двери, выходящей в коридор, появляются яркие вспышки искр. Они вспыхивают через одинаковые промежутки времени, коридор наполняется едким дымом.

Подбегаю и вижу: стоит курсант и бьет двумя руками себя по животу, пытаясь как то сбить огонь с телогрейки, которая загорелась от непотушенной папиросы. До пожара оставались мгновения.

Дорога Воронеж-Касторное. Пестунович выстраивает всех и говорит речь, из которой следует, что два курсанта должны уйти в госпиталь, ибо где-то подхватили триппер… Из строя вызывают меня и еще одного неудачника, Пестунович распаляет себя все больше: мы такие и сякие, когда другие воюют, мы, занимаемся блудом, и можем заразить других и довести до того, что многие, вместо того, чтобы воевать, будут болтаться по госпиталям. Стрелять таких надо, говорит он в экстазе, вынимает маузер из своей шикарной кобуры и сует его мне в зубы. Я оторопел и ничего не понимаю. – Капитан! У меня никакого триппера нет! Вы что-то напутали! умоляюще говорю я… При моем ранение, какой уж триппер!? Все гогочут, а капитан оторопело подступает с маузером ко второму соучастнику. После этого эпизода он извинился и стал ко мне относиться с особым вниманием и теплотой.

Мы рвемся на лыжах к Касторной. Дороги практически нет все замело глубоким снегом, и идти все труднее… Началась оттепель, лыжи не скользят, мы мокрые с головы до ног, а ночью мороз. У меня начался фурункулез: огромные фурункулы появились на ногах и мучили меня нещадно.

В Касторную мы ворвались после непродолжительного боя и остановились прямо против вокзала на железнодорожных путях.

Они были забиты многочисленными составами товарных вагонов, которые фрицы не успели эвакуировать. Внимание привлекла цистерна, стоящая рядом с нашим импровизированным привалом.

Я забрался на нее по лесенке, открыл при помощи саперной лопатки крышку и ахнул: в меня густо пахнуло спиртом. Я вспомнил горький опыт Усмани, но соблазн был велик! Спустившись вниз, я поведал солдатикам новость и предупредил об опасности древесного спирта. Немедленно нашлись дегустаторы, которые единогласно признали спирт доброкачественным и безопасным.

Все складывалось, как нельзя лучше, но вопрос, – чем запивать, или как разводить, – оставался без ответа. И тут меня осенило: я глотнул из котелка, быстренько улегся в снег и стал лихорадочно заедать снегом… Этот технологический процесс был тут же широко освоен и мы до подхода Пестуновича неплохо позабавились.

Тут нашим взорам явилось доселе никогда невиданное зрелище, и мы замерли в ожидании последствий: к нам походным строем приближалась огромная войсковая колонна. Впереди почти строевым шагом шел какой-то важный офицер. На его шикарной папахе торчало гусиное перо, а в руке он нес развивающийся на ветру белый флаг. Мы оторопели: как бы они нас не перестреляли, пользуясь нашей доверчивостью. Но выяснилось, что командование было заранее предупреждено о том, что большая венгерская (мадьярская) часть прекращает воевать и сдается в плен.

Настроение еще больше приподнялось: я в Касторной впервые ощутил слабый ветерок победы. Был настоящий праздник: все почувствовали, что фрицы бегут и бегут с нашей земли, а не только из Касторной. В этот же день мы двинулись дальше: на Курск…

Но все теперь проходило куда тяжелее, чем до Касторной: если раньше мы двигались «налегке», – лыжи и табельное оружие, то теперь надо было идти парами и каждая пара тащила за собой тяжело нагруженные сани с продовольствием и каким-то боезапасом…

Дороги нет, идем практически по снежной целине, утоптанной только бегущими фрицами. Снег глубокий и тянуть сани ох как трудно! Мы продирались вперед с великим напряжением: кроме глубокого мокрого снега идти мешали убитые фрицы. Дорога была сплошь завалена их трупами. Рядом в великом множестве валялось содержимое их вещмешков: личные вещи, письма, фотокарточки, всякая мелочь… Зрелище страшное!

Мы шли из последних сил, но непрерывно неслись команды: – Вперед и Вперед. Надо было войти в соприкосновение с фрицами и добивать, отступающих. Азарт подгонял, но сил не было. Когда звучала команда: – Привал! – я падал в снег и мгновенно засыпал! Подъем! – я поднимался и шел дальше. Все это со страшной силой осложнялось фурункулезом и болью в ногах, которые я все-таки умудрился отморозить. На привалах я пытался чем-то помочь отмороженным пальцам, на которые было страшно смотреть: кожа висела лоскутами, и пальцы были сине-лиловыми…

В таком темпе мы утром дошли до станции Щигры и здесь впервые после Касторной ранним утром завязался отчаянный бой: фрицы, видимо, решили закрепиться в Щиграх. Помню, как мы несколько раз пробивались к станционной водонапорной башне и несколько раз откатывались назад… Но, наконец, к вечеру все завершилось и надо было подумать о еде и отдыхе ночью.

Пока мы разбирались со своими потерями, лыжами и санями, все щигровские дома были под завязку заполнены солдатиками, и мы долго на ночном морозе мокрые, потные, хоть выжимай, не могли попасть под крышу. Наконец, один местный старичок, осознав наше отчаянное положение, показал на свободный дом, но сказал, что хозяйка никого пускать к себе не хочет. Я в ярости стал стучать в дверь, но без результатов! Справа, в сенях было небольшое окошко, которое я разбил, снял с гранаты РГД чехол и бросил гранату. Старуха мгновенно появилась, открыла дом, и мы ввалились в жарко натопленную большую комнату.

Так завершилась Воронежская эпопея…

Воронеж Курск

(Январь 1943 года – Июль 1943 года).

«121-я в бою рожденная,

В огне крещенная,

На смерть готовая

В мороз и зной

За землю Русскую,

За край родной…»

Песня

От Щигров до Курска примерно 50 км, т. е. без боев мы за день-другой будем в Курске, и мной овладела одна, но большая мечта: дойти живым и помыться в бане… Ведь не мылся я с самой последней Воронежской мойки в реке Усмань, т. е. с августа 1942-го, а теперь февраль 1943-го! Шесть месяцев. Вши заели, на голове панцирь коросты, почесать голову не может быть и речи, не пробиться. Но больше всего мучили гнойные раны от фурункулов и обмороженные ноги. На пределе всякого терпения… Что было делать!? Показать это зрелище кому-нибудь и отпроситься в госпиталь – сочтут симулянтом и предателем и дезертиром, и я мучился и терпел.

В один из вечеров начался бой за Курск. Вечернее небо горело ярким пламенем от пожаров, разрывов, осветительных ракет. Мы успешно продвигались вперед, и бой шел уже на улицах Курска.

Но в какой-то миг нас остановили, и последовал приказ: налегке на лыжах в ночи взять деревню Сапогово западнее Курска. И мы помчались вперед, подгоняемые страшными командами Пестуновича! Чувствовалось, что предстоит что-то необычное! Ночь была морозная, лыжи шли легко и мы преодолели 18 км до Сапогово легко и быстро.

В сонной деревушке все было тихо и в лунном свете на нас смотрели два огромных каменных совсем не деревенских корпуса.

Фрицев не было, они ушли, и мы стали хозяйничать в этих корпусах. Первым делом спустились в подвал и обнаружили в нем множество разного сорта бутылок, которые рядами аккуратненько лежали на стеллажах, нетронутые и манящие…

Как выяснилось, мы этой ночью взяли штаб фронта и потенциальную ставку Гитлера на центральном фронте. До войны здесь были построены два корпуса психбольницы, которые фрицы облюбовали под штаб.

Мы попали в рай: в каждой комнате-палате стояла печка, похожая на нашу буржуйку, но куда более совершенная.

С дровами некогда было разбираться и мы стали топить огромным числом разного рода папок и штабных бумаг. И, конечно, не забыли про погреб в подвале!

Неисчислимое количество лучших венгерских, рейнских вин, французских коньяков и шампаней: глаза разбегались и ликовали. И мы принялись за дело! Но как! Вспоминаю, что две недели я совсем не потреблял твердую пищу: только пил! Со второго этажа, где мы расположились потому, что там теплее, чем на первом, пустые бутылки бросались через форточку на улицу.

Гора бутылок под окнами стремительно вырастала и достигла наших окон. Но пир продолжался всего несколько дней: вскоре примчался Черняховский со своим штабом и бутылки из погреба мгновенно исчезли. Но под окнами остались, и мы скрупулезно сливали остатки и выпивали…

Сапоговские дни были днями отдохновения и радости и там свершились еще два важных дела…

Нас, наконец, свезли в Курск и помыли в бане… Это одно из самых запомнившихся событий в моей фронтовой жизни: все помню до мельчайших деталей: все действия и ощущения, которыми сопровождался этот сладостный процесс…

С нас сняли все исподнее и верхнее и мы голенькие сидели на скамейках и смачно давили вшей. Слезы почему-то непрерывно катились, я плакал навзрыд, наслаждаясь горячей водой и покоем.

Если бы какой-нибудь фронтовой кинооператор зафиксировал в пленке все, что происходило в этой бане, он создал бы великий кинодокумент о войне!

Вторым по важности делом было ослабление мучений, связанных с фурункулезом и отмороженными ногами…

В Сапогово одна сердобольная бабулька поинтересовалась, отчего я прихрамываю. Я поведал о своих печалях, и она принялась меня лечить гусиным жиром, перетопленным с травами. Буквально, на третий день все стало заживать, а я ожил и воспрял духом.

Вот такие чудеса сотворила со мной эта незнакомая бабулька… До сей поры, когда вспоминаю ее, не рыдаю, но слезы на глаза накатываются…

В это время произошло еще одно знаковое событие: нам в торжественной обстановке присвоили звание младших лейтенантов…

Это совпало по времени с введением погон и офицерских званий, но нам по старой памяти дали по кубарю и мы стали командирами стрелковых взводов. Присутствовали Черняховский со своим штабом, в составе которого был дивизионный комиссар, – бывший в прошлом начальником политуправления РККА – Запорожец, и начальник штаба Тер-Гаспарян, про которого ходили легенды. По одной из них он под Воронежем, будучи командиром стрелкового батальона, вызвался взять город, если ему позволят отобрать по усмотрению триста бойцов и обеспечат артприкрытие… Я был свидетелем этого отбора: в лесу на большой поляне собрались кандидаты. В центре стоял огромный очень живописный мужик и речитативом вещал: − Кто водки не пьет, кто баб не е...т, − ко мне не подходи! Тем не менее, я подошел. Он небрежно отмахнулся: – евреев не беру! Ничего не поделать…

Когда ночью они ворвались в город, там до утра происходила большая заварушка, но город так и не взяли. Говорили, что из трехсот обратно выбрались единицы и сам Тер-Гаспарян.

Я получил назначение в 383 стрелковый полк 121 дивизии и в новенькой обмундировке отправился искать свою новую судьбу…

Это было в первых числах марта месяца 1943 года… Полк вел бой за Льгов, что в 50-ти километрах западнее Курска.

Все дальнейшее, после памятного расставания с Курсами младших лейтенантов и Пестуновичем, проходило, как в сплошном тумане: совершенно не помню, как добрался до полка и как оказался в жарко натопленном блиндаже комбата…

Комбат, голова которого была перевязана окровавленным бинтом, орал в телефонную трубку, сплошным матом, и мое появление сначала воспринял, как совершенно неуместную помеху… В конце концов, он бросил трубку и занялся мной… – Командира минометного взвода тяжело ранило, хороший был мужик, − сказал он, видимо, давая понять, что я не такой… – Принимай взвод, и веди бой!!! Разбираться будем после боя! – и он снова схватил трубку и принялся с ходу орать благим матом… Ординарец дал понять, что я должен следовать за ним, и мы отправились.

Кругом, как водится, гремело, свистело, визжало, и мы, согнувшись в три погибели, добежали до позиции минометчиков: три ротных миномета калибра 51 миллиметра остервенело били из-за пригорка и возле них носились расчеты. Зрелище невозможно передать: надо было опустить мину в ствол, отбежать на шаг, свалиться в снег, зажав уши, и так с возможно предельной частотой…

Меня ребята восприняли совершенно равнодушно: дело привычное, как бы говорили они: не ты первый, не ты последний…

Я загрустил: с минометами я познакомился в училище в 1942 году, практически их не знал и вот − командир минометного взвода. Помню, что я подхватил ближайшую поднесенную мину и опустил, готовый ко всему, в ствол: раздался выстрел и мина, к моему ужасу, закувыркалась и рванула в метрах тридцати от нас. −Хвостовик оторвало, – равнодушно объяснил солдат… И я понял, что знакомые крики: −Миномет бьет по своим,− это обычное следствие оторвавшихся хвостовиков… Но, вскоре все стихло и мы двинулись дальше.

Заснеженная дорога вела прямо на Запад к городу Рыльску: ближайшей цели.

В первый же вечер, пройдя около тридцати километров от Льгова, мы остановились на привал, чтобы принять свежее пополнение… В мою, сильно поредевшую роту, комбат дал аж восемь совсем зеленых пацанов.

