©"Заметки по еврейской истории"
март  2010 года

Михаил Хейфец

Советская жизнь: Опыт и мысли

Продолжение. Начало в № 2 (125))

 

…пока мне рот не забили глиной,
Из него раздаваться будет лишь благодарность.
Иосиф Бродский
 

***

Теперь, можно, пожалуй, вернуться к моей собственно литературной жизни в те же годы.

Совершенно неожиданно – как постоянно случалось в моей судьбе – возникла первая (и единственная изданная в СССР) моя книга.

Ей предшествовала парадоксально-странная встреча.

В Союзе писателей объявили, что предстоит выступление приехавшего из столицы знаменитого приключенца Романа Кима. Я решил посетить эту встречу: вдруг удастся заинтересовать москвича моим «Клеточниковым». Посему взял рукопись с собой.

Ким оказался человеком с безумно интересной биографией. Как я понял из его рассказа, кореец по национальности заинтересовал советскую внешнюю разведку в 20-е годы. «Я видел в коридоре, – рассказывал он, – как вели на допрос Сиднея Рейли». Очень Ким обижался на начальство, что сценарий телефильма «Операция «Трест» (или – «Синдикат»?) доверило писать не ему: «Я же всех персонажей лично знал…» Насколько я понял – хотя об этом он не помянул – его изъяли из обращения, когда громили всю разведку, т. е. в 1938 году, но – почему-то пощадили, не расстреляли (я понял так, что причиной – редкостная специализация, вряд ли многие в ИНО ОГПУ знали корейский язык! – спасла жизнь и профессию, и, по-моему, он ещё сидел, когда снова был привлечен к операциям на Востоке). После ухода из органов, как многие разведчики, переключился на художественную литературу, но не на книги мемуарного плана (это, видимо, считалось секретом), а на чистые детективы – благо имел возможность читать зарубежные книжки про шпионов и сыщиков и подражать им, не встречая в Союзе серьезной конкуренции.

Закончил своё выступление Ким так:

– Скажите, пожалуйста, почему у вас в Ленинграде совсем нет приключенцев?

Я подошёл, когда он кончил доклад, и сказал:

– В Ленинграде есть приключенцы. Только здешние издатели их начисто не хотят печатать. Вот я, к примеру, приключенец, и у меня есть при себе повесть… Не хотите ли познакомиться?

– Давайте. Позвоните мне через день, – и дал номер телефона в «Астории».

Ужасно хотелось позвонить побыстрее, но я ждал условленного дня. Наконец, «послезавтра наступило», я пошёл к уличному телефону-автомату (своего аппарата у меня, разумеется, не имелось – домашний телефон считался невиданной роскошью. Из моих знакомых телефон дома имелся только у Бориса Стругацкого, но и тот – через блокиратор с соседом, т. е. им дали один номер на две квартиры: когда один абонемент звонил, другой должен был дожидаться окончания разговора).

– Говорит Михаил Хейфец. Вы меня помните?

– Где вы были все дни?! Немедленно приезжайте в «Асторию»…

(Должен признаться – ни до, ни, кажется, после я не смел посещать питерские гостиницы фирмы «Интурист», туда меня не пропустил бы ни один портье).

Являюсь, и первое, что слышу в дверях:

– Если бы Госиздатом руководил по-прежнему Лев Борисович Каменев, Вы недолго бы ждали выхода своей книжки…

Немного представьте себе то время! Имена Зиновьева и Каменева (уж тем более – Льва Троцкого) не звучали так одиозно-устрашающе, как раньше, но всё-таки… Ну, примерно, как имя Люцифера или Асмодея в устах правоверного христианина. И вдруг – услышать такое от незнакомого человека!! (Тем паче, что для себя самого я придерживался чрезвычайно высокого мнения об издательской деятельности Каменева, особенно в легендарной «Academia»). То есть – остолбенел сразу.

Конечно, это был рассчитанный трюк старого разведчика. Далее мы сидели, болтали, и он нахваливал мою рукопись, а потом выразился так:

– Я возьму её в Москву. Покажу своему редактору, Александру Яковлевичу Строеву, в «Молодой гвардии». И буду рекомендовать к изданию. Думаю, он меня послушает…

О большем, разумеется, я мечтать не смел.

Примерно через полгода решил ему о себе напомнить – подумал, что такого срока издательству хватит, чтоб разобраться, нужна им моя книжка или нет. Звонить не стал – но воспользовался каким-то предлогом и поехал в Москву лично. Зашёл в издательство и отыскал Строева в одном из тесных кабинетов.

Строев оказался невысоким, седым, пожилым евреем. Уже потом я узнал, что в 30-е годы Александр Яковлевич служил главным редактором в «Пионерской правде». Собственно, видимо, с тех пор он состоял в номенклатуре работников ЦК ВЛКСМ, и поэтому они как бы вынуждены были держать еврея в штате «Молодой гвардии», в издательстве принципиально «русофильском», «патриотическом» (в те годы как раз зарождалось общественное течение, оформившееся позже в «Русскую партию» – и зарождалось именно в «Молодой гвардии»).

– Да, я помню Вашу рукопись. И Роман Николаевич очень её нахваливал… А Вы пойдёте на панихиду?

– Не понял…

– Роман Николаевич умер. Вчера. Панихида сегодня в Союзе писателей. Вы что, не слышали?..

Так и не удалось мне вторично поговорить с Кимом и поблагодарить его. Строев отвез меня к гробу, мы постояли, а потом он сказал:

– Вернитесь в издательство. Ради Романа Николаевича я постараюсь пробить для Вас договор.

Через два или три часа он принёс договор мне на подпись…

***

Конечно, работа над первой книжкой затянулась на годы. Всё-таки для «Костра» я писал её в расчёте на пионеров 5-7 классов, а читатели «Молодой гвардии» – гораздо более взрослая молодёжь. Надо отдать должное Строеву, он заставлял меня работать над текстом вовсю. Настоящий и требовательный редактор! Как полагалось старому комсомольцу, человеком оказался скрытным и осторожным, и долгое время не доверял мне, не откровенничал. Например, осторожно прощупывал – не запрещены ли родной партией упомянутые мною народовольцы, прямо ничего не говорил, но – намекал, намекал… Когда я, дурачок, намеки, наконец, раскусил – прямо ответил, что – нет, не запрещены, и он как-то сразу отошёл… Иногда забавлял меня старинными историями – например, как запретили ему печатать в «Пионерской правде» «Военную тайну» Гайдара (ещё бы, у мальчика-персонажа арестовали отца! Это в 37-м году… И хотя прямо не говорилось, за что конкретно отца взяли, но сочувствие автора лежало явно на стороне пострадавшей семьи… Я никогда не воспринимал повесть Гайдара в этом плане и ещё раз поразился, как зорко читали литературу «проверяльщики». «А как же спасся Гайдар?» – «Да так же, как я. У всех членов политбюро имелись дети, и все читали «Пионерскую правду». А детям – повесть нравилась. Ну, вот и поступило распоряжение – не трогать…»). Иногда он рассказывал старинные анекдоты, типа, например, такого: еврею отказали на райкоме в приёме в партию. «Почему, Моше?» – «Воны спрашувают, чи верно, що я играв на скрипке на свадьбе Петлюры? Ну, признався, играл… Вот и…» – «Дурак ты, Моше! Что, не мог соврать?» – «Не мог. Воны уси там булы…»

Короче, нашли мы взаимопонимание с редактором, полюбил он меня, но многое для еврея-автора сделать – в рамках «Молодой гвардии», естественно, – не мог. Странно, что «Клеточникова» довел-таки до печати. Единственное объяснение – совсем уж не нашлось мне конкурентов среди «лиц коренной национальности». Немодным казалось – писать исторические приключения, жанр считался полузапретным. Собственно, кроме нас с Пикулем, – некого сегодня и вспомнить.