Вся рота уместилась в одной большой хате и я, первым делом, решил проверить, как новички знают всегда необходимые в работе автоматы и гранаты… Автоматы ППШ они знали отлично: собирали и разбирали мгновенно.… А вот гранаты РГД совсем не знали, и я тут же преподал им урок: показал, как ставить на боевой взвод, обращаться с взрывателем, когда использовать стакан. Сказал, чтобы они все операции проделали многократно для того, чтобы набить руку и особо подчеркнул, что все это надо делать только с вынутым из гранаты взрывателем…

Попросил замполита проследить за новичками, а сам пошел в соседнюю хату пообщаться с командиром соседней роты Свинаревым. Минут через тридцать возвращаюсь и, о, ужас, ясно слышу, как шипит граната в руках у одного новичка… Вырываю обоими руками гранату, ногой распахиваю дверь, пробегаю шагов пять, и с силой, но без замаха, двумя руками бросаю ее в снежную кучу! И тут же рвануло. С поцарапанной физиономией, довольно внушительной раной в лоб, вырванным внизу изрядным куском шинели и многочисленными ранками ног, – возвращаюсь героем в хату.

Фрицы, видимо, оторвались от нас довольно далеко, ибо все расстояние Льгов-Рыльск мы одолели без боев и помех и уже в темноте ночью следующего дня перешли по льду Сейм и оказались в деревне, расположенной прямо на берегу реки. И разобрались по теплым хатам…

Не успели опомниться, как рядом с нашей хатой раздались разрывы снарядов, трескотня автоматов и стало ясно, что фрицы контратакуют… Ночью разобраться где свои, где чужие, было невозможно и в суматохе мы увидели, что наши бегут и надо спасать минометы и себя. Успели добежать до каких-то кустов и свалились в большую яму, наполненную талой водой, проломили тонкий ледок и замерли в ледяной воде…

Бой не утихал… Мокрые с головы до ног, мы попытались задействовать минометы, но тщетно: и минометы и мины в воде. Пришлось уносить ноги, перебравшись по льду через Сейм на наш берег, и еще в темноте, надо было как-то закрепляться, обсыхать, рыть траншеи и окопы. Ночной мороз подгонял, но в мерзлой земле окопаться было чрезвычайно трудно… И все-таки к рассвету мы почти окопались, вырыв для каждого по окопчику, и оставив рытье траншей на следующую ночь…

Так началась оборона на Сейме, началась моя Курская дуга…

Это, произошло, дай Бог памяти, где то в первой декаде марта 1943 года. Передо мной было заснеженное поле, пойма реки, за полем, покрытый льдом Сейм, за Сеймом прибрежная полоса, которая упиралась в высокий, крутой правый берег…

Мы расположились на плато, на котором торчали остовы разрушенных печей, сожженной фрицами дотла деревни… Справа вдали едва просматривался Рыльский сахарный завод, за нами подобие леса, слева предполагалось наличие соседней дивизии…

Первые два дня мы лихорадочно копали, и у меня появился блиндажик в два наката с видом на Сейм и его предполье. Дня через два меня срочно официально назначили командиром роты: прежний убыл по ранению и другой замены не было, но и функции командира минвзвода остались тоже за мной. По списочному составу фронтовая рота содержит 180 человек, а в моей в это время было 32, и им предписывалось держать оборону на фронте порядка не менее пятисот метров. Я с грустью соображал, как выполнить долг, и пошел искать соседнего ротного Свинарева, чтобы договориться о совместных действиях, если фрицы пойдут в атаку… Когда Свинарев узнал, что я обороняюсь на фронте 500 метров, он побежал жаловаться комбату: у него по фронту было раза в два больше, чем у меня…

Нелишне вспомнить, как мы со Свинаревым – два пацана – обсуждали совместные итоги прошедших боев: – «Сколько потерял?» −спрашивал он. К примеру, я отвечал: − «Один совсем, двое в госпиталь». У него всегда получалось больше, чем у меня, и он с гордостью не стеснялся этим прихвастнуть…

Ночью стояли морозы, и согреться было нечем: зарево костров в неглубоких окопах немедленно вызывало огонь фрицев…

Я поставил пулемет «Максим», в своем блиндаже и мне под его прикрытием было как то спокойнее. Максимы применялись еще в империалистическую и гражданскую войны и обеспечивали надежное огневое прикрытие, но именно его наличие в моем блиндаже, однажды, послужило причиной моей дурной репутации у комполка и комбата.

В один из вечеров ко мне пришел старшина − командир хозвзвода − и пригласил меня и моего замполита отметить мое назначение командиром роты к себе в блиндаж, который располагался за полем на почтительном расстоянии от передка… И мы пошли… Спустились по пяти ступенькам в глубокий блиндаж, вошли в жарко натопленную огромную землянку и, не знаю, как замполит, − но я замер от изумления и восторга: стол был уставлен бутылками водки, посредине стола красовался огромный чугунный котел, наполненный под завязку чем-то мясным, в другом таком же дымилась картошка, рядом, поблескивая голубизной, две фляги со спиртом и восхитительно пахло кушаньем…

За столом тесно уместились еще два комроты – Мочалов и Свинарев – со своими замполитами и пир начался…

От тепла и баранины я сразу запьянел и мне захотелось покуражиться и поразить своим ухарством окружающих: налил стакан водки, произнес что-то высокопарное и хотел выпить, но Мочалов сказал:

− Подожди! Сейчас покажу, как пьют Вологодские грузчики (он в Вологде и был портовым грузчиком): поставил рядышком три стакана в ряд: в один налил спирт, в другой водку, в третий воду – и выпил один за другим! Я оторопел: такого на моей памяти не было. Но молча попросил у старшины стаканы, налил и… – Умрешь, – сказал Мочалов!

Не умру – и выпил все до дна! Дальнейшее, как в сплошном тумане… Но все, что было, как это ни поразительно, помню как будто, это было час тому назад…

Помню, как в стельку пьяный, один, по-английски, вышел из блиндажа старшины и побрел в расстегнутой нараспашку телогрейке к себе: веселый и хмельной, как Стенька Разин, и громко до ора пел … Я шел, сам черт мне был не брат, а рядом в ямках на морозе лежали мои солдатики замерзшие, как всегда, голодные, грязные и тоскующие…

Но это еще не все: войдя в блиндаж, насторожился: почему-то мне послышались звуки, явно, приближающиеся ко мне со стороны реки… Конечно, это трещал, потрескивал лед на морозе, но я был начеку и начал строчить из пулемета, пока лента не кончилась… Фрицы уже открыли по нам и, в частности, по моему блиндажу, ответный огонь, повесили осветительные ракеты и еще долго не унимались…

Наутро комбат орал на меня, грозил штрафбатом и я покорно с гудящей головой, оправдывался, но совесть меня терзала: конечно, этот эпизод вызывал отвращение.

Видимо, комбат долго думал, как меня проучить, и к вечеру придумал: рота идет в разведку боем с задачей уточнить расположение огневых точек на том берегу.

Мы вышли ночью на лед, тихо подобрались к тому берегу и открыли огонь из минометов, пулемета и автоматов по уже известным ДЗОТам фрицев и фрицы привычно засыпали нас минами и снарядами… Снаряды пробивали лед и вода выплескивалась, превратив речку в отличнейший каток… Ракеты высветили нас на льду и фрицы просто устроили показательный отстрел… Потеряв восемь раненными и убитыми, остатки роты отошли на свои позиции…

Март месяц был на исходе, и резко потеплело, начался ледоход, и тот берег стал недоступен для разведки, и сразу стало спокойнее и веселее жить и нам и фрицам.

Мы развлекались, устраивая в лесу вдали от передка, всякие игры: бегали по секундомеру на скорость, соревновались в прыжках, словом, убивали время: нас не тревожили и мы помалкивали. Только изредка кружили «рамы»…

Мочалов, командир соседней роты и мой опекун, обладал выдающимися физическими кондициями и бегал стометровку на время, неся на себе груз в виде двух, висевших на шее человек.

Командиры взводов и рот тренировались в прицельной стрельбе из пистолета. Однажды, кто-то приволок целый ящик, штук 200, головок от немецких мин калибра 49 мм. Поскольку, их нельзя было использовать для наших минометов калибра 51 мм, мы решили расстреливать их, упражняясь в стрельбе из пистолета…

И вот что из этой забавы получилось: головки устанавливались в ряд, на вытянутых в линию, кирпичах, и каждой головке предназначался отдельный выстрел. Все шло хорошо, забава понравилась: головки разрывались с оглушительными хлопками и было весело, пока при моем выстреле не сломался кирпич и осколок кирпича не угодил в голову соседу: серьезное ранение, соседа увезли в госпиталь, а возникший скандал еще долго не унимался!

Так продолжалось до 26 апреля, когда я попал в медсанбат после очередного ранения, но это отдельная история…

В ряды ВКП(б)

Как это было, как совпало:

Война, беда, любовь и юность.

И это все в меня запало

И лишь теперь во мне очнулось.

Давид Самойлов.

Это было в войну, весной 1943 года на Курской дуге, под старинным русским городом Рыльском на берегах реки Сейм.

За рекой немцы и Рыльск – напротив мы… Затишье: немцы лениво постреливают, мы отвечаем. А кругом благодать, напоенная ароматами весны, кругом упоительная природа средней России. Птицы орут и безумствуют и любят друг друга, невзирая на нас и немцев.

Мне двадцать лет, я лейтенант командир стрелковой роты, греюсь на солнышке у своего захудалого блиндажа в два наката, и молча вою от невыносимой зубной боли, которая меня терзает вторую неделю и довела меня до отчаяния. Ясно, что зуб надо вырывать, чего бы это ни стоило, но как и где? Вариант с медсанбатом не проходил из-за того, что надо идти отпрашиваться у комбата, а на носу бои, и хитрый еврей тут же в медсанбат

Пытаюсь найти у ребят плоскогубцы, но тщетно, не доискаться… Друг, лейтенант Мочалов, на любой вопрос знает совет: выковыряй его штыком! Легко сказать… Но надо. Стакан универсального наркоза-водки, – полчаса суеты, поощрение зрителей, и зуб с мерзким хрустом был раскрошен, разломан и удален…

Все участники процедуры по достоинству оценили мое мужество. Что касается меня, то я, прошедший в своей жизни через множество хирургов, выделяю эту операцию, как самую-самую… До сих пор десна на месте бывшего зуба провалена на сантиметр.

И должна была наступить минута блаженства и покоя. Но не тут-то было… Как раз в то время, когда я счастливый, пьяный, весь в крови и слезах, победно заулыбался зрителям, передо мной возник ординарец комбата и передал приказ: ехать со старшиной в Благодатное в штаб дивизии и явиться к 00 на дивизионную парткомиссию, где меня будут принимать в ряды В.К.П.(б).

Я похолодел: более роковой для меня час явки на комиссию трудно было вообразить: пьяный в дым, щека распухла, губы синие, гимнастерка залита кровью, а я вступаю в ряды…

Но не ехать исключено: свидетели, что я живой, невредимый и напился, найдутся и заложат… Комиссия – событие разовое, приуроченное к грядущим майским праздникам, и проводит ее не кто иной, а мой недобрый знакомый, дивизионный комиссар (два ромба), – заместитель командира дивизии по политчасти!

Все это мгновенно промелькнуло в моей пьяной голове, и понял я, что меня ждет не почетное звание кандидата в члены, а штрафбат со всеми вытекающими последствиями…

Мне уже, однажды, грозил штрафбат в связи с делом о самогоне и невыполнении приказа комдива, в котором я, на свою беду, оказался основным участником, ответственным за все. Событие это произошло в десятых числах марта месяца сразу после того, как мы стали после зимнего наступления в оборону на Сейме слева от Рыльского сахзавода.

В ту пору я командовал минометным взводом и выбрал для своих минометов весьма удачную позицию за небольшим холмом, рядом с чудом сохранившемся полуразрушенным домом.

Пока мы обустраивались: рыли траншеи, разбирались, где, что, обеспечивали маскировку, обнаружилось, что в доме кто-то живет. Ребята вывели из дому совсем юную девушку в домашнем платьице, которая довольно бодро представилась Машей… Ее появление было очень кстати в смысле получения различной полезной для нас бытовой информации, но мы знали, что пребывание на позициях посторонних было строжайше запрещено, ибо тогда уже действовал приказ Верховного об эвакуации всех гражданских лиц за пределы тридцатикилометровой полосы от переднего края.

Я обязан был доложить по начальству о событии и, не колеблясь, поведал девушке, чтобы она собрала вещички и была готова к эвакуации… Неожиданно, Маша начала биться в падучей: она посинела, ее сотрясали судороги, появилась пена на губах. Впечатление было жутким и мы были потрясены… Все это продолжалось достаточно долго для того, чтобы можно было осознать масштабы ее беды и остро пожалеть несчастную. Припадок закончился. Она поднялась с земли и начала истерически рыдать, кричать, что больна эпилепсией, что ей лучше умереть, чем уехать от дома…

Что было делать? Для меня ситуация просто тупиковая: ребята смотрели осуждающе… Без сомнения, если намерение отправить Машу осуществится с моим участием, мне это зачтется, как трусость и подлость…Посоветовавшись с замполитом, я принял решение: оставить ее на нелегальном положении, поместив в каморке рядом с пустым хлевом.

Дни шли… Мы стали в оборону в десятых числах марта, а роковые для меня события произошли в апреле, недели за три до парткомиссии.