Но – сложилось так, что всё-таки в 1968 году вышла в свет моя первая в Союзе книжка.

Важным и переломным в жизни выглядело событие! Всё-таки вышла повесть отдельным изданием, в центральном издательстве в Москве, и тираж – хоть и считался небольшим (65 тысяч экземпляров) – но распродан в считанные часы: я сам проверил, когда пытался купить в магазинах авторские экземпляры… И, конечно, понимал что книжка моя – не Бог весть что, сочинял её для пионеров – со всеми вытекающими отсюда ограничениями, которые преодолеть не мог, тем не менее – внешний успех виделся оглушительным. По-моему, книга удостоилась не то восьми, не то десяти положительных рецензий в прессе, я и не догадывался тогда, что это считалось – очень много. Казалось бы, проломлена, наконец, дорожка в литературу, сейчас пора двигаться дальше и дальше.

Увы, «дальше» не случилось…

***

Я хватался за любую работу, на которой можно было заполучить хоть какие-то деньги. Летом 1966 года родилась первая дочка, тяжело больная (из роддома вынесла сепсис, золотистый стафилококк), жене пришлось сидеть дома или таскаться по больницам. Кормить возросшую семью на школьную зарплату я никак не мог – для этого как минимум пришлось бы взять полторы ставки уроков литературы в старших классах. Мне бы их дали, пожалуй, но… Это означало, что на сочинительство не останется ни сил, ни времени. И я рискнул: с сентября 66-го года оставил школу и сделался профессиональным литератором. Бюрократически выражаясь – стал «бомжом». Поскольку официального места работы не имел и ни в какой профессиональной организации не состоял.

В первые годы занимался любым делом, которое подворачивалось: писал мемуары за генералов или полковников (или за летчиц-героинь), делал внутренние рецензии на прозу, больше года работал гувернером у мальчика-двоечника (из него вырос потом отличный кинорежиссёр, и я горжусь, что первым угадал в юнце творческую личность). Почти год отработал за зарплату в редакции «Костра» (на том самом месте, которое – уже после моего ареста – занял вернувшийся из Таллинна Сергей Довлатов) – ведал публицистикой, заменив Феликса Нафтульева, взявшего длительный отпуск (чтоб писать книжку от имени Юрия Сенкевича о путешествии на корабле «Ра» – с Хейердалом). Пытался зарабатывать в новых для себя жанрах – художественными сценариями, театральными пьесами.

Остановлюсь подробнее на этом, последнем эпизоде.

Начался он, пожалуй, с того, что, переехав с женой в кооперативную квартиру, я заимел на окраине города новых соседей: там жил упомянутый выше Сергей Семанов и мой однокашник по институту Александр Пинскер (оба сыграли в моей судьбе немалую роль, потому их особо выделяю). Рядом жил геолог Юрий Гурвич, женатый на падчерице Юрия Павловича Германа – Марине Коварской, и он стал одним из самых близких моих друзей. Юра пробовал, параллельно со своей главным занятием, геологией, заниматься художественной прозой (видимо, как я тогда думал, – отстаивал себя как личность перед знаменитым тестем). Увы, проза у него выходила не слишком удачной. И, однажды, когда он принёс Юрию Павловичу новый рассказ, раздражённый Герман заорал на него:

– Крендель (так он звал Юлия Крелина, своего любимца-писателя и хирурга) прислал последнюю московскую сенсацию. Вот как надо писать! – и швырнул на стол журнальные номера.

Марина заглянула – и ахнула:

– Это ж Мишка!!

– Вы его знаете? Приведите ко мне…

Здесь, наверно, нужно оговорить особую черту моего характера. Я ужасно боялся знакомиться с известными, тем паче – со знаменитыми людьми. Возможностей как раз находилась масса, но я – их сторонился. Видимо, это чувство шло от болезненного самолюбия: вдруг сей знаменитый человек, глядя на меня, подумает – что Хейфецу от меня требуется? Чего он ищет и какую цель преследует? И поскольку мне никогда и ни от кого ничего не было нужно, я старался удержаться от такой ситуации – по возможности в сторонке. Но, конечно, если уж Герман сам позвал меня – дело иное… И меня привели в его квартиру, на Марсово поле, и там я мгновенно сблизился с его семьёй.

Герман, или ЮП, как звали писателя дома, произвел на меня удивительное впечатление. Представьте безумно талантливого от природы человека – талантливого во всём, ну, просто удивительную личность! Наблюдая за ним, я думал про себя: Господи Боже, сколько такой человек мог бы сделать, писать, если б работал свободно! Таким, видимо, сформировалось целое поколение, работавшее в Союзе после революции, которое – вопреки свершавшемуся – невероятно обновило Россию. Мейерхольд и Эйзенштейн, Шостакович и Дунаевский, Сарьян и Пластов, Ландау и Капица, и сколько выросло гениальных организаторов, совершенно удивительных людей – несчетное число, чьи имена теперь лишь Ты, Господи, веси… Всё, за что брались – всё получалось, только дай им задание и полномочия, причем исполнялось по первому классу, – в любом жанре, в любом деле! И всё это – позабыто начисто. Их уничтожили – в кампаниях террора, а кто выжил, те погибли в войну – первыми, конечно. Целое поколение исчезло – даже из памяти. Будто не жило на свете… Герман для меня лично служил памятником, чудом уцелевшим от тех личностей, которых нынче никто не знает и знать не желает…

Обаянием таланта веяло от него, прежде всего, – и тот, кто встречал таких особей, меня поймёт, а кто не встречал – можно пожалеть, они не испытали ценнейшее ощущение в жизни! Ценнейшую в ней радость – ощущение удивительного таланта рядом.

Когда мы познакомились, Герман практически умирал – от лимфогранулематоза (ракового заболевания, которое тогда не умели лечить вовсе). Поэтому общались мы относительно недолго. Ему я благодарен за многие удивительные рассказы о жизни и об истории, за ценнейшую информацию, которой до сих пор не могу поверить и не могу её проверить (вот образец: он рассказал, как выжил, когда его подвергли жесточайшему разносу за повесть «Подполковник медицинской службы». Обвинение, по сути, состояло в одном: главный герой сочинения, военврач, носил фамилию Левин. И только за это автора погрузили в навоз по уши… Набор повести не просто рассыпали, но с автора взыскали долг, деньги, что издательство потратило за рассыпанный им же набор. В доме нечего было есть… И тогда в кабинет к писателю пришла редактор издательства, Довлатова, мама Сергея, собрала все исписанные Бог знает чем листочки, оформила этот пук бумаги как сданную ей рукопись романа о «Главном туркменском канале» и… выплатила автору мнимой «рукописи» 60 % гонорара за сданный текст… У Сергея в рассказах о родителях нет о таком эпизоде ни слова, видимо, он не знал ничего, мама помалкивала о таких подвигах даже дома, но Герман сам мне про это рассказал. И я считаю нужным восстановить эпизод литературной жизни в истории – он по-своему характеризует сталинскую эпоху, в неожиданном и никем не описанном повороте...

Благодарен я Герману и за те книжки, которые он давал мне читать из своей библиотеки. В частности, у него я изучил «Историю русской смуты» А. Деникина, эмигрантское, естественно, издание… Важное сочинение для понимания истории XX века.

И особо, конечно, благодарен, что Герман рекомендовал художественному руководителю творческого объединения «Ленфильма» режиссёру Иосифу Хейфицу (как я пошутил – «даже не однофамильцу») включить меня в состав худсовета. Денег за эту работу не платили, хотя работа оказалась вполне реальной и немалой, и сложной, но зато я получил уникальную возможность проникнуть в двери киномира и изучать его в реальной практике.

Самая работа автора над сценарием поразила своей манерой – наверно, примерно так же, как некогда оформление сценария типа «Шея» поразило Ильфа с Петровым. Первое, что ошеломляло, – необходимость в заявке, подаваемой на студию, изложить сюжет будущего фильма. Всякий человек, имеющий отношение к творчеству, знает, что реально сюжет рождается лишь в процессе написания, что заранее ты никогда не знаешь, куда он повернет, как поведут себя герои. Персонажи диктуют тебе линию жизни – своими характерами, своими отношениями, если только ты не сочиняешь явную и беспардонную халтуру. Сей феномен описан буквально в каждом школьном учебнике – и, следовательно, требование студии заранее изложить сюжет, изложить его уже в заявке, означало – либо что сценарий на самом деле уже написан и всё дальнейшее просто игра, с целью максимально удобного получения гонорара, либо – что случалось чаще – сознательный обман студии, опять-таки некую понятную, но вслух не выражаемую участниками игру: я тебе опишу якобы сюжет, а ты притворишься, что принимаешь мою муру за подлинное сочинение…

Далее – полагаются три этапа приемки сценария. Эти три этапа, соответственно – три варианта подаваемого на студию сценария. Каждый обсуждают, на каждый делают некие «замечания» (из которых к следующему обсуждению ни один участник не помнит ни звука – потому что и не нужно ничего помнить). Т. е. всё делается вовсе не потому, что нечто важно делать для работы, а исключительно для получения очередной порции гонорара, на который авторы существуют всё это время. Наконец, последний, третий вариант принят студией. После этого текст передаётся в некие «инстанции», сначала в самой студии, потом его везут в Москву, и там некто принимает или отвергает всё написанное, не имея никакого представления ни о замысле автора или режиссера, ни об их видении фильма. Фантастика! Даже в литературе похожего произвола наблюдалось меньше… Впрочем, муки окупалось весьма значительным гонораром, который в итоге оказывался значительно крупнее литературного – он-то и вынуждал, вернее, понуждал мириться с удивлявшим даже меня, человека многоопытного, безобразием.

Основная моя работа на студии сводилась к обсуждению разных сценариев, а потом – снятых по ним фильмов. Но, естественно, я пользовался сей возникшей возможностью, чтобы самому стать сценаристом, – в частности, предложил объединению экранизировать «Секретаря тайной полиции» («Клеточникова»).

Сам я в драматургии вообще и тем паче в сценарной технике ничего не понимал. Искусство художественного сценария имело практически мало общего с той документалистикой, в которой я уже испытал себя. Поэтому обратился за помощью к тому же Юре Гурвичу, как человеку, пробовавшему себя в художественной литературе, а вскоре к нам естественным образом присоединился будущий режиссёр, выбранный студией для этой картины, – Леонид Менакер.

И начали мы сочинять сценария. Втроём.

Для меня это оказалось даже более тяжким периодом, чем работа с генерал-лейтенантом… Видимо, по натуре я не создан для работы в соавторстве – у меня всегда своё видение создаваемого, от которого с трудом отказываюсь. Проблема же художественного сценария осложнялась тем, что мои соавторы – абсолютно правильно с точки зрения сюжета – требовали от меня создания нравственного конфликта в душе героя, т. е. задуманный авторами персонаж-террорист должен был, по их идее, сомневаться в пользе и моральной оправданности террора. Всё так, я понимал их идею, и она мне даже была симпатична, но, увы, я-то по натуре историк, которому чрезвычайно важно, чтоб изложенное соответствовало не нормам, пусть самым лучшим и моральным, а тому, что на самом деле происходило в истории. Но у террористов XIX века я не находил ни малейшего сомнения в праве на убийство, не читал хоть про какие-то размышления на эту тему. Они наоборот считали, что, подвергаясь преследованиям жандармов, вплоть до убийства их товарищей (на виселицах), получают полное право на ответные удары по сановникам и жандармам (как выразился после убийства рейхскомиссара Гейдриха учитель, герой одного чешского рассказа: «С точки зрения высшего принципа нравственности убийство тирана не есть преступление». Вот так они думали!). И – никаких сомнений в терроре у исторического Клеточникова я, конечно, не встречал…

Долго и не к месту рассказывать всю «драматургическую историю. В конце концов, сценарий приняли на студии, он ушёл в Москву и там без всякого объяснения причин был зарублен. Какие-то небольшие деньги мы всё же получили. Юра с Леонидом сделали из сценария пьесу под тем же названием – и с той же таинственной судьбой. На неё заключали договор (кажется, даже не один), её принимали театры, выплачивали какие-то денежки – и зарубали без объяснения причин. Только через несколько лет я стал догадываться о причине таинственной гибели сочинения – но об этом напишу немного позже.

***

Вторая половина шестидесятых годов обозначена острым конфликтом в советской идеологии.

С одной стороны, становилась ясной её полная бесперспективность: марксистская теория явно не оправдывалась развитием мировой экономики и истории в XX веке. Всё в мире шло не так, как предписывалось рецептами Маркса и, главное, становилось видно, что сама теория держалась не на логике, как виделось при поверхностном изучении, а на некоторых придуманных автором аксиомах – может, даже благородных по замыслу, но всего лишь задумках, мечтаниях, идеалах. А на этой романтической основе выстроили громадные империи, охватившие треть человечества… И эти империи «по Марксу» явно не выдерживали конкуренции с так называемым «золотым миллиардом», т. е. с новейшим типом капитализма.