Маша быстро втянулась в новую жизнь, освоила обязанности помогать по хозяйству, стала центральной фигурой нашего быта и, конечно, обзавелась поклонниками. Кому-то она поведала, что в яме за хлевом хранится сахарная свекла.

В условиях, когда каждый день принято считать последним, было просто невозможно оставить эту весть без внимания…

И тут родилась мечта о самогоне. Она манила своей дерзостью, а ее реализация своими грандиозными перспективами: быть при выпивке не где-то, а на переднем крае, такое многим и не приснится…

И нашлись умельцы! Как они соорудили подобие самогонного аппарата, где добыли змеевик и остальные комплектующие, – для меня остается загадкой. Скорее всего, не без помощи прохиндеев из хозвзвода, которые под командованием старшины, члена партии с 1937 года и кавалера ордена Красной Звезды, могли добыть что угодно, кроме птичьего молока…

Умельцы потрудились и процесс пошел с обеспечением всех правил скрытности и маскировки, но как пошел… Так, что я до сей поры сохраняю воспоминание об этом волнующем напитке и невыносимой изжоге, которой сопутствовала даже самая незначительная его доза!

Мы наслаждались этой редкостной для переднего края забавой и благословляли и Машу и ее свеклу.

Но, недолго музыка играла: всего четыре-пять дней. Ибо во время рядовой, на первый взгляд, проверки состояния обороны, которая, как всегда, происходила под эгидой дивизионного комиссара, – к моему ужасу все обнаружилось…

Облик комиссара в точности соответствовал легендам о старых большевиках, рыцарях без страха и упрека, которые всего себя отдавали делу борьбы за лучшую участь человечества: старый, худой, хромой, но необычайно подвижный, он носился с палочкой по окопам, демонстрируя бесстрашие и преданность делу… Он вникал во все дела, советовал, ободрял, записывал в книжечку претензии и жалобы, словом, излучал уверенность и надежду.

Для меня, ненавидевшего фашистов и фашизм, он был примером борца… Особенно, он вдохновлялся, когда проповедовал необходимость вступать в ряды ВКП(б). И это сочеталось с моей давнишней мечтой. Как то, при очередном обходе, он прямо предложил мне подумать о вступлении, и я с готовностью написал заявление стандартной формы: «…идя в бой…, хочу умереть коммунистом». Не могу не вспомнить в этой связи знаменитый анекдот про Рабиновича: (…хочу умереть коммунистом…, нет, так нет). И вот рухнула мечта, и моя готовность умереть коммунистом не состоится: придется умереть в штрафбате комсомольцем!

Конечно, мы были предупреждены о предстоящей очередной проверке и приняли соответствующие контрмеры: Маше приказано не высовываться, а у входа в каморку повешена дощечка с устрашающей надписью: « Achtung minere».

Но, мы, наивняки, не учли, что проверка действовала по наводке стукачей: дверь в каморку была безбоязненно открыта и бедная Маша с аппаратурой предстала перед ликующими проверяющими…

Бесценный аппарат был сломан, а мне и замполиту последовал приказ немедленно отправляться в штаб дивизии… В дивизии это тянуло на неслыханную в ее истории сенсацию и самые суровые санкции, вплоть до штрафбата и разжалования, мне были обеспеченны.

И завертелась карусель разбирательств, угроз и упреков… Но, в конце концов, нас пощадили, но не простили: пятнадцать суток символической губы в приказе по полку и разгромная, издевательски беспощадная статья в дивизионной малолитражке: мол, пока одни воюют – другие пьют самогон и преступно укрывают посторонних граждан!

А пощадили нас, скорее всего потому, что комиссар просто пожалел обреченных мальчиков…

Но моя репутация была безвозвратно загублена: из своего парня, который с открытой душою разделял участь других младших командиров, я мгновенно превратился в чужака: меня едва узнавали: о прошлой открытости и приветливости не могло быть речи: типичный предатель и почти фашист…

Это была черная полоса в моей жизни и, может быть, именно тогда я впервые ощутил груз враждебности окружающих меня людей…

И теперь из-за проклятого зуба все возвращалось на круги свои.

Вот с таким наследием мне предстояло явиться на дивизионную парткомиссию, да еще и в виде, исключающем всякие сомнения в моих нехороших склонностях: пьяному, с безобразно раздувшейся щекой и опухшей синей губой. Делать нечего: приказ есть приказ, надо выполнять. Я собрался, умылся, сменил гимнастерку и отправился на муку и очередное позорище.

У блиндажа старшины, расположенного в лесочке на почтительном расстоянии от переднего края, уже стояла хозвзводовская бричка и в ней нетерпеливо ожидали меня старшина и телефонистка Ниночка, которая пользовалась неубывающим успехом у комсостава и, грешным делом, у меня тоже. Сзади за старшиной расположился замполит, за Ниночкой на душистом сене, – прилег я…

Поехали. До штаба дивизии в Благодатном четыре-пять километров и было время подготовиться к экзекуции. Я лежал, мучимый болью в развороченной десне, в мрачной решимости уйти с позорища в штрафбат: все равно убьют, тосковал я, не сегодня так завтра, не в штрафбате так в полку – какая разница…

С мечтой о смерти коммунистом придется проститься и умереть комсомольцем. Ничего не сделать…

А мечта красивая! По сути, ее мне внушили еще на уровне пионерской героики, и на войне она только возмужала и приблизилась. В 42-м под Воронежем я уже пытался вступить в ряды для того, чтобы умереть коммунистом. Прошел парткомиссию, но был ранен и уехал в госпиталь безвозвратно.

Получалось, что какая то фатальная невезуха не дает осуществить мечту, не дает доказать самому себе, что в бою с фашизмом я сделал не только, что мог, но и то, что рекомендовала любимая партия. И по мере приближения к цели мысли мрачнели все больше и больше…

Между тем, бричка продолжала катиться по пыльному проселку, и моя правая щека терлась о пышную Ниночкину попку: голова моталась и роковым образом прижималась к ней. Что это не просто так, я начал сознавать, когда боль в десне неожиданно стихла, и меня охватило ощущение покоя и блаженства: все во мне сосредоточилось на нем и постепенно возникло, утерянное за годы войны, желание. Я просто готов был броситься на Ниночку, забыв про парткомиссию, старшину и замполита.

Но мы подъехали к штабу, и действие началось: я был не одинок: семь таких же салаг, как я, уже сидели за накрытым красной скатертью, столом, плохо скрывая волнение. Они встретили меня с явной симпатией… Еще бы: на фоне моей мрачной, совсем непраздничной и откровенно пьяной физиономии, они смотрелись очень выигрышно!

Я сел отдельно от них, как бы подтверждая свое согласие на особую участь. Меня вызвали шестым и, возможно, именно это проложило путь к спасению: комиссия устала, а я довольно бодро прошелся насчет передовой роли коммунистов в бою, готовности вести за собой солдат, и, главное, продемонстрировал свое знакомство с французскими коммунистами Жаком Дюкло и Жолио Кюри, чем заслужил поощрительную улыбку комиссара.

Меня отпустили ни полусловом не попрекнув за разбойный вид, и я выскочил из хаты, гордясь собой и своим будущим: теперь я кандидат в члены ВКП(б), правда, еще без кандидатской карточки…

Но ясно, что судьба-индейка начала поворачиваться ко мне лицом и все изменилось в светлую сторону: не штрафбат, а ряды, и это здорово. Остро захотелось по этому поводу еще добавить, и я стал на этот предмет искать всемогущего старшину, но меня вовремя предупредили, что комдив собирает всех командиров подразделений по поводу подготовки к Первому мая.

Я начал понимать, что парткомиссия и сборище у комдива связаны между собой не только предстоящими майскими праздниками, но и близостью тяжелых боев, о которых давно говорили в подразделениях. Уже несколько последних ночей к нашим рубежам стягивалось огромное количество различной техники, и мы только диву давались: куда это все помещается?

Сборище происходило в огромной хате рядом со штабом дивизии. В большой комнате стоял длинный узкий стол, за ним тесненько уместились мы, начиная с одного кубаря и кончая тремя шпалами, с комдивом во главе стола.

На столе радовали глаз тарелки с огромными бараньими отбивными и, о чудо, выверенными порциями белоснежного картофельного пюре! В граненых стаканах фронтовые сто грамм, по полстакана на нос: поворот судьбы продолжался, и выпивка сама меня нашла…

Комдив, генерал-майор Ладыгин, оказался симпатичным пожилым человеком с благообразной профессорской внешностью и подчеркнуто хорошими манерами… Он поздравил всех с предстоящими праздниками, сказал, что данные армейской разведки свидетельствуют: немцы стянули несколько танковых армий к Рыльску и Коренево с целью срезать Курский язык и прорваться к Москве и задача дивизии – сорвать эти планы.

Все дальнейшее носило характер доверительной беседы: мы слушали, записывали, задавали вопросы.

На таком собрании я присутствовал первый раз в жизни. Мне было хорошо: я ощутил причастность к масштабам происходящего, перестал считать себя Ванькой-солдатиком.

Но, с другой стороны, предстоящее вселяло страх и подавляло огромностью того, что неизбежно надвигалось на нас…

Мне много раз приходилось на войне испытывать чувство страха, мерзкого животного панического страха, когда возникали ситуации, которые угрожали пленом. Снились кошмарные сны: я в плену, я на допросе, я в концлагере. Такие сценарии повторялись многократно: призрак плена не оставлял мою душу, а не призрак смерти. Страшнее плена ничего быть не могло: «…кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». И вот на этом собрании этот призрак опять проник в душу… Но собрание продолжалось, и возникла тема «языка». Комдив упрекал командиров полков, что они не добыли с начала оборонительных боев ни одного языка и приказал к праздникам в качестве первоочередной задачи: взять!

Хорошенькое дело: взять… Ребята из дивизионной разведки только и делали, что пытались взять языка, но тщетно… Немецкий берег реки крутой, высокий, а наш низкий и пологий. Пойма реки весной широченная: до наших окопов от воды метров сто, не менее, а у фрицев блиндажи и ДЗОТы от воды не дальше тридцати-сорока метров и все на слуху и на виду, и эти метры надо пройти, когда осветительные ракеты постоянно висят в небе. Увы, это возможно только, если фрицы ничего не видят и ничего не слышат…

В начале этих событий мы уже ходили в разведку боем за языком по льду замерзшей реки, когда Сейм еще не вскрылся. Но ушли без языка, потеряв восемь убитыми, – остальные еле ноги унесли. Теперь же предстояла переправа на лодках и удача была возможна только темной безлунной ночью, да еще, если туман и ветер, но это уж какая будет везуха… Словом задача была поставлена архисложная, и у меня заныло под ложечкой: я, как чувствовал, чаша сия меня не минует.

Собрание завершилось и мы разобрались по своим полкáм, чтобы получить задачи подразделениям. Командир полка приказал всем «своим» собраться в 18.00 в полковой столовой.

Столовая представляла собой просторный блиндаж в три наката, к которому вела траншея с передовой, и которая по замыслу комполка предназначалась только для совместных ужинов командиров подразделений. Ужины готовил какой-то умелец так профессионально, что мы уже с утра мечтали как бы дожить до вечера… Но кроме ужинов вечерние посиделки предназначались для того, чтобы обсудить результаты дня и уточнить задачи на следующий. Комсоставу это нововведение пришлось по душе: можно было пообщаться, потравить анекдоты, вкусно поесть… Жить стало много интересней, чем жилось до появления столовой.

На войне, когда ты сидишь в обороне и затишье, как правило, ничего не происходит, но, если в этот период происходит что-то неординарное, – то врезается в память до конца дней своих… В столовой как раз и произошло такое событие: хотя и оборона, но «текучесть кадров» все-таки, была высокой и в полк из тылового госпиталя после ранения пришел новый командир роты, который до ранения воевал под Ленинградом.

Его место оказалось рядом с моим, и я пытался его разговорить, но он упорно избегал сближения. Мои попытки неизменно проваливались, и я грешным делом решил, что он просто антисемит, однако, выяснилось, что он тоже еврей… Ларчик открывался просто: ему некогда было общаться потому, что он постоянно ел, но как он ел: как зверь, чавкая, судорожно всхлипывая, громко, не стесняясь, отрыгивая. Когда все вставали из-за стола, он, как бы ненароком, задерживался, доедал какие-то остатки и уходил всегда один. Для остальных это с непривычки было испытанием, и мы поспешили его запрезирать, но когда до нас стало доходить, что он пережил под Ленинградом – сочувствию нашему не было предела.

Итак, мы собрались для того, чтобы уточнить задачу: как все-таки взять «языка»? Задача серьезная и нам было не до обычного вечернего трепа и не до анекдотов.

Главный вопрос сформулировал коротко комполка: кому идти? И тут я, который сызмальства был склонен к эффектам, производящим впечатление на окружающих, но дорого стоящим мне самому, сказал: я пойду.

Думаю, остальные вздохнули с большим облегчением, а комполка одобрил и приказал немедленно связаться с командиром взвода дивизионной разведки Постоевым для выработки плана совместных действий и доложить результаты переговоров…

Мое решение ввязаться в это заведомо гиблое дело не имело ничего общего с попыткой выглядеть героем или добыть орден. Я просто привык к тому, что меня неизменно пихали в провальные дела и таким же, ежу понятно, будет и это. Наверху отлично все знали, но надо поставить очередную галочку и дело с концом.