Разные марксистские организации пробовали спасти теорию и практику – каждая странными способами. Например, в Польше, Чехословакии, Венгрии, в странах Западной Европы развивался так называемый «еврокоммунизм», или «коммунизм с человеческим лицом». В Китае и Северной Корее напротив пробовали восстановить чистый сталинский вариант. Советская модель по идее как бы должна была стать «центром марксизма» – но где проходил «центр»? Европейскую модель продолжал отстаивать в Союзе «Новый мир» Твардовского и некоторые «союзные» ему органы прессы, а китайский вариант Мао с его «пролетарской диктатурой» проповедовали в «Октябре» у Всеволода Кочетова… ЦК партии некоторое время колебался – уже хотя бы потому, что после смещения Хрущева время от времени возникала борьба за передел власти между разными фракциями, и какая победит – было часто неясно. Наконец, к 1967 году ЦК выбрал линию на «умеренную ресталинизацию» – и её реальным отражением стали непрерывные празднования всяческих юбилеев. То пятидесятилетие Октябрьской революции, то столетие со дня рождения Ленина, то пятидесятилетие Союза ССР и так далее… Мы жили в каком-то непрерывном юбилейном фейерверке дат и событий.

С одной стороны, это виделось по-своему удобным: всё-таки как-никак журналы и газеты занимались историей, тем более – революционной. Так что появлялись у меня какие-то заказы – на статьи, даже на крупные вещи. Об одной такой истории, наверно, стоит особо рассказать.

Звоню однажды Травинскому в «Звезду»: «Мишка, говорит, срочно приезжай, дело есть». Явился на Моховую. Оказывается, в редакцию пришёл некий учитель вечерней школы, принёс письмо. За несколько дней до того он, вопреки программе, рассказал своим ученикам о любимом писателе – Иване Бунине. В тот же вечер один из учеников возвращался домой и у подъезда увидел листок выброшенной бумаги. Бумага выглядела исписанной, и юноше бросилась в глаза фамилия на ней – «Бунин». Он подобрал листок, оказавшийся старым письмом, и принёс учителю в школу: «Не об этом ли Бунине Вы нам говорили?»

Учитель прочитал и понял – письмо, написано Иваном Буниным некоему Зиновию Исаевичу по поводу разбивки собрания сочинений по томам. Куда с ним ему идти? Он почему-то решил пойти в «Звезду».

– Так вот, Мишка, надо продолжить поиск: откуда письмо, нет ли ещё писем Бунина, что за архив такой в частном доме… В редакции все заняты, сидят на службе – не к кому обратиться, только к тебе…

И я занялся поиском. Пошел в дом, развесил объявления, потом стал искать следы. Оказалось, там какая-то воинская часть делала ремонт – и бумаг валялось много, но всё стащили в котельную. А этот листочек, видать, случайно вывалился из солдатской охапки… (дом, кстати, принадлежал в прошлом знаменитому собирателю старинных рукописей. Половину его коллекции обнаружил ещё раньше Ираклий Андроников – кажется, в Астрахани, куда её вывез владелец. А вот вторую половину тот, видимо, прятал где-то в доме, пока её не вскрыли и не сожгли солдатики-стройбатовцы).

Оставался ещё ход – что-то выяснить про самое письмо. Кто такой неведомый Зиновий Исаевич? Я отправился по естественному адресу – в Пушкинский дом (Институт русской литературы Академии наук), к доктору филологических наук Муратовой. Она легко разрешила мои вопросы.

– Зиновий Исаевич – конечно, Гржебин, известный издатель, хозяин горьковского издательства «Парус». Письмо – явно из его архива. Где самый архив? Это никому неизвестно. Он пропал. Я сама его искала, и мне всюду отвечали, что архива «Паруса» нигде не найдут…

Ну, вроде выполнил я задание Травинского. Но… в тот же день пошёл в Публичку и рассказал историю приятелю – любителю Достоевского, самодеятельно писавшему целые тома о любимом писателе, Сергею Белову (нынче он доктор наук, профессор, по слухам, чуть ли не член-корреспондент Академии).

Серёжка поморщил лоб:

– А почему, собственно, никто не знает про архив «Паруса»? По-моему, я встречал его опись в Ленинградском областном архиве… Своими глазами видел.

Не может быть! Но я отправился в областной архив…

– Есть ли у Вас архив издательства «Парус»? – спрашиваю заведующую читальным залом Людмилу Стрельцову.

– Да, имеется…

– Но вот профессор Муратова…

– А?! Видите ли, до недавнего времени он был засекречен, и мы отвечали, что его у нас нет. А теперь рассекретили. Вы первый человек, который с тех пор его спросил…

– Извините, пожалуйста, а почему его засекретили?

– Там есть письма Бунина, а Бунин – белоэмигрант…

Ну, тогда, конечно, всё понятно.

И я выписал письма из этого архива. Все! «Хочу всё знать!»

Там, действительно, обнаружил обширную переписку Гржебина с Буниным, причём в одном из писем нашлась прямая ссылка на «моё письмо», найденное в подворотне. Прекрасный обнаружился материал! Плюс письмо Горького Ромэну Роллану (из коего я впервые узнал, что Роллан писал какие-то книги для горьковской (тогда ещё, видимо, павленковской?) «Жизни замечательных людей», т. е. для русского издательства. Совершенно неизвестный факт). Ещё какая-то переписка…

И тут обратил внимание, что, помимо переписки, в описи значились бухгалтерские книги издательства «Парус».

Собственно, мне они абсолютно не нужны, я же не занимался историей издательства, но жалко показалось просто так уйти и не глянуть, что там такое записано. Выписал я из архива бухгалтерию...

Раскрываю книги и натыкаюсь на сводный отчет по изданию тома – «Н. Ленин «Империализм как высшая стадия капитализма».

Ну, ладно, Ленин так Ленин… И вдруг что-то меня будто толкнуло – пошёл к стеллажу, на котором, как повсюду в официальных учреждениях того времени, красовалось полное собрание сочинений Ленина.

Раскрываю – и обалдеваю: все данные, сведенные в примечаниях к «Империализму», не совпадают с теми датами и пунктами, что обозначены в моей, вернее, в «парусовской» бухгалтерии. Не то время издания, не то издательство – словом, всё в собрании сочинений Ленина – не то, что в документе.

Оно вроде и понятно: время издания – лето 1917 года. Ленин официально обвинён правительством и прокуратурой в сотрудничестве с германскими спецслужбами. Книгу его могут свободно изъять из издательства. И тогда следует естественный для подпольщика ход: данные на обложке ставятся ложные, вводящие полицию в заблуждение. А настоящие, подлинные – вот они, в документе, который лежит передо мной. Маленькое, конечно, но историческое открытие…

Естественно, делаю фотокопии, еду в Москву, в Институт Маркса-Ленина, получаю санкцию и… печатаю в «Вопросах литературы». Появляется новая документальная повесть.

У забавной истории имелось одно продолжение, совсем анекдотическое.

Когда я работал над текстом документальной повести, позвонила завотделом критики в «Звезде», бывшая преподавательница в нашем институте Нина Губко.

– Миша, у меня к Вам небольшая просьба. Вы ведь не буниновед, правда? А у меня есть подруга, как раз специалистка по Бунину. Можно, она посмотрит найденные Вами письма и напишет к ним свой комментарий? Вам ведь это не помешает, не правда ли?

– Пожалуйста, Нина Георгиевна. Мне не помешает…

– Вот телефон – позвоните ей от меня, пожалуйста.

Звоню, сообщаю неизвестной буниноведке, что могу передать ей нужные тексты.

– Спасибо. Как конкретно я могу их получить?

– Приходите ко мне домой…

Долгая пауза. Я, честно, не врубился в сомнительность ситуации. Наконец…

– А можно, я не одна к вам приду?

– С кем? – не понял я.

– С мужем.

– О, пожалуйста (я жил в одной комнате с мамой и отцом! Мне, наивному юноше, в голову не пришло, что неприлично приглашать незнакомую женщину в неизвестный ей дом…).

В условленное время – звонок. Открываю, входит женщина и с ней муж… Фёдор Александрович Абрамов. Тот самый завкафедрой, который не пустил меня в аспирантуру ввиду моей бездарности. Ох, как я возликовал! Как распускал хвост перед ними следующие полчаса! – изо всех сил… Фёдор Александрович глухо молчал. Можно было подумать, что он вовсе не узнал меня (в конце концов, у нас же – случайное и одиночное знакомство, мне-то оно виделось важным, но ему…)… Но когда мы уже вышли на лестничную площадку, он вдруг тихо буркнул:

– Вы – очень талантливый человек.

Признал меня, значит.

А потом – мы с ним немного подружились. Уже в рамках Союза писателей. Мне на самом деле нравилось всё, что Федя писал. Прекрасный был прозаик, да и критик тоже! Пик торжества настал, когда Федина повесть (кажется – «Вокруг да около») осудили постановлением ЦК партии. Можете представить, как шарахались от него в Союзе писателей – так называемые писатели. Я же встретил Федю случайно, в редакции «Звезды», подошёл и нагло высказался:

– Фёдор Александрович, какую прекрасную повесть Вы написали! Ничего лучшего у Вас до сих пор не читал… Вы большой молодец!

Как говорится – «отомстил по Достоевскому». Он схватил меня за руку и потащил на улицу. Мы говорили, наверно, часа два, он всё заводил меня в какие-то глухие проулки, где нас никто не мог подслушать (помню, например, зашли в тогдашний Стоматологический институт на Невском, во второй, задний двор, и долго там болтали), и он всё жаловался, как его травят, как суют в нос, в пример, Мина и Минчковского (были два таких литератора в Питере – потому и запомнилось: почему, действительно, Мин и Минчковский ставятся в пример Абрамову?)… И запомнилась сказанная мимоходом им фраза:

– Что ж вы тогда не сказали, что знакомы с Ниной Георгиевной?

Я потом подумал – к чему это? Что бы это признание изменило? И понял. Он таки имел право взять меня на кафедру, оно ему было дано как заведующему – но, видимо, при условии, что еврей окажется «блистательным талантом». То есть, принять меня или не принять – решал всё же он сам. И если бы я хоть намекнул, что я – поступаю к нему через знакомых, он мог бы справиться обо мне, и – меня бы приняли. Увы, ну, никогда не умел я пользоваться знакомствами. У каждого свои недостатки, у меня – вот такой…

***

Я продолжал писать какие-то статьи, используя «революционные» юбилейные возможности. Писал кое-что для «Знания-сила», очень дорожил этой щелью в СМИ. Увы, скоро она закрылась.

Иногда я пользовался псевдонимом. Правило у меня было такое: если не мог – по каким-то объективным причинам – познать исторический материал полностью и написать о нём цельную правду, но, с другой стороны, самый материал виделся интересным и важным для читателя – я подписывал его псевдонимом, как бы отмечая, для себя самого, что не несу за статью или очерк полной ответственности. Например, так подписал большой очерк о большевистском заговоре на Балтийском флоте в 1912 году – историю почти никому неизвестную. Между тем, большевистские ячейки на Балтике были едва ли не более могущественными, чем даже на Черноморском флоте, о котором писали много и много… В 1912 году большевистский комитет на флоте подготовил военное восстание и планировал нападение на столицу империи. Заговор раскрыли – организаторы подполья не смели начать столь масштабную акцию без ведома Ленина и передали ему информацию по самому, как им казалось, надёжному каналу, через депутата Государственной думы от большевиков, некоего Шурканова. А он оказался провокатором охранки. История осталась незамеченной специалистами, потому что главные организаторы заговора (Шотман, Кондратьев и другие), занявшие потом крупные должности после революции, были уничтожены в 1937 году – и, естественно, об их подпольной работе не рекомендовалось упоминать… Помню, в редакцию пришло письмо, кажется, детей Кондратьева, благодаривших, что хоть кто-то вспомнил про их отца (к сожалению, они чего-то побаивались – и не приписали к письму свой домашний адрес, связаться с ними я не смог. А хотелось, не скрою. Но поскольку я ничего не знал о большевистских «подвигах» и «карьере» персонажей после Октября, то предпочёл подписать очерк псевдонимом).

Другой материал, подписанный псевдонимом, тоже, естественно, касался большевиков. Один из моих литературных друзей, фантаст Илья Варшавский, попросил написать очерк о покойном отце его жены, т. е. о своём тесте, – Александре (возможно, Абраме?) Краснощёкове. Фантастическая оказалась фигура с истинно фантастической судьбой! Социал-демократ (вряд ли, думаю, большевик, потому что считался любимым учеником Соломона Урицкого, а тот до 1917 года состоял не в ленинцах, а в меньшевиках и «межрайонцах»), Краснощёков эмигрировал в Америку, создал Рабочий университет – кажется, в Чикаго? – и работал в нём ректором. После революции отплыл в Россию из Ванкувера через Тихий океан – и высадился, естественно, во Владивостоке. А тут – своевременно – восстание «белых» охватило всю Сибирь и отрезало его от большевистской России. Он возглавил коммунистическое подполье на Востоке империи, попал в белый плен, в «эшелон смерти», откуда почти никто не выбирался живым – но ему удалось как-то уцелеть. После чего наступила историческая вершина жизни: Япония оккупировала российский Дальний Восток под предлогом защиты его от коммунизма, но пробывший в Штатах много лет Краснощёков знал про глубокое недоверие к японской экспансии в американских политических кругах и совершил великолепный политический пируэт. Будучи лишённым связи с Кремлём, сам провозгласил независимую от Москвы Дальневосточную республику с демократическим строем, организовал победу на парламентских выборах Всероссийской Коммунистической партии (большевиков), которую сам же и возглавил (победить, как я понял, ему оказалось не слишком трудно: коммунисты виделись символом единства России, и русское население в подавляющем большинстве голосовало за них – исходя из национальных мотивов). После чего новый президент Дальнего Востока обратился к мировым державам с просьбой освободить территорию его независимой страны от японских оккупационных войск. США поддержали президента, и японцы вынуждены были уйти из Владивостока и окрестностей. Конечно, немедленно восстали «белые» группы, захватившие во Владивостоке власть, но уж с ними-то Красной армии оказалось под силу справиться. Это всё-таки не японцы…