Итак, я сказал: я пойду, и подчеркнуто скромно посмотрел на окружающих: умереть уже коммунистом − в этом что-то было: не с каждым случается…

Но, все-таки, я действительно давно лелеял тайную мечту: умереть, уйти от этой дикой жизни, в которой каждый божий день кого-то убивают и в которой я, кроме тоски по дому и желания пожрать и выпить, уже давно ничего не ощущал. Я устал от войны, меня она тяготила, я был слишком слаб, чтобы выдерживать этот постоянный страх, ожидание неизбежного конца, или плена…

Вспоминая свою войну, не могу не выделить это мое патологическое стремление к гибели: летом 1941-го под Киевом, в июле-декабре 1942-го под Воронежем, – всюду искал смерть и не находил, она меня чудесным образом не принимала…

Но предстоящая разведка уже холодила сердце, а голова лихорадочно просчитывала варианты и последовательность действий. Но до всего прочего, надо было успеть написать письма домой для того, чтобы, по возможности, сократить период тягостного ожидания следующей весточки с фронта, в которой будет конкретизирован один из трех ожидаемых вариантов: ранен, живой, убит. Похоронку надо ждать долго-долго: полевая почта давала время подготовиться.

Надо после письма подумать – кого из роты, или из батальона взять с собой на дело: задача очень сложная, ибо молодых спортивных ребят раз-два и обчелся.

Наконец, надо встретиться с Постоевым и обговорить подробно все детали: когда, какими силами, где???

Пишу домой папе, маме и Женечке, моей любви. Женечка Божественно прекрасна и снится мне постоянно в самых сладких и греховных снах! Война нас разлучила как раз в период нашей самой пылкой любви и это предмет моих постоянных терзаний и постоянной тоски…

Звоню Постоеву, и он очень любезно назначает встречу в моем блиндаже утром следующего дня.

Уф! День на исходе и спать.

Уже неделя, как мне дали ординарца, простого курского мужика и жизнь моя просто преобразилась. Ему пятьдесят пять, а мне двадцать и он трогательно ухаживает за мной – старается во всем угодить и угадать каждое мое желание: просто отец родной! Когда я по утрам продираю глаза, на столе стоит полстакана самогона, глазунья из четырех яиц и полкувшина незабываемого топленого молока с коричневой корочкой… За всем этим он на рассвете отправляется в Благодатное за пять-шесть километров.

Трудно в этом признаться, но я по отношению к нему совершил откровенную подлость, которая отягощает много лет мою душу: я его заложил и он исчез из моей жизни…

В батальоне был особист – старший лейтенант, с которым мы довольно тесно сблизились. Юрист по образованию, эрудит, он запросто цитировал Маркса, много знал, и я буквально смотрел ему в рот, восхищенный его обширными знаниями истории, литературы, философии.

Я всегда искал повод для контактов с ним, и он меня не чурался. Мне и в голову не могло прийти, что он способен использовать наше общение для своей мерзкой службы…

Ординарец любил жаловаться на трудности колхозной жизни: колхоз не обеспечивал, и для того, чтобы прокормиться ему приходилось подрабатывать зимами на сахзаводе… Эти жалобы меня раздражали: я был абсолютно убежден, что сталинская политика коллективизации уже обеспечила деревне счастливую жизнь. И, однажды, в каком-то доверительном разговоре я спросил его, как он относится к товарищу Сталину? − «Как к Гитлеру», – ответил он, и добавил: «Два сапога − пара». Я чуть с нар не свалился: товарища Сталина я боготворил, на него молился и за него был готов в огонь и воду, а Гитлера соответственно наоборот!

Нет, я не побежал к особисту, но мгновенно невзлюбил моего добрейшего дядьку, в котором ощутил врага… И, надо же, сразу после этого разговора особист проявил интерес к моему ординарцу и, как бы невзначай поинтересовался надежный ли он человек? Не знаю,− ответил я, – но он не уважает товарища Сталина по причине голодухи после коллективизации. И все! Через день-другой мне прислали другого ординарца − зануду, которого я терпеть не мог… Я никак сначала не мог понять, что произошло и почему исчез мой? Но комбат внятно объяснил: его увезли в Благодатное. Все к моему ужасу стало ясно: я его заложил… С особистом я демонстративно прекратил общаться, но совесть свою ущемил до конца своих дней…

Все это происходило на фоне предстоящей операции и, увы, не добавляло мне бодрости.

Утром 26 апреля Постоев был у меня, и мы начали судить и рядить, как решить эту не решаемую задачу: добыть языка. Он держал в памяти расположение всех огневых точек на том берегу, и мне оставалось только кивать утвердительно и восхищаться его эрудицией и проделанной работой! Уже были приготовлены и замаскированы две лодки вместимостью пять-шесть человек. Договорились, что лодки пойдут с интервалом 40-50 метров: левая моя, правая Постоева. Вооружение: автоматы, по две гранаты на брата, по ручнику Дегтярева с тремя дисками в каждой лодке. Выбираем ночь без луны, отплываем в три ночи строго одновременно. Моя группа мчится к левому ДЗОТу, забрасывает его гранатами и прикрывает Постоева, они берут на себя правый, врываются в него, извлекают фрица обязательно живого. Если мы сможем обеспечить внезапность, то успех не исключен. Особенно, нравилась идея не наваливаться на один ДЗОТ, а рассредоточиться на два… Мол, если из соседнего фрицы выбегут, то мы их постреляем и прикроем Постоева…

Договорились и о том, что в первой половине дня я выбираю пять человек, которые идут со мной, а вечером, когда начнет смеркаться, мы все собираемся в небольшом лесочке на горушке рядом с Сеймом для того, чтобы все участники почувствовали места высадки и расположение ДЗОТов.

Странное устройство человеческая память: только я вспомнил «лесочек», как он возник во мне как бы наяву, этот реденький почти зимний лесочек с пятнами мокрого снега, в котором я, теперь восьмидесятилетний старец, провел всего два-три часа из моей долгой суматошной жизни и эти часы вобрали в себя и людей, идущих на смерть, и мой страх, и мое тревожное ожидание того, что должно произойти и произошло…

Мы собрались около восьми вечера, все участники похода такового. Конечно, ребята из дивразведки уже были хорошо поддатые, и среди них была женщина, но какая! Удивительно красивая, блондинка с почти пепельным цветом волос, рослая, стройная: ни дать, ни взять Жанна д’Арк с автоматом и двумя РГД за широким ремнем.

Она заговорила со мной, представилась москвичкой, и. вероятно, получила заслуженное удовольствие от ошеломительного эффекта, который на меня произвела ее красота…

Пока ребята, пользуясь моим биноклем, рассматривали укрепления, расположенные на немецком берегу, – мы с ней обнаружили, что любим и можем прочитать друг другу стихи: я начал с Данте:− «Земную жизнь, пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины». Наш лесочек!!! Я знал «Ад» наизусть и упивался этими строками. Она примкнула ко мне, на ее глазах блестели слезы. Потом прочла она: – «Водою пахнет резеда и яблоком любовь, но мы узнали навсегда, что кровью пахнет только кровь». Теперь всплакнуть захотелось мне, такие щемящие строчки прозвучали в лесочке… Я спросил: откуда и она ответила: Ахматова. На Курской дуге в лесочке у Сейма Ахматова оказалась рядом с Данте – это волновало! Я долго ломал голову – где Ахматова могла узнать, что кровью пахнет только кровь?

Мне представилось, что Ахматова уже переживала войну, но много лет спустя, я узнал, что эти строчки она написала в 1933 году.

Как я не хотел расставаться с этой женщиной, какая судьба свела меня с ней? Но Постоев прервал наше общение: надо было еще раз, с учетом деталей на том берегу, все обговорить и уточнить. И вдруг, рядом с нами чудесный женский голос довольно громко стал петь песню разведчиков…

Я замер: ночью над рекой слышимость отличная и, если я с моим тугоухим, как у всех минометчиков, слухом так слышу, то и фрицы слышат. Нас стали мучить сомнения: идти, или не идти, но выглянула луна, и стало ясно: надо ждать до завтра.

Это и к лучшему: ночь тихая, ни ветерка, – какая уж тут скрытность. Выпив и закусив, мы покинули лесочек.

Следующий день был явно наш: ветер безумствовал, шел мелкий занудный дождичек: погода для воров и разведчиков и, наверняка, фрицы под гармонику сидят в блиндажах и поют свои песни.

В два ночи мы отчалили: темнота, только ветер нам помогает… Предстояло преодолеть 80-100 метров и на берег, вперед – рывком к цели. Но, уже у самого берега, у самой вожделенной цели, взвиваются осветительные ракеты: мы, как на ладони, и фрицы расстреливают нас в упор шквальным огнем… То ли мина, то ли снаряд разносит лодку в щепы. Боль в правом виске, боль в правом бедре, боль в левой ноге: погибель пришла, и я в полной обмундировке: в телогрейке, с автоматом, гранатами – камнем оказываюсь на дне.

Освобождаюсь от автомата и гранат, но выплыть из-за намокшей телогрейки не могу и, может быть, меня и спасло то, что пока я барахтался, стаскивая телогрейку, – течение отнесло от рокового места так, что выплыл я довольно далеко. Выныриваю: кругом кошмар: вода кипит и клокочет от осколков, но пока Бог милует. С ужасом сознаю, что не вижу – куда плыть и, похоже, повторяется ситуация 1941 года, когда под Каневом я спасался от фрицев вплавь и получил по голове огромным осколком в метрах ста от берега… Тогда мне не дал утонуть родной Днепр: ведь с 14-ти лет в Киеве я летом халтурил в ОСВОДе и плавал, как рыба.

И все-таки и теперь я выплыл живой. Живой! Раны болят, холод нестерпимый, куда идти в кромешной тьме – не поймешь. Кое-как, из последних сил, преодолевая желание тут же свалиться на землю и отключиться, добрался до наших окопов и проник в левый блиндаж соседней роты, являя собой зрелище не для нервных! Все заохали, запричитали, перевязали раны, напоили горячим чаем с водкой. Довели, вернее, дотащили до старшины. Ездовой, чертыхаясь, запряг конягу, и на рассвете я оказался в медсанбате.

Раны терзали, но больше терзало душу: что с остальными? На перевязке все выяснилось: из моей лодки вернулся я один: потому, что с кормы мгновенно свалился в воду и ушел на дно.

Из второй лодки Постоев отделался легким ранением, и еще один счастливчик оказался вовсе невредимым…

Так завершился этот первомайский безумный рейд.

Медсанбат размещался в том же Благодатном в тихом очень живописном месте. Когда затишье и не идут навалом раненные− это просто рай по сравнению с буднями передовой, и я угодил в рай: врачи и сестрички меня жалели и баловали, как могли, мне было хорошо и комфортно, я бы, воистину, отдохнул душою и телом, не будь кошмара воспоминаний о ночном бое. Но в медсанбате долго не залеживаются: либо в эвакогоспиталь, либо на передовую в полк.

Я выбрал родной полк и меня выписали с диагнозом: слепое ранение тканей бедра… Какого бедра не написали, как и не написали, что, кроме бедра, было куда более серьезное пулевое ранение в левую ногу и осколочное ранение в правый висок, куда залетел мелкий осколок, который я ношу по сей           день…

Итак, 27.04. 1943 года выхожу из гостеприимного медсанбата и направляюсь в штаб дивизии, расположенный тут же в Благодатном, чтобы доложить о готовности принять роту. Но докладывать надо замкомполка по строевой части капитану имя рек, моему врагу и активному антисемиту, которому по этой причине я, однажды, попытался дать в морду, но нас во время разняли.

Он бдительно отслеживал все мои промахи и неудачи и из кожи лез вон, чтобы упечь меня в штрафбат в связи с делом о самогоне и укрывательстве бедной Маши. Он явно был готов к моему появлению: − «Явился! Вояка! Людей загубил, языка не взял, а сам живой! «Подонок! Но он был прав… В моем положении оставалось проглотить обиду, хотя очень хотелось вытащить ТТ и …

«На, читай!», − он театральным жестом сунул мне в нос бумажку. Это был приказ комдива с перечислением населенных пунктов, в котором в категорической форме предписывалось к 1 Мая завершить эвакуацию гражданского населения за пределы тридцатикилометровой фронтовой полосы.

− «Возьмешь десять солдат, выделяю тебе полуторку с шофером, и не показывайся мне на глаза, пока не очистишь все перечисленные села!»

Это было, пожалуй, почище самой разведки: перед глазами возникла Маша с ее падучей и истерикой, как она рыдала и умоляла не гнать ее из родного дома… А теперь – не одна Маша, а сотни таких же несчастных!

Наступал еще один этап в длинной цепи моих злоключений на Курской дуге по пути к заветной цели: вступлению в ряды Партии большевиков…

И начался кошмар, который, в конечном счете, превратил меня в неврастеника, психа: мы въезжали в очередную деревню, по тройкам заходили в хаты с задачей приготовить людей к отправке… А надо было быстро-быстро: машина стояла на виду, а мессера и рамы летали постоянно, а 1 Мая наступит через три дня. А во всех хатах, без исключения, вповалку лежали либо больные, либо симулянты, но обязательно лежали – не хотели уезжать от дома.