Таким образом, Краснощёков, благодаря своей хитроумной политике, вернул России Дальний Восток – Приморский и Хабаровский края. Правда, его самого из президентов быстро сняли (он, как я понял, вообще противился ликвидации Дальневосточной республики, считая её неплохой формой управления обоими краями), но Ленин принял его лично и послал в народный комиссариат финансов, заместителем к наркому, Сокольникову, с которым они провели вместе великую денежную реформу 20-х годов – возвращению «лимонов» к золотому рублю. Потом Краснощёков создавал какой-то банк (кажется, «Промышленный) и «Добролёт» – предшественник нынешнего Аэрофлота и ещё какие-то конторы… Что вы хотите – американец!

Тут наступил момент, который его дочка, Луэлла Варшавская, излагала мне весьма невнятно: её папа получил срок за растрату казённых денег. То есть она пыталась меня уверять, что «папа был не виноват»… Но я сомневаюсь! Он ведь влюбился в Лилю Брик, именно он увёл её от Маяковского (поэма «Про это»?), а чтоб любить Лилю Брик, мужчинам обычно требовались немалые доходы… То есть это всё – мои соображения, я не имел никаких документов по сему периоду. Но точно знаю, что Лиле он был далеко не безразличен, и когда любимого человека увели в тюрьму, она удочерила его ребёнка, эту самую Луэллу, и воспитала девочку у себя в семье. Там, у Бриков, её и встретил Илья Варшавский…

Потом Краснощёков вышел из камеры, и снова началась его стремительная карьера: он увлёкся сельским хозяйством, возглавил трест Новых лубяных культур (кенафа и кендыря – не зная, в чем была такая уж ценность этих растений, но мы изучали их на уроках ботаники). Стал членом коллегии Наркомзёма – потом начался разгром Наркомзёма, сначала взяли одного наркома с аппаратом, потом второго с аппаратом, с третьим наркомом взяли и Краснощёкова. Там он и пропал без следа…

Я потому столь подробно излагаю очерк «юбилейной эпохи», чтобы стало понятно – и в то время оказывалось возможным находить интересные сюжеты и достойные упоминаний личности… Хотя далеко не всё я имел возможность исследовать и найти нужные источники – потому подписывал их псевдонимами, как бы давая сигнал тем историкам или публицистам, кто пойдёт мне вослед, – «здесь таится многое, в чем интересно и поучительно покопаться». Но, конечно, главный мой интерес по прежнему сосредотачивался на народниках и народовольцах, и я обнаруживал малоизвестные и увлекательные сюжеты, писал о них… Увы, скоро «Знание-сила» оказалось для меня потеряно.

Помню, случилось это примерно в 1968 году, потому что умы всех занимали тогда «события в Чехословакии» – попытка коммунистического руководства республики найти «социализм с человеческим лицом». Об этой истории я напишу позже, она сыграла решающую роль в моей жизни, но тогда – я приехал по делам в Москву и встретился с Гришей Зеленко, замглавного в «Знании-силе», и с заведующим отделом в журнале Карлом Левитиным. Мы сидели в какой-то кафешке, оба журналиста выглядели подавленными и растерянными. Только что их главная, Нина Сергеевна Филиппова, возвратилась с заседания секретариата ЦК, посвящённого журналу «Знание-сила».

– У них Китай на плечах, – не выдержав, кипел Зеленко, – у них с Чехословакией решается вопрос, а они всё заняты обложками журнала «Знания-сила»…

– Гриш, ты неправ, – возразил я.– Чтобы решать вопросы с Китаем или Прагой, нужно получить информацию, нужно разобраться, заиметь нужные связи и инструменты… Нужно уметь делать какое-то дело! А с журналом «Знание-сила» нужно владеть идеологией – а знать вовсе ничего не обязательно…

– Они пристали к Нине Сергеевне, – вступил в разговор Карл, – Нина Сергеевна, рассудите сами! Сначала в Вашем журнале появляется статья Эйдельмана про Серно-Соловьевича – как возникают в умах людей сомнения в правильности курса власти. Потом – повесть Хейфеца, как возникли подпольные организации молодёжи. Потом – рассказ про то, как подпольная организация заводит контрразведку, используя людей в органах безопасности государства. Потом – статья, как подпольщики создают военную организацию офицеров… Вы не находите, что это напоминает последовательный курс, этакий инструктаж читателей – как организовать борьбу с властью?

– Ну, это так смотрится с вашей колокольни, – возразила Нина Сергеевна. – Но я-то не заказывала этих статей. И когда мне принёс статью Эйдельман, я никак не могла предположить, что вскоре принесёт повесть Хейфец…

– Нина Сергеевна, конечно! Конечно! Если бы мы думали, что Вы сделали такую подборку умышленно, мы бы повели с Вами совсем другой разговор, может быть, даже – в другой конторе. Но мы просто Вас предупреждаем, чтобы имели в виду – вот такое впечатление может возникать от серии исторических статей в Вашем журнале…

Естественно, я не удивлялся после такого разговора, что мои статьи в «Знание сила» стали проходить с большим трудом – некоторые изымались в редакции уже после подписания вёрстки. Конечно, понимал общую ситуацию журнала, и там ко мне по прежнему хорошо относились – но, по сути, «Знание-сила» казалась потерянной «конторой».

Потерял я и киностудию. Какое-то время работал даже за деньги – научным консультантом на фильме Г. Аронова и А. Германа «Седьмой спутник» (по рассказу Б. Лавренева). Я попал в фильм всё с той же легкой руки покойного Юрия Павловича – он сказал сыну Лёше, получившему право впервые делать самостоятельный фильм: «Возьми себе на фильм Мишу. Он не даст ничего напутать в истории»… Увы, я достаточно умел возиться в исторических архивах и библиотеках (в частности, как раз в то время я, получив справку от «Ленфильма», проник в «спецхран» Публички и почитал мемуары генерала Бермонта-Авалова об убийстве Николая II и его семьи), но плохо представлял себе схему работы студии и необходимость внимательнейшего контроля каждого работника киногруппы. Во всяком случае, когда увидел фильм на экране, то он был, по моей оценке, совсем недурён (Лёша Герман есть Лёша Герман, сейчас это все понимают), но… нарукавные нашивки Северной Белой армии были приделаны на форме офицеров вверх ногами. Я не виноват, я выяснил точно и узнал лично, но… Разве от этого легче? Не проследил за художником! Подвёл Лёшу, хотя эту деталь вряд ли кто-то знал, кроме меня, ну, да ещё, может, бывших ветеранов белых войск на севере…

Вскоре произошло событие, на которое вряд ли кто-то на киностудии вообще обратил внимание. Принимали новый фильм режиссёра Леонида Квинихидзе про Мусу Джалиля, выдающегося татарского поэта. Фильм получился отличным – выразительным, мощным, мудрым. Все это так его и поняли, кроме… татар из Казанского обкома партии. Они проговорили на обсуждении сплошные пошлости и глупости, и по внимательному лицу Иосифа Хейфица я догадался, что для худрука мнение обкома партии, пусть и Казанского, значит много, если не всё. За что партия и ценила этого режиссёра, даже вопреки его несомненному таланту. Я не выдержал – выступил и врезал обкомовцам так, как они, наверно, в жизни не получали от нечиновных людей. И тогда Иосиф Хейфиц поступил со свойственной старому советскому мастеру манерой – не стал ни беседовать со мной (Юрий Герман уже был мёртв), ни переубеждать, а просто отменил мой пропуск на проход в киностудию. Т. е. оставаясь формально членом худсовета, я элементарно не мог пройти внутрь, на заседания… Так исчез и этот мой ход в СМИ.

Их становилось всё меньше и меньше, ходов, казалось бы – вопреки всякой логике. Вышла книга, принят сценарий, в самодеятельном театре даже поставили пьесу – а публиковаться всё труднее и труднее. Почему так?

***

Вспомнив шестидесятые годы, пытаюсь для себя определить самые важные для меня временные пункты.

Первым стал, пожалуй, процесс Бродского – он прошёл в последний год Никиты. Причем важным показалось не осуждение поэта – оно именно воспринималось мной как нормальное советское явление, как обыденное рабство и не более. Сам Иосиф тоже воспринимал арест и происходящее с ним, совершенно не драматизируя события, скорее удивлялся, что устраивают комедию, судят, а не просто сослали «по постановлению»… (Из «Диалогов с Соломоном Волковым»: «Видите ли, мне с самого начала процесса было ясно, что они хозяева. И поэтому они вправе нас давить. Вы становитесь инородным телом, и в этот момент на вас автоматически начинают действовать все соответственные физические законы – изоляции, сжатия, вытеснения… И тогда я тоже думал о этом так же. Я отказываюсь всё это драматизировать!»). Что именно сумело сделать процесс фактом не личной жизни Иосифа и его знакомых, а событием российской истории – это радикально изменившаяся общественная атмосфера. Иосиф этого внутри тюрьмы не мог чувствовать… Во-первых, мы, все приятели Бродского, считали нужным придти на суд – чтобы доказать и показать публично нашу близость к поэту, своё братство с человеком, осуждённым партией. Это колоссально новое явление для Союза! Чуть ли не впервые с 20-х гг. Все пришли – кроме меня, конечно. Меня не было. Я струсил. Только недавно женился и поселился на съёмной квартире в жуткой дыре на окраине Невского района, на правом берегу Невы, и плюс к трусости, видимо, ещё лень присовокупилась, далеко ехать, да и побоялся – знал же я, какую публику там начальство соберёт (Иосиф вспоминал, что мундиров видел столько, сколько в кино – на Нюрнбергском процессе). Себя я тоже знал и догадывался – не выдержу, ввяжусь в склоку, если не в драку… Словом, что отговариваться, – побоялся. В принципе не трус, но тут был случай, когда струсил, – этой трусостью я в какой-то мере объяснил себе то, что со мной приключилось примерно через десять лет – когда сам попал в тюрьму ГБ. Возжаждал, видимо, реванша за ТУ трусость… Всё-таки для самого себя и тогда понимал, что: моё истинное место – в публике, в зале суда. Тем паче, что Иосиф мог заметить моё отсутствие и что-то грустное подумать (потрясающая наивность, правда?) Совершенно новое чувство возникало и в советском обществе – необходимость протеста, пока что без малейшей веры, что протест принесет какой-то результат, хоть на что-то повлияет…. Нет, в это никто из разумных людей не верил. А вот – надо придти, надо выразить! С этого начинались шестидесятые годы…

Конечно, громадное воздействие на мой ум и душу оказало поведение свидетелей защиты на процессе – Эткинда, Адмони, самый факт, что уважаемые профессора, люди с местом и положением в научной элите, которым было что терять в деньгах, в карьере, посмели открыто возражать решению «Василия Сергеевича» (все догадывались, что не судья ж Савельева выносила решение в суде)… И, конечно, поражал контраст свидетелей защиты с выступлениями свидетелей обвинения («Я Бродского не читал, но хочу сказать – таким людям не место в нашем городе»), да и с репликами так называемой судьи… И суд можно стенографировать, позволено сделать это предметом общественного обсуждения – само наличие стенограммы оказалось невероятной силы обличением системы. В конце концов, на кухнях все болтали, что «Никита – дурак», но увидеть уровень работы советской системы вживе, ощутить её комическую малограмотность и невежество – это, правда, в моём личном прозрении многое определило.

Следующим толчком – грандиозным на самом деле, истинным землетрясением, – явился процесс Синявского и Даниэля. Помнится, это год 66-й…

Опять-таки подчеркну – вызывало смятение не то, что судили писателей за романы и рассказы. Возможно, так виделось на Западе, мол, как же, за что же, но отнюдь не в Союзе. В Союзе всем было ясно, что они – хотя бы только по закону, по советскому! – жуткие совершенно преступники, что теперь с ними сделают – даже представить воображению казалось трудно (Думаю, им самим тоже! А ведь никто из нас вдобавок не подозревал, что Синявский – в прошлом внештатный осведомитель органов, и именно установленные гебистами для него западные контакты он использовал, чтобы печатать себя и Даниэля на Западе. То есть для них он являлся не только предателем Родины, это что, это подумаешь, таких много, но – что гораздо страшнее – предатель системы органов). Скажем, при Сталине – его бы точно расстреляли. Нет, советских людей поражали иные вещи. Во-первых, вообще, что вели процесс. По-своему, так безмолвный расстрел был политически логичней и выгодней для власти, а тут – суд. Настоящий суд! Да ещё открытый – ну, полуоткрытый, но всё же… Подсудимые не признали себя виновными, и это сделалось истинным переворотом в советском образе жизни… Начиная с «Шахтинского дела» (1928 год), все и всегда признавали на советских политических процессах себя виновными и умоляли наш советский суд плюс советский народ только об одном – о смягчении меры наказания, даже не о прощении (кто не признал себя виновным на следствии, а таких, наверняка, тоже было много – они никогда не появлялись на скамьях перед публикой, их расстреливали тайно по приговорам «троек»). Во-вторых, людей поражала самая логика оправдательных показаний подсудимых – они заявили, что имеют право писать, пользуясь своими мозгами, исходя из личного видения темы. Совершенно невероятное открытие! Писатель, мол, пишет сам… Кроме того, поразила беспомощность «правосудия». В самом деле, было бы ещё как-то логично судить авторов за реалистические произведения, написанные в духе обличения советской жизни и власти… Тоже не факел, но всё же хоть какая-то логика и смысл появлялись в обвинении в «антисоветской пропаганде». Но Даниэль, например, писал фантастику. Скорее, даже юмористическую. Помню, например, какую-то ужасно смешную историю, как человек выстроил тайный бизнес, зачиная за плату чужим женам новых детей, – кому надо, зачинал мальчика, кому надо – девочку… Оказывается, он сделал научное открытие: если в самый момент совокупления мужик думал о Марксе, родится мальчик, а если о товарище Кларе Цеткин, то девочка… (мой издатель Женя Захаров убеждал меня, что в известном ему варианте повести девочки рождались при мысли о писателе Фёдоре Гладкове. «Почему – Гладков?» – спросил он автора, и тот со своим очаровательным смехом ответил: «А ты его видел? Настоящая баба!»). Согласен, автор шутил над «святынями марксизма», но – за это давать пять лет Мордовии? Поражала, конечно, глупость властей.