И в каждой хате около каждой кровати я лично должен вынести заключение об отправке. Надо было сесть на кровать, произнести несколько утешительных и ободряющих слов, потрогать лоб: если холодный, то симулянт и надо применить силу, заставить собрать пожитки и проводить к машине а, если горячий, то вызывать медслужбу…

В этот период и в деревнях и в частях уже свирепствовал сыпняк, и разобраться объективно было просто невозможно. Сцены почище шекспировских следовали одна за другой, и я извелся в первый же день, выполнив только малую толику поставленной задачи. На мою голову сыпались проклятия и угрозы, бабы упирались, вырывались из рук, тащивших их солдат, убегали, кто куда и многим все- таки удалось избежать горькой участи…

В конце концов, ценою огромных усилий все перечисленные в приказе комдива села формально были очищены и третьего Мая я доложил, что приказ выполнен и вернулся в полк.

И пошли дни и ночи фронтовых беспросветных будней: фрицы постреливали, кружились рамы, проносились штурмовики, изредка ухали разрывы.

Чтобы мы не обленились, комбат придумал каждодневную строевую подготовку и командиры повзводно, поочередно выводили солдат в ближайшую лощинку, где они бегали, прыгали, отжимались, дурачились и просто убивали время. Но с каждым днем этой жизни я чувствовал себя все хуже и начал понимать, что все-таки заразился тифом: голова невыносимо болела, все тело ломало и я мог только одно: вывести роту на занятия, лечь под любой кустик и провалиться в забытье…

Мочалов, не колеблясь, определил: сыпняк. Я упорно отказывался ехать в госпиталь по двум причинам: боялся оказаться вне полка, когда начнутся бои и, главное, опять я не поступлю в Ряды! Опять судьба-индейка упорно, который раз ставит мне заслон на пути к заветной цели!

Мочалов, человек большого жизненного опыта сказал, что, если я вытерплю кризис первые десять-двенадцать дней, то болезнь отступит. Я мучился и в каком-то тумане продолжал терпеть. Но, точно на двенадцатый день кризиса меня увезли в госпиталь в почти бессознательном состоянии. В бреду я просил, что бы партийные документы обязательно отправили вместе со мной. И запомнил, что папку с документами вложили мне в руки…

Очнулся я уже в госпитале в Льгове, но как проходили первые дни совершенно не помню: тиф был тяжелый и я еле выкарабкался из него.

Постепенно стали возникать обрывки происшедшего, но это было уже в конце мая, когда выздоровление стало набирать силу: вот подходит сестра, чтобы сделать укол в вену: она массирует и тискает руку в надежде, что вена, наконец, появится, но тщетно. На локтевых суставах рук сплошная короста − следствие предшествующих неумелых уколов. А сестер, которые умеют делать уколы в вену, нет. Я с интересом наблюдаю за ней: она мучительно со слезами на глазах, пытается выполнить свой долг, но не получается и мы договариваемся пропустить этот укол.

Вот впервые на собственных ногах отправляюсь в поход в туалет… Трехочковое сооружение в отвратительном состоянии, но надо: никуда не денешься. Сажусь, а встать не могу: сил нет. А взгромоздился, идиот, на среднее очко, если бы на крайнее, встал бы, пользуясь стенкой.

Следующий визит, с учетом приобретенного опыта, проделываем только втроем: крайние пользуются стенкой и помогают подняться среднему.

Вот в палату приносят обед: алюминиевую ложку с супом надо отправлять в рот двумя руками: руки дрожат, а ложка кажется тяжеленной…

Но все кончается и тиф тоже: постепенно день за днем силы прибывают, и возникает мечта о выписке в полк. Начинаю по вечерам выходить на прогулки, знакомлюсь с окрестностями этого воистину прекрасной места. Особенно незабываем пейзаж, который открывается, если смотреть с обрыва: внизу вьется Сейм, а вокруг поля и зеленые рощи… Тишина и пение птиц завораживают и с каждым днем прибавляют сил…

Но вот тишина заканчивается: восточнее Курска стало полыхать зарево и возникает непрерывный гул боя: это фрицы пытаются взять в кольцо Курский выступ… Бомбежки учащаются и одна из бомб рвется совсем рядом с церковью. Дальше – больше и снова меня начинает преследовать страх окружения и плена: в такой послетифозной ситуации никуда не убежишь и не скроешься, а оказаться в плену – это гибель с мукой… И про себя решаю: надо поскорее в полк: там ребята свои, в беде не оставят, а погибать так вместе…

К этим дням наступил двадцать пятый день тифа, а выписывают в команду выздоравливающих на тридцатый, – в команду выздоравливающих, а не в полк. Иду к замнач госпиталя, докладываю, что хочу выписаться до срока: чувствую себя совсем здоровым и обстоятельства заставляют быть в полку… И он дает добро. Оформляю документы и, вдруг, меня осенило: не вижу папки с партийными документами! Иду к замнач по политчасти, докладываю о своей беде и вижу, как лицо его светлеет. Ну, думаю, все в порядке − бумаги у него. А он начинает просвещать насчет тифозного бреда: не я первый что-то вообразил в тифу: недавно, на выписке один капитан требовал, чтобы ему вернули золотую звезду. Послали запрос: ничего подобного! Хоть плачь: опять мне не судьба быть коммунистом, в который раз! И я пошел в каптерку одеваться. Но оказалось, что все-таки, судьба: когда дело дошло до сапог, к моему восторгу в них обнаружилась бережно спрятанная папка…

Теперь в полк, к своим. Добираться надо на попутках и на пятьдесят километров при моей слабости ушло добрых десять часов…

Переночевав в штабе в Благодатном, я наутро сдал документы и пошел воевать коммунистом.

Так я вошел в ряды ВКП(б)

Даешь Киев!

То насыпью, то глубью лога,

То по прямой за поворот

Змеится лентою дорога

Безостановочно вперед.

Б. Пастернак

В госпитале я пробыл без малого полтора месяца и, возращение в полк не стало ожидаемой радостью. Из моих близких боевых товарищей и товарищей по общей беде почти никого не осталось. В моем батальоне ротами теперь командовали новые ребята: Мочалов пошел на повышение в полк, а Свинарев убыл по ранению и мне пришлось входить в совершенно новую жизнь… Комбат, с учетом моего откровенно тифозного – тощего и измученного вида, не назначил меня ни на роту ни на взвод и сказал: «Отдыхай, пока тихо».

Поместил меня в отдельный уютный небольшой блиндаж почти рядом с собой, и я стал помаленьку оживать и отъедаться.

Бои шли уже за Орлом, фрицы отступали... Дело происходило в двадцатых числах июля, когда комбат поставил мне задачу: сформировать боевое охранение в составе двадцати бойцов… Мы по карте уточнили детали и в ближайший вечер пошли вместе с комбатом, его ординарцем и двумя саперами на рекогносцировку… Похоже, затевалось что-то такое, о чем широкому кругу знать не позволено: я недоумевал: причем здесь саперы? Но стало ясно причем: мы продвигались в кромешной тьме по узкой дороге шириной метра полтора и саперы уверенно нас вели… Согнувшись и не произнося ни звука.

Наконец, вышли к Сейму: в этом месте река была узкой и, соответственно, быстрой и в темноте просматривался узкий пешеходный мост, абсолютно целый: как будто для того, чтобы по нему фрицы могли ходить к нам, а мы к ним…

Постояв в тишине, мы по знаку саперов, вернулись точно тем же путем обратно, попрощались с саперами и вошли в блиндаж комбата. Когда мы остались одни, комбат подробно изложил все, что мне предстоит учитывать и делать…

Дорога, по которой мы шли от линии окопов к мосту, обозначена колышками и надо идти строго между ними: за линией колышков с обоих сторон сплошное минное поле…

За мостом, на той стороне уже давно располагается боевое охранение фрицев…

Выходить на позицию надо только вечером, когда начнет темнеть. Когда светло, фрицы постреляют и деваться некуда: шаг вправо, шаг влево – мины…

Задача: – тут комбат сделал страшное лицо вышел из блиндажа, убедился, что рядом никого - и поведал, что мы должны пропускать к мосту разведчицу, она будет по самому берегу продвигаться к ее месту, переплывать Сейм и в один из дней тем же путем возвращаться… На следующий день состоялось знакомство: разведчица оказалась простоватой молодой бабой почти девочкой и произвела на меня впечатление своей готовностью выполнять такую работу.

И потянулись вечера и рассветы: вечером туда, светает – обратно. Напряжение колоссальное: еще бы, стоит засветиться, и расстреляют и никуда не денешься. На рассвете я возвращался к себе в блиндаж совершенно измотанный бессонной ночью и давлением огромного риска не выполнить задачу, не встретить разведчицу, обнаружить себя и тем самым минные поля, ибо, если фрицы откроют орудийный огонь – мины неизбежно под снарядами начнут рваться…

Эта девочка, за все время, которое мы провели у моста, ходила на ту сторону и возвращалась два раза: оба раза я провожал ее к нашим окопам и мы познакомились: она окончила десятилетку в Орле, отлично знала немецкий, была полукровкой: мама немка, папа русский.

Оля мне очень понравилась: чудесная, красивая, высокая девочка с открытым лицом и огромными серыми глазами, Судьба нас свела еще раз, но об этом позже…

В моем блиндаже вдоль одной стены располагалась, сбитая из досок кровать, рядом небольшой стол, за которым я, сидя на кровати, питался… Однажды, вернувшись из очередного рейса к мосту и, как всегда, голодный, как волк, я набросился на еду, которая с вечера заботливо доставлялась в котелке. И вдруг, с потолка падает огромнейшая жаба, которая проникла через зазоры в бревнах наката, и теперь уставилась на меня своими выпученными глазищами! Сидит рядом с котелком и не шелохнется!!! Это событие по глубине эмоций в одном ряду с самыми острыми картинками войны… Нервы не выдержали и я начал в голос вопить, выхватил ТТ и пулями стал рвать жабу на части. Когда обойма кончилась в блиндаж вбежали встревоженные солдаты и, сообразив, что произошло, принялись хохотать… Им было смешно! Площадь жабы в плане была не менее двухсот квадратных сантиметров, т. е. приблизительно 15х15 см., если не больше…

Каждую ночь мы лежали у моста, боясь шелохнуться, не проронив ни звука, а на том берегу по ночам всегда пели вполголоса и пели замечательно мои любимые украинские песни… И до меня дошло, что в их боевом охранении не фрицы, а родные до боли хохлы из армии Власова! Это было важное открытие, и я поведал о нем комбату… Надо попытаться рискнуть установить с ними контакт, посоветовал он, и следующей ночью я приступил к делу.

Я окончил в Киеве украинскую десятилетку, и мова была для меня родным языком… Воспользовавшись этим обстоятельством, я начал склонять их к переходу через мост к нам, мол, у нас будет хорошо… И получил порцию отборнейшего мата: − Немцы уйдут, на Украину все равно не пустим, Украины вам не видать!!! Все сводилось, именно, к этому… Знали бы они, что окажутся провидцами…

Но все-таки, мой украинский понравился, и с этой ночи мы соседствовали мирно и тихо…

В двадцатых числах августа охранение сняли: когда в последнее утро мы выходили к нашим окопам привычным путем, рядом идущий сказал: − «Смотри, звездопад! Быстро загадывай желание!». По небу три звезды чертили огромные параллельные дуги и я загадал… Желание у меня было только одно: хочу к маме, папе и Женечке…

И, как в сказке, на следующее утро начался бой за Рыльск…

Совершенно не помню, как мы оказались на том берегу: или на понтонах, или просто форсировали Сейм на лодках… Помню только как под шквальным огнем орал привычное: − За Родину! За Сталина!

И подгонял солдат: – Вперед! Е... вашу мать! Пробежав метров сто короткими перебежками на том берегу, я залег, чтобы хоть чуть отдышаться, и увидел, как недалеко, метрах в тридцати правее меня, залег комдив генерал-майор Ладыгин!!!

Фрицы бежали, и мы вошли в город… И без остановки двинулись дальше по довольно широкой дороге на Путивль…

На следующий день мы шли уже по Украине, и каждое село встречало нас с восторгом: бабы рыдали, целовали, офицеров буквально на руках носили до хат, на убой кормили роскошными яечнями с ковбасой: ощущение праздника, огромного невиданного счастья не покидало!!!

«Блаженны те, кому дано в короткой этой жизни / Любить подруг и пить вино и жизнь отдать отчизне…».

Все было: и короткая жизнь, и подруга, и любовь, и вино, и жизнь, отданная отчизне! Я щемящее вспоминал Украину 1941-го, по которой бежал с проломанным черепом и едва мог допроситься кружки воды… На этот раз все было по-другому: отказа не было ни в чем. Но вопрос: а колхозы будут? − все-таки задавать не забывали!

Мы уже не шли: всех солдат роты с пулеметом, минометами, ПТР усадили на телеги, а я гарцевал на лошади… Мы неслись вперед с отчаянным бесстрашием и, когда фрицы огрызались, скатывались с телег молниеносно рассыпались в цепь и вперед: за Родину, за Сталина…

Комбат Журавлев подгонял: не дать им успеть перейти за Сейм!

Осталось в памяти: Бой… Мчится телега, на ней капитан, рядом, стоя, женщина военврач погоняет лошадь. Я любуюсь этой амазонкой и вижу, как на моих глазах осколок рвет ее шею…

Слезаю с лошади и отправляюсь, как воспитанный человек, на два шага в сторону от дороги за малой нуждой, и передо мной возникает фриц! Успеваю сорвать автомат, а он падает на колени и лопочет: «Полак, Полак», т. е. поляк. Не забуду этого рыжего, густо усыпанного веснушками, пацана, который молил о пощаде: − не убивайте, я из Львова, я буду служить верой и правдой, − лопотал он на приличном русском и я взял его с собой в роту.

Ночью стоял непрерывный гул наших бомбардировщиков: бомбы рвались впереди совсем близко, и бомбежки продолжались до рассвета, причем было ясно, что бомбят один какой-то очень важный объект…

И с рассветом моя рота вышла к огромному мосту через Сейм, разбитому до обломков бревен.

Дело было 3 сентября 1943 года, дня, после которого дальнейшая жизнь в соответствии с предсказанием трех пронесшихся по небу звездочек, пошла совсем по-другому…

Мы выбрали из обломков моста шесть длинных толстых бревен, и при помощи валявшихся обрывков проволоки стали лихорадочно сооружать плот. Но с того берега раздались одиночные выстрелы: прицельно бил с равными с интервалами снайпер, пули как-то странно свистели в тишине над водой, но в предрассветном тумане пристреляться к нашему счастью было невозможно.

Меня мучили сомнения: где фрицы, откатились с берега Сейма, или закрепляются? Если закрепляются и затаились, – тогда несколько человек, которые могут переправиться на плоту, станут напрасной жертвой. Если фрицы не ушли, то почему они не пытаются накрыть нас огнем, почему одиночные выстрелы, а не залпы минометов и орудий? Вопросы, вопросы…

Пока не рассвело, пока туман, надо бы сплавать на тот берег, чтобы ответить на эти вопросы… Но кого послать, кто может в темпе одолеть реку шириной метров двести и быстро вернуться обратно?.. И меня осенило: самой пригодной для этого кандидатурой был, конечно же, поляк: если он вернется, ему это зачтется, как подвиг, и потом, его польский и немецкий обеспечат ему перед фрицами легенду, что он, якобы, оказался в плену и сбежал… А если не вернется? Но вариант был слишком заманчивый, чтобы не рискнуть… Я спросил Стаса − так он назвался − умеет ли плавать и сможет ли разведать, что там: можно ли переправляться на плоту: вот единственный вопрос, на который он должен ответить…

Он с радостно начал раздеваться, бормоча что-то на польском и показывая жестами, чтобы я в нем не сомневался… И поплыл хорошим кролем и минут через двадцать вернулся радостный и гордый…

Плот был готов, на него взгромоздили ручник Дегтярева, миномет и мы – первая шестерка отправились…

Переплыв, мы оказались у подножья высокой насыпи, и она нас хорошо прикрывала справа от пуль снайпера, слева был какой-то залив, или старица Сейма… Я взобрался по насыпи и увидел шоссе, выложенное крупным булыжником, которое упиралось в разбитой мост…

Плот сделал второй заплыв и ребята доложили, что начали прибывать другие части батальона. И, тут же, по нам стала бить тяжелая артиллерия фрицев: снаряды рвались точно среди нас и на шоссе рядом, с мостом: огромные булыжники, поднятые разрывами в воздух, тоже летели к подножью насыпи на нас: творилось что-то невообразимое…

Рядом со мной осколок угодил в беднягу-солдата: две его прямые, не согнутые в коленях, ноги завернулись под прямым углом к туловищу и, когда я подполз к нему, он речитативом повторял: − Добей, сволочь! Добей, сволочь!!! Я отполз, не в силах ни добить, ни видеть его агонию:

«Мой товарищ, в смертельной агонии

Не зови ты на помощь друзей,

И не плачь, не стони, словно маленький,

Ты не ранен, – ты просто убит…»

У насыпи скапливаются крупные силы: переправа уже работает в полную силу, но никто не ведает, что делать дальше, а фрицы бьют по нам с нарастающим остервенением крупнокалиберными и потери растут и растут….

В довершении появляются, летящие на бреющем полете, десятки штурмовиков − это итальянские полуторапланы «Фиаты», они наваливаются волнами и уничтожают нас безнаказанно… Я сижу, вжавшись спиной в насыпь, и поливаю их из Дегтярева, но они проносятся мимо с воем и ужасающим грохотом: там при штурмовке что-то резонирует и возникает адская какофония, буквально рвущая барабанные перепонки ушей… Появляется комбат и дает команду: – Берем, как только стемнеет, хутор Верхние Чумаки … Разбираемся по его карте, что хутор рядышком, но надо обогнуть старицу, а на берегу деревня, из которой по его данным, фрицы уже ведут огонь из минометов и пулеметов…

Темнеет и мы идем: по берегу старицы не пройти, хотя вечер, но луна, как назло, выкатилась и надо к Чумакам пробиваться по грудь в воде, чтобы не вспугнуть фрицев… Упираемся в крутую высоченную горку, карабкается наверх и на вершине нас встречает шквальный огонь фрицев, ослепительный свет ракет, выход один: рукопашная и она завязывается без промедления…

Поливаю из автомата ближайшего фрица, который бежит прямо на меня, и кричу: − За Родину, За Сталина, Даешь Киев!..

Пожалуй, «Киев» я не докричал: перед глазами падающий фриц, летящая в меня граната с длинной рукояткой, в глазах ослепительная вспышка ее разрыва и боль в груди, боль в виске, боль в ноге…

Падаю и отключаюсь и возникаю только, когда мне кто-то бинтует голову… Пытаюсь подняться, но правая нога совсем не слушается, а во рту полно крови: стараюсь избавиться от нее, но не получается и с предсмертной тоской сознаю, что ранен в грудь и, что это не просто кровь, а кровохарканье…

Бой продолжается в десятке-другом метрах от того места, где я лежу, но мне уже все равно… Кто-то пытается меня поднять, встаю, но двигаться не могу из-за ноги, прошу палку и с помощью двух солдат спускаюсь с горы…

Чувствую: конец, но умирать не хочу и начинаю ковылять к переправе…

И здесь начинаются просто чудеса: почти светает, а надо пройти мимо простреливаемого, как на ладони, берега старицы: не пробежать и не пройти, а проковылять с белой повязкой на голове! Иду в полный рост, не сгибаясь, сзади за мной тянется почти по-пластунски длинная шеренга раненых… Их не видно, и фрицы бьют только по моей перевязанной голове: пули визжат совсем рядом… – Вот еврей! Даже не согнется… − слышу за спиной.. Но я невредимый подхожу к переправе, и в лодке оказываюсь на своем берегу…

Еще ночь, идет проливной ливень, в глазах темно, а в сердце предсмертная тоска, но меня подводят к группе командиров и кто-то высокий и важный вежливо просит: − Лейтенант, если можешь, доложи обстановку… Я докладываю, и он говорит, стоящему слева, что-то вполголоса… Тот записывает, меня подхватывают и провожают к машине…

Так закончился этот последний и самый памятный в моей жизни бой.

Тяжелое ранение: плююсь кровью, нога не сгибается и отчаянно болит, а в голове вопросы и вопросы: почему фрицы в первую ночь отдали переправу через Сейм почти без сопротивления, а потом спохватились и всеми силами пытались нас отбросить за Сейм, применив крупные силы авиации и тяжелую артиллерию?

Что у меня с грудью и с ногой: почему обильное кровохаркание, буду ли жить, что с ногой?

В медсанбате долго копались с ногой, мучительно чистили без всякого наркоза рану, наложили лубки и сказали, что рана большая, задета кость, и в госпитале ногу положат в гипс… Дали отдышаться, а утром приступили к грудной клетке: как сейчас помню всю операцию до деталей: посадили на стул, здоровый амбал держал ноги, чтобы не дрыгались, два других держали по руке каждый, хирург дал глотнуть полстакана спирта и посоветовал терпеть: − Терпи – атаманом будешь, весело подбодрил, залил грудь йодом и начал ковыряться в ранах, которых в груди было по его словам аж пять штук…

Он прокомментировал это так: лучше пять небольших, чем одна смертельная, и я прибодрился… Потом он раскрыл скобки и его откровение всегда со мной: слева под ключицей небольшой осколок в мягких тканях, оставим, пусть лежит…; У левого соска осколок, терпи: сейчас извлечем, и извлек… А дальше он замолчал и начал ковыряться в центре грудной клетки: боль невыносимая, терпение лопнуло, и я напрягся, вырвал руки, тумбочка, на которой лежали его инструменты, опрокинулась и на этом хирургия закончилась…

Мне выдали два костыля, поместили в кузов полуторки, в котором уже томились еще пятеро тяжелых, и мы поехали…

По дороге я пришел все-таки в себя и обнаружил, что справа, тесно прижавшись ко мне, лежит моя разведчица, которую я провожал и принимал в охранении у моста под Рыльском… Она гладила меня и целовала, и мне было спокойно… Думаю, что именно ее ласка вернула меня к жизни: где она, моя дорогая и незабвенная девочка Оля из Орла?

Нас привезли в Коренево, погрузили в битком набитые раненными вагоны товарника и мы поехали… Запомнилась стоянка на вокзале в Курске: втроем – я и еще два ходячих офицера выбрались из вагона и пошли размяться по перрону курского вокзала…

Как раз в это время к вокзалу подошел поезд, − это был первый поезд из Москвы, прибывший в Курск… Встречали торжественно и шумно с музыкой и цветами…

Мы, во фронтовой, грязной и окровавленной одежке, в бинтах и на костылях, смотрели на торжество с естественной неприязнью, а я, без преувеличения, со злобой.. Когда на перроне появилась блестящая толпа московских штабников, увешанных орденами и медалями, меня едва удержали от попытки набросится на одного из них с костылями…

Раны терзали все больше, кровохарканье не унималось… Особенно болела нога, туго забинтованная от колена до бедра: она распухала все больше и больше, покрылась какими-то розовато-синими пятнами, и я с тревогой ощущал, что это не просто так и ногу могут ампутировать…

Наконец, нас выгрузили в Ельце: город был забит раненными.. Все школы, учреждения, многие частные дома были заполнены: Курская дуга слала все больше и больше…

Я оказался в огромном зале, когда-то спортзале средней школы, вместе со многими своими однополчанами. Стали подсчитывать, сколько нас в этом зале, и сбились со счета на восьмом десятке…

Первым делом, я стал требовать, чтобы осмотрели ногу, но мои вопли оставлялись без внимания и только на второй день меня отвезли в операционную: ногу распаковали, и хирург стал готовить хорошо знакомую мне маску с хлороформом для наркоза!

−Что вы собираетесь делать, ампутировать? − Конечно, у тебя гангрена, ничего не сделать, надо ампутировать… Я стал вопить: не дамся, не хочу, не позволю… Тогда он покопался в небольшой ране, которая располагается на три сантиметра ниже огромной раны в бедре, и вытащил из нее достаточно впечатляющий кусок уже сгнившей ткани, который туда затащил осколок… На фоне большой раны, эта небольшая, оставалась незамеченной: ее даже не промывали…

Ну, теперь будешь с ногой, − утешил он… Ногу загипсовали, и экзекуция счастливо окончилась…

Теперь возобновилась тревога из-за кровохарканья: каждое утро сестра уносила наполненную до краев плевательницу… Грудь болела, кашель не унимался, в груди что-то скребло и царапало и, чем больше я кашлял, тем больше скребло, а, чем больше скребло, тем больше кашлял…

Летели дни, и каждое утро являлся врач и зачитывал список тех, кого в этот день будут эвакуировать в тыловые госпиталя.

Поползли слухи, что эвакуируют только безнадежных, кандидатов туда… Другие, мол, оклемаются и снова в бой…

Я с тревогой ждал своего часа, и он пришел: где-то в конце октября меня поместили в санпоезд и повезли в далекий тыл…

Война для меня закончена и можно подвести предварительные итоги: четыре ранения и одна медаль «За боевые заслуги» и память о войне: ни орденов, ни добрых слов от военкоматов… Но ордена можно потерять или купить, а память о войне, о тех, с кем я ее прошел, шрамы ран − всегда со мной…

Елец – Ташкент.

(Сентябрь 1943 года – Февраль 1944 года).

Санпоезд

«…Они кричали Господу проклятья,

Кляли весь род людской и день и час,

И место своего зачатья…»

Данте

Санитарный поезд, – поезд боли, стонов, смертей и надежд… Куда он привезет, и что со мною будет завтра??? Вопросы, вопросы: вопросы без надежды на ответ… А пока набираюсь новых впечатлений, суммирую их, и плачу, как маленький, от всего страшного, что свалила на меня злая моя судьба…Ранение в грудную клетку, кровохарканье: пора сводить счеты и подводить итоги… И всё – сплошная цепь неудач: мечтал стать поэтом, – не стал, хотел стать летчиком, – угодил в пехоту, хотел жениться на Женьке, – и умираю…

Поезд до предела наполнен лежачими с тяжелыми ранениями бойцами, ходячих с ранениями рук не видно. В купе вагонов общего типа на нижних полках по два человека. На средних и багажных по одному.

Когда меня взгромождали на третью багажную полку в купе битком набитым такими же, как я, бедолагами, – я орал и отбивался от санитаров руками, которые составляли единственно неповрежденную часть моего естества. Боль в загипсованной ноге была невыносимой, и я не мог представить себе, что человека в таком состоянии кому-то пришло в голову тащить наверх на узкую полку с риском загреметь вниз. Но впоследствии я оценил выгоды моего пребывания на этой полке по сравнению с теми, кто располагался ниже меня, и простил санитаров… Мне было уютно в этой иллюзии одиночества: все крики, стоны, ругань располагались внизу, и главное: верх окна был на уровне глаз… И я смотрел до оцепенения в окно с рассвета до темна, любуясь нетронутыми войной селениями, поселками, платформами станций, спешащими на запад эшелонами с вооружением и войсками.

С полкой повезло еще и по тому, что она в купе была слева, а я мог лежать только на левом боку: на спине нельзя из-за немедленно провоцируемого кашля, на животе из-за раненной груди, на правом боку из-за загипсованной правой ноги… Оставался только левый бок и именно он открывал мне возможность смотреть в окно!

Но куда же нас влечет неведомая сила? Вариантов было неисчислимо много, но острый интерес представлял единственный: Ташкент, где были мои родители и моя Женька!

Из-за непрекращающегося кровохарканья, мне засела в голову бредовая мысль о близкой смерти, и я мечтал только об одном: повидать родных перед кончиной… Когда проходили сестрички мимо моей полки, я не переставал докучать им набившим оскомину вопросом: – Куда же нас везут? Ответ был всегда одинаков: – Сами не знаем.

Мелькавшие солнечные тени показывали: нас везут на север-восток… А мне надо было только на Юг, в Ташкент… И я продолжал в тоске скулить и плакать…

Так продолжалось до Оренбурга. Прошла уже третья бессонная ночь после оставленного Ельца и я, наконец, провалился в беспробудный сон, и открыл глаза, когда поезд стоял в Оренбурге. Поехали, и я с радостью увидел, что мы несемся прямо на Юг. Проносились полустанки и станции, но направление оставалась неизменным. Соседи по купе хором обсуждали маршрут, и большинство уверенно считало конечной целью Ташкент, или Алма-Ату.

Мучительно острая тоска о возможной встрече с родными завладела мной без остатка: я был полностью безразличен ко всему остальному: к общению с соседями, к результатам врачебных осмотров, вообще, к своему состоянию, к боли… И вот мы прибываем на узловую станцию Арысь: прямо на Юг до Ташкента каких ни будь 150 км, налево на Восток – Алма-Ата! Мое состояние: лихорадка!

И вдруг проносится слух: едем в Алма-Ату! Отчаяние охватывает душу – но меня осеняет: – Ребята! помогите мне добраться до перрона, – прошу я соседей по купе. Меня стаскивают с моей полки, и я шкандыбаю с помощниками к двери и оказываюсь на воле. Укладываюсь на горячий асфальт перрона и замираю в ожидании того, что последует дальше. Подходят сестрички с явным намерением меня поднять, и помочь добраться до купе, но я категорически не даюсь и заявляю, что остаюсь в Арысе и прошу позвать командира… Напряжение нарастает, поезд должен отправляться и, наконец, в окружении свиты ко мне подходит полковник медслужбы… Я истерически умоляю его разрешить мне остаться в Арысе в любом госпитале: родители в Ташкенте, у меня кровохарканье, я не видел родителей и невесту три года, и он обещает мне, что на первой же станции по дороге на Алма-Ату, на которой есть госпиталь, меня, оставят в этом госпитале…

Меня возвращают на мою любимую полку, и с замиранием сердца жду продолжения эпизода.

Надо подчеркнуть, что там, в Арысе, я испытал, пожалуй, самые глубокие душевные потрясения моей жизни: все, что в нем произошло непрестанно повторяется на протяжении многих лет в памяти и во снах.

Полковник оказался порядочным человеком: поезд довозит меня к Чимкенту и я, в конце концов, оказываюсь в чимкентском госпитале.

В Чимкенте потянулись томительные дни ожидания теперь уже близкой встречи… Но для этого осталось как-то добиться перевода в Ташкент, и я развиваю бурную деятельность по этому направлению. Меня снабдили костылями, которые сразу же открыли для меня давно утраченную тягу к перемещениям и прогулкам.

Первым делом даю деньги местной сестричке с просьбой отправить телеграмму домой с подробным описанием, что со мной и где я… Представляю, реакцию моих домашних на это сообщение! Ведь я ранен 4 сентября и после ранения никакими средствами не мог воспользоваться, чтобы сообщить: жив… А последнюю весточку домой отправил по крайней мере дней за десять до начала нашего наступления в августе… А на дворе конец ноября! Получалось, что дома гадали о моей судьбе не меньше трех месяцев! Представить нельзя, что за этот период претерпела бедная мама!

Иду к замкомандира госпиталя по политчасти и прошу его перевести меня в любой ташкентский госпиталь, а он объясняет, что это невозможно пока не будет получен запрос из конкретного ташкентского госпиталя. Отсылаю телеграмму с соответствующими рекомендациями, и наступает пора томительного ожидания и сладостных надежд…

Теперь я только диву даюсь: как я, боевой офицер, прошедший бои на передовой, с утра и до утра мог не спать, не есть, постоянно мучить начальство вопросами, когда решится моя судьба и буквально грезить видениями встречи… По вечерам в сопровождении моего нового кореша выходим к госпитальной проходной: не приехали ли за мной.???

Сколько дней я пребывал в этом полубезумном состоянии совершенно не помню, и вот, наконец, ликование: за мной едут!!!

Пока оформлялись необходимые документы, я облачился в свою фронтовую робу: сапоги, гимнастерка с погонами лейтенанта и медалью «За боевые заслуги» и сразу превратился из жалкого немощного инвалида в героя.

Меня проводили к проходной мои новые кореша, и там на скамеечке я стал настраиваться на предстоящею встречу… Никакими словами не выразить и не описать мое состояние: происходило что-то по силе эмоций великое и еще неизведанное. И вот по ташкентскому тракту медленно приближается полуторка и сердце мое начинает колотиться: за мной! Машина останавливается и из кабины появляется мама, а из кузова начинают выгружаться Женька с отцом! Такого я и в мыслях представить не мог: думал, что привезут в Ташкент в госпиталь, а уж в госпитале меня навестят родные! И вот: сюрприз! Потрясение, ликование, счастье, восторг… В пору прыгать, пуститься в пляс, вопить, но я стою на костылях в приступе моего душу сотрясающего кашля, и мы все только рыдаем…

И сейчас, через 63 года после этого события, пишу и рыдаю: будто все вернулось: и Чимкент, и все мы в слезах от свалившегося на наши головы невероятного, огромного счастья!

Меня укладывают в кузове на душистое сено, застеленное рядном. Рядом прильнула Женька, и мы отправляемся в путь.

Всю дорогу меня не покидало ощущение счастья, которое свалилось на меня, и я купался в нем: все ушло: бои, фронтовые муки, боль ран, кровохарканье, близость смерти, – осталось блаженство покоя и рядом теплая Женька!

Ташкент: госпиталь

Как будто бы не мы метались в том огне,

Как будто тот огонь не был известен мне…

Б. Окуджава

А вот и Ташкент и меня сдают, как бережно доставленный груз, врачам госпиталя № 3668/69…

Госпиталь располагался в помещении довоенной школы: палаты, – это бывшие классы и в одной палате располагались 10-12 человек с тяжелыми ранениями. Это был не простой госпиталь: ведущую роль в нем играл великий хирург – Богораз, творивший чудеса и возвративший к жизни и трудовой деятельности тысячи обреченных… Не забыть этих ребят, с которыми я провел рядышком без малого пять месяцев…

На соседней кровати лежал летчик капитан Петька Сторченков, ставший впоследствии Героем Советского Союза. Лежал на, так называемом, вытяжении: его сбили под Курском, он спарашютировался, но фрицевский летчик перебил ему ноги пулеметной очередью. При приземлении кости сошлись почти на пять сантиметров и потребовалось их вернуть при помощи вытяжения на место… Груз подвешивался к каждой ноге через блок, прикрепленный к спинке кровати… Огромный мужик к моему прибытию пролежал на этом самом вытяжении уже больше двух месяцев практически без движения, испытывая при этом невыносимую боль…

Мы с ним подружились на всю оставшуюся жизнь.

Всех соседей по палате не помню, но двое, кроме Петьки, запомнились своей необычайной судьбой.

Миша Финергут, одессит, был тяжело ранен в грудь. Когда-то – капитан политрук, юрист по образованию – он по пьянке избил своего комбата антисемита и попал по этой причине в штрафбат… В первом же бою осколок угодил в грудь и вот слепое проникающее ранение легкого… В точности мой диагноз. Миша был веселый человек, с одесским специфическим юмором, знал огромное количество анекдотов, стихов, которые читал с мастерством хорошего артиста…: Он был ходячим, т. е. свободно передвигался в отличие от меня.

Основная информация: все госпитальные новости доставлялись в палату, благодаря ему. Общение с ним позволило пережить тяготы госпитального быта. Он выписался раньше меня, уехал в Одессу и исчез из моей жизни.

Йоська Гершкарон, бухарский еврей (есть такая «национальность»} был коренной ташкентец и вошел в мою жизнь надолго, стал моим близким другом. Его судьба во многом уникальна и трагична: эшелон с бойцами прибыл на станцию Сталинград ночью. Как раз в это время артиллерийский налет накрыл станцию, и осколки тяжелого снаряда превратили Йоську в инвалида: на этой станции война для него началась и тут же закончилась… Но как!!!

Сломаны три ребра, перебиты обе ноги, левая рука: юный красавец с огромными оливковыми глазами, когда-то стройный высоченный спортивный парень превратился в немощного инвалида с грустными потухшими глазами…

К началу нашего знакомства он пролежал на госпитальной койке почти полгода и к этому времени только стал осваивать костыли. Он был старожил госпиталя, а я – новичок и именно он свел меня со многими ребятами из соседних отделений и палат.

Следующий эпизод характерен для его неуемной эмоциональной натуры:

– Марк! – вопит он, входя в палату, – Скорей вниз! Какая баба в вестибюле! Вестибюль на первом, а мы на четвертом этаже и сойти вниз на костылях, а потом подняться в палату – проблема непростая…

Мы выписались из госпиталя почти одновременно и продолжали тесно общаться. Я ездил к нему на тихую ташкентскую улицу Учительскую, на трамвае. Там в одноэтажном каменном домике жила его мама, учительница младших классов. Маму решительно все звали: Малка. Она молилась и благодарила Господа за то, что он вернул сына живым с фронта, и ее щедроты доставались и мне. Запах ее блинчиков и ее плова остались в памяти… У Йоськи была отдельная небольшая комнатушка , в которой с трудом размещались широченная тахта и маленький столик. Между тахтой и столиком притулилась бутыль, заполненная крепчайшей виноградной водкой с добавлением чистого медицинского спирта… В бутыль были погружены две резиновые трубки. Мы лежали на тахте часами, потягивали напиток и в два голоса пели песни, или слушали пластинки с патефона.

По воскресеньям нам с Петькой давали увольнительные, и мы отправлялись к моим родителям на улицу Навои, дом 1, квартира 90… Покупали водку и под закуску, приготовленную мамой, по-черному напивались. На это отвратительное зрелище с ужасом взирали родители, Женька и Женькина мама, которая по случаю чудесного возвращения с войны будущего зятя специально прибыла погостить из Уфы… Можно вообразить, какое впечатление произвели на нее эти пьянки, и с каким настроением она ожидала предстоящую свадьбу…

В отделении пластической хирургии находились на излечении ребята с двумя видами ранений: раны лица и фаллоса…

Миша Финергут познакомил меня с парнем, которого звали Колька- москвич и с которым связаны два характерных для госпитального быта эпизода. Не забыть этого Кольку… Высокий, под два метра, стройный широкоплечий парень не имел лица: вырванная челюсть, оторванный нос, нет правого глаза… И от лица к попе протянулась толстая труба, толщиной порядка 4-5 сантиметров, из розового мяса.

Каким-то образом эта труба выращивалась из одной части тела и приживалась к другой. На шее висел пластиковый мешок, в который стекали все Колькины выделения… Зрелище страшное! Однажды, мы с Колькой стояли на лестничной площадке, и по лестнице поднималась, навестившая меня Женька. Увидев Кольку, она в обмороке упала и опасно ударилась головой…

Второй эпизод достоин отдельного рассказа и мог бы послужить сюжетом для повести… Как-то вечером в темноте мы с Колькой проникли через оторванную доску в заборе на улицу и зашли в чайхану. Чайхана была полна народа, но для нас потеснились, и мы уютно стали выпивать… Как раз против нашего столика сидел молодой ухоженный парень. На столе стояло несколько пустых бутылок выпитого пива. Парень был очень красив, молод и мы вообразили, что он принадлежит к кругу ташкентской молодежи, не видавшей войны и в помине. Это обстоятельство, подогретое выпитой водкой, нас Колькой раздражало… Колька встал, подошел к парню и молча ударил его по голове костылем, также молча повернулся и сел на свое место. Парень вынул руки из-под стола поднял их, и мы увидели, что рук нет: вместо пальцев были два расщепленных отростка такого же цвета, как Колькина трубка… Кольку затрясло!

Нашу палату вела симпатичная молодая красивая женщина – капитан медицинской службы Вера Михайловна. Мы все в нее были откровенно влюблены и, когда она присаживалась на кровать и начинала меня осматривать и интересоваться самочувствием, я просто млел… Как-то в ординаторской меня осматривал сам Богораз, а Верочка сидела на подоконнике. Входит, приглашенный для осмотра, безхуевник (так называли раненных с ранением фаллоса). Богораз начинает его осматривать, и я своими глазами вижу чудо: приделанный новый фаллос поднимается во всю свою, вновь обретенную, мощь при виде чудесных откровенно раздвинутых ножек Верочки!

Близится 1944-й Новый год и надо подумать, как его отметить. Хочется его достойно встретить. А как раз напротив через дорогу расположен пивзавод… И мы с Петькой собираем ордена всей нашей палаты, прикрепляем к курткам и через привычный лаз проникаем на пивзавод и идем прямо к директору. Директора чуть кондрашка не хватила при виде наших иконостасов: сразу стало ясно, что он готов на все… Мы объяснили свои проблемы, подчеркнув, что хорошо бы два ведра пива, мол мы заплатим…

План предусматривал доставку через дырку в заборе, когда стемнеет… Он с готовностью согласился все сделать без всяких денег и пригласил подождать в беседке во дворе пока пиво будем приготовлено… Нас проводили в беседку: на столике стояло эмалированное ведро с пивом и ваза с подсоленным урюком … Нам объяснили: это вам, а для доставки в проходной еще два ведра! И мы с Петькой приступили…

Пиво было божественное: часа за два мы усидели полное ведро емкостью не менее десяти литров, и в сумерках благополучно доставили бесценный груз в палату…

Новый год палата встретила под пиво с косточками подсоленного урюка: было весело и грустно: предстояла большая выписка и большое расставание…

Нога заживала, и гипс сняли: при помощи одного костыля я стал совсем ходячим, но ни кашель, ни кровохарканье не переставали меня мучить. Особенно, этот процесс провоцировался, когда я ложился спать, и он вынуждал меня проводить ночи сидя… Я пожаловался и взмолился о помощи: бессонница угнетала. В результате, на ночь меня стали усыплять уколами пантопона…

После укола я погружался в неземное блаженство и засыпал мгновенно.

Пантопон – наркотик: я к нему привык и, когда по какой-то причине укол пропускали, я не находил себе места и требовал иглу со скандалом.

В конце ноября мне предстояла операция: Богораз поведал, что после удаления осколков все мои беды закончатся: кровохарканье и кашель прекратятся, и буду я жить и воевать. Я ждал своего часа и поверил, что избавление придет…

…Операционная находилась рядом с моей палатой и все, что там происходило, вызывало во мне живейший интерес: крики и стоны, команды Богораза: слышимость из-за стены позволяла нам быть в курсе операционных дел. Стало известно, что, если Богораз начинает петь, – это начало операции: обычно он, когда приступал непосредственно к делу, мурлыкал себе под нос, или арию тореадора, или Канио из оперы «Паяцы» Леонкавалло.

И, наконец, наступил мой час… После операции я долго приходил в себя, оставаясь в неведении относительно ее исхода… В конце концов выяснилось, что один осколок удалось убрать, а второй нет… Так он и остался со мной на всю последующую жизнь.

В начале декабря Вера Михайловна поведала, что меня собираются выписывать, и что я получу инвалидность и распрощаюсь с армией!

Это известие меня сильнейшим образом взволновало: надо было думать, как жить дальше… В свои двадцать лет я ничего не умел и школьную науку начисто забыл: не мог даже представить, что во время войны, во время боев кто-то может себе позволить не воевать, а сидеть за партой, – учиться…

Мне стали давать на воскресные дни увольнительные, которые решено было использовать для подготовки к гражданской жизни…

В это время в Ташкенте в эвакуации находился Воронежский Авиационный Институт (ВАИ.) и после некоторых колебаний было принято решение поступать туда учиться…

В один из декабрьских дней я получил увольнительную, дома переоделся в штатское и мы с Женькой и ее подругой, актрисой Одесской оперетты Бертой Рабинович, отправились в институт наводить справки о возможности поступления. Я еще хромал и пользовался для ходьбы одним костылем.

И вот мы идем по улице Куйбышева к институту: слева от меня красавица Женька, справа шикарная Берта в каракулевом (!) манто…

Навстречу движется явно хмельная компания: три мужика и три дамы…

Мы сближаемся, и один из троих тыкает мне в лицо своей палкой и так весело говорит: – А, Абрам! Ты здесь? (то есть в Ташкенте, а не на войне). Я оторопел… Силы были явно неравны: их трое, я один и драться никак нельзя: раны еще не зажили.… Но все-таки я огрел обидчика костылем, и завязалась драка! Дамы накинулись на Берту и свалили ее в арык, а мужики принялись за меня. Я был в потертом кожаном пальто…

В пылу драки пальто мешало: я от него избавился и, когда дело при помощи костыля начало склоняться в мою пользу, мой обидчик полез на меня с ножом… Характерно, что драка уже шла в окружении плотного кольца зевак, но никто не стал вмешиваться, и я дрался сначала один. Но, вот появился какой-то мужик на костылях в офицерской шинели, пришел мне на помощь. Мужика с ножом удалось свалить, и тогда пьяная компания разбежалась, а моего обидчика уже поднимал, наконец, подоспевший милиционер.

Вид у меня был страшный: бинты с раненной груди сорваны, раны кровоточат, физиономия в кровоподтеках и, когда стало ясно, что я из госпиталя , меня бережно отвели в дом, который находился прямо напротив места, где происходила драка… Приехала скорая и хотела отвезти меня в больницу, но я отказался. Раны промыли и перевязали… Постепенно я пришел в себя, и тут выяснилось, что мы находимся в здании райкома партии Куйбышевского района. Все документы и кандидатская карточка кандидата в члены по случаю предполагаемого визита в институт были при мне, и я направился прямо в кабинет секретаря райкома (сколько помню, кажется, Емцова) и устроил ему скандал по поводу того, что у него на виду происходят антисемитские выходки…

Бросил в бешенстве билет кандидата в члены на его стол и удалился…

Эта история, в конце концов, завершилась так…

Моего обидчика судили и дали ему десять лет тюрьмы, так как он не имел паспорта СССР, а был турецким подданным, и скрывался от армии и от правосудия по каким-то другим делам.

Я стал популярен среди ташкентских евреев, как борец с антисемитами…

Студенты в институте, куда я впоследствии поступил, меня тоже стали выделять, как человека, оказавшего сопротивление сразу троим…

Но в госпитале увольнительные мне больше не давали! А партбилет мне аккуратно доставили прямо в госпиталь… Родной Киев освободили еще в ноябре, и не было сомнений: после выписки распрощаюсь с Ташкентом и в Киев…

Из палаты к выписке готовили Петьку, Мишу, Йоську и меня…

После госпиталя, 1944 год

13 января 1944 года меня комиссовали: я стал Инвалидом Отечественной Войны второй группы и по этой причине все пути в гражданке были открыты: инвалидов беспрепятственно обеспечивали жильем и другие льготы были немалыми… Так я остался жить и так распрощался с Армией.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1402




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer6/Gitman1.php - to PDF file

Комментарии:

Наталья
Сан-Франциско, Калифорния, США - at 2010-09-11 19:56:19 EDT
Спасибо большое за вашу работу! Очень интересный и познавательный рассказ!
Александр
- at 2010-07-11 14:45:24 EDT
Огромное спасибо!
Исаак
- at 2010-07-11 07:26:35 EDT
Потрясающе. Одна эта повесть стоит десятков надуманных сюжетов о врйне
Виктор Каган aka BEK
- at 2010-07-08 00:12:54 EDT
Борис Дынин
- Wednesday, July 07, 2010 at 15:40:29 (EDT)
Трудно сказать "спасибо" за воспоминания о трагических днях.
###
Бытие человека - трагедия и совладание с ней. Если не помнить о трагическом, об остальном можно и не вспоминать. Воспоминания о войне - не документальная история войны. Можно ошибиться в марке танка, типе горючего, названии оружия или каши, но нельзя ошибаться или лгать в передаче переживания трагедии. В этих воспоминаниях они переданы честно и точно. И за это - спасибо.

Борис Дынин
- at 2010-07-07 15:40:34 EDT
Трудно сказать "спасибо" за воспоминания о трагических днях. И все таки спасибо, ибо эти дни столько извращались, что воспоминания тех, кому пришлось их пережить, бесценны, даже если они с годами становились все более личными. "Неличных" было предостаточно.

Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит.

Я знаю, большинство в Гостевой помнят эти стихи, но хотел бы спросить Максима Гитмана и Иона Дегена: Отчего столь человечные, наполненные болью и чувством долга завершить общее с погибшим другом дело, слова оскорбляют нравственность некоторых "товарищей"? От того, что они хотят судить о войне по пионерски, или от того, что им, на самом деле, наплевать на трагизм войны и дорого только "Ура!За Сталина! За Родину! Ура!"

vitakh
- at 2010-07-07 15:08:11 EDT
имеющий представление
- at 2010-07-07 12:40:04 EDT
На воспоминания не отозвался бы. Ниже объясню, почему. Отзываюсь на отзывы весьма уважаемых читателей. Приятны мне эти отзывы. Людей тронули воспоминания фронтовика. А теперь, почему не отозвался бы...


Уважаемый фронтовик!
Видимо, Ваши замечания справедливы. Но у меня создалось впечатление, что автор искренен. Не берусь судить, можно ли было забыть/перепутать детали, указанные Вами. Всё же, автор писал это в весьма почтенном возрасте. Что касается стихотворения уважаемого Иона Дегена, то вполне возможно, что оно сохранилось в памяти автора воспоминаний ещё из тех времён, когда оно ходило в списках/переписках и, естественно, с неточностями. Скорее всего, эти неточности были замечены при редактировании, но приоритет был отдан варианту, сохраненённому в воспоминаниях Максима Гитмана.

Лариса
Люберцы, Россия - at 2010-07-07 14:54:02 EDT
Имеющий представление, вам случайно не 80 лет? Вот когда доживете до 80-ти, тогда посмотрим, с какой точностью вы все будете вспоминать...
А автору большое спасибо за все подробности и за изложение: вместе с вами и поплакала и посмеялась... Дай вам бог здоровья!

имеющий представление
- at 2010-07-07 12:40:04 EDT
На воспоминания не отозвался бы. Ниже объясню, почему. Отзываюсь на отзывы весьма уважаемых читателей. Приятны мне эти отзывы. Людей тронули воспоминания фронтовика. А теперь, почему не отозвался бы. Офицер (в ту пору командир), державший в руках противотанковое ружьё, по моим представлениям обязан знать, что калибр его 14,5 мм. Никакими термитными снарядами танки не поджигали. Достаточно было простой болванки. В самых крайних случаях (большая дистанция) подкалиберный снаряд. Как-то не могу поверить в то, что этот командир голодал, если "шрапнелью" называет деликатес – пшённую кашу, а не перловку. Каким образом ему удалось увидеть танк Рейн металл, если такого вообще не было в природе? Все описанные ранения, кроме последнего, и их лечение, даже у считающего, что советская медицина была на уровне каменного века, вызывают недоумение. Поэтому естественное недоверие. Офицеров гауптвахтой не наказывали. Как можно, следуя из Ельца на северо-восток, попасть в Оренбург, если Оренбург южнее Ельца? Лень описывать другие многочисленные ошибки и нелепости. Например, включение в поиск дивизионных разведчиков бойцов стрелкового взвода. Бред. Медаль «За боевые заслуги»: по-моему, из всего описанного, автор безусловно заслуживает награду за драку в Ташкенте. Всё остальное… К сожалению и к счастью, не воевавшие этого не поймут. О литературных достоинствах нет речи. Никаких требований. В конце концов, есть редактор и корректор. Но что это за стихотворение, процитированное, автором, который мечтал стать поэтом?
«Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови ты на помощь друзей,
И не плачь, не стони, словно маленький,
Ты не ранен, – ты просто убит…»
Жаль потраченного времени на чтение этих воспоминаний. А всем оставившим положительный отзыв большое спасибо.

vitakh
- at 2010-07-07 01:01:25 EDT
Поразительные воспоминания и свидетельство. Благодарность и добра автору.
Бормашенко
Ариэль, Израиль - at 2010-07-06 14:20:02 EDT
Изумительный текст. Его можно сравнить только с воспоминаниями о войне Мелетинского и Померанца. Всякая неподрумяненная война сама по себе страшна, а уж российская война, с заградотрядами, бардаком и нехваткой всего на свете - еще страшнее. Нет слов.
Владимир
Лафборо, Великобритания - at 2010-06-19 15:09:42 EDT
Редкой силы документальное свидетельство. Кстати, о том, как евреи ´воевали в Ташкенте´.
Б.Тененбаум
- at 2010-06-09 08:42:05 EDT
Производит потрясающее впечатление.
Элла
- at 2010-06-09 05:14:55 EDT
Замечательно! Чтобы так, естественно, не приукрашивая... Такое не часто встретишь.