Как ни парадоксально – но приговор обозначил для общества огромную степень завоеванной свободы! Если ты печатаешься за границей, тебя не расстреливают?!! Всего-то навсего дают лагерь? Да и срок дают не такой уж большой – не пожизненное, а сколько следует по закону. И судят по закону, который тебе известен, можно даже покрутиться в рамках закона, и защитник чего-то может для тебя сделать… Боже мой, какой прогресс!

Мы вдруг догадались, что, хотя власти хотят возвращения сталинизма, – это удобный и практичный метод руководства, чтобы не оглядываться на общественное мнение или какие-то там интересы страны – но одновременно учли, чем такое руководство кончается, когда лидер возьмётся за их собственные задницы, а потом снимает с них головы… А умирать в подвалах никому из членов политбюро тоже не хотелось! И они решили в виде нового режима изготовить так называемое «правовое общество». Т. е., хотя им самим и противно возиться с законами, судьями, прокурорами и адвокатами, но зато – безопаснее, ибо по закону никого из них просто так на Лубянку не затащишь. Но ведь и нас, значит, тоже не так легко туда втиснуть – теперь-то? А? А тюрьмы мы не слишком боялись… Подумаешь, тюрьма! Как определил тот же Бродский, «нехватка пространства, компенсируемая избытком времени»… Ну, то есть это я лично не слишком боялся тюрьмы, когда задумывался о ней, как возможном будущем.

***

К слову, для меня «литературные процессы» 60-х отразились и в моей собственной, причем широко опубликованной форме.

Я уж не помню, как возникла идея пьесы и, главное, почему появилась мысль предложить её именно на телевидение, через кого именно. Начисто исчезло из памяти. А самая мысль оказалась связанной с «делом Чернышевского». Почему вдруг я залез в старинное дело 60-х гг. XIX века? Потому что судили писателя – только за его произведения? Как в наше время! Как бы, однако, ни началось, но попала мне в Публичке в руки книжка 30-х, по-моему, годов, изданная на родине писателя, в Саратове, сборник документов по делу Чернышевского, извлеченных из архива III Отделения императорской канцелярии. Никто из шефов жандармерии не задумывался, что будет, когда эти бумаги вылезут из архива и, хоть перед историей, но придется отвечать за содеянное – никто из начальства не догадался хоть что-то вынуть и уничтожить (товарищ Сталин и его наследники уже отлично сие дело понимали, но ведь и от них – многое всё-таки сохранилось). Короче, я прочитал в книжке документы – и обалдел. Обалдел совершенно, буквально…

Наверно, зародилась пьеса с того, что ещё на школьных уроках я стал подозревать, что Чернышевский являлся невиновным в преступлении, в котором его обвинило начальство (в сочинении листовки «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон»). То есть я думал, кажется, и в школе, что сто лет назад его ложно обвинили, дабы осудить и удалить из мятежной столицы, а в наше время напротив столь же ложно обвиняют в сочинении той же листовки – но теперь, чтоб за неё прославить... Мол, какой замечательный он революционист! Говоря откровенно, хрен знает, кто эту листовку сочинил, может, на самом деле он – куда писателя художественное воображение не способно завести! Но – ну, никаких доказательств его нелегальной деятельности вообще и уж тем паче – написания листовки у следствия не имелось, вот это точно. Одна мифология, сложившаяся вокруг имени, – как положено в России. Достоевский на коленях умолял Чернышевского приказать студентам прекратить поджоги на Невском проспекте. «Я, как мог, успокоил бедного больного», – вспоминал сам Чернышевский… Но на сей раз к нему прицепились с фантазиями не автор «Идиота», а бюрократы из тайной полиции… Следствие фальсифицировали по совершенно классическим образцам, причем этапы, даже шажки фальсификации сохранялись в бумагах и документах (поскольку чиновники, повторяю, не догадывались, что хранить ТАКОЕ – опасно). Например, шеф жандармов прочитал текст прилагаемой листовки и, решил, что написано недостаточно криминально для вынесения хорошего приговора – и наложил резолюцию, мол, советую изменить текст криминала в таком-то и таком-то направлении… Словом, кто совершил самое преступление (изготовление листовки) – неизвестно, но что следствие и суд явились чистой воды фабрикацией заведомого сочинённого дела – факт был абсолютно доказательно представлен в изданной через сто лет книжке.

И я надумал сделать из этого материала пьесу.

Помню отчётливо, как шагал однажды в мою школу через железнодорожную насыпь, поднимался по скользкому склону в снежную бурю, падал, пачкался, а ничего не замечал – всё обдумывал, как сочинение станет моим вкладом в борьбу за Галанскова и Гинзбурга. Так что, конечно, каким-то антисоветчиком я был на самом деле, органы это не придумали.

Мне, естественно, выделили на телевидении соавтора – режиссера Росомахина, Ивана Даниловича. И режиссер в некотором роде оказался для меня идеальным сотрудником. С одной стороны, ну, ровно ничего не знал в истории, абсолютно не интересовался современной политикой, писать, по-моему, принципиально не мог – неспособен был. А, с другой стороны, он именно был тот человек, что мог подсказать мне главное, именно то, чего всегда не хватало в работе над драматургией, – драматический стержень пьесы. Ему хотелось устроить на сцене суд присяжных, сидящих над столом с документами и воскресавшими на экране эти самые, разворачиваемые тут же документы, причем каждый артист мгновенно преображается из одной роли в другую (в другом документе). Больше мне ничего не требовалось от соавтора – благодаря этому совету, я мгновенно сумел написать всё и передал Росомахину готовый текст. Надо отдать режиссёру должное, он подобрал великолепных артистов (главные роли исполнял Владислав Стржельчик). Научным консультантом я позвал своего друга, Вадима Вилинбахова, – и он своей солидной внешностью, званием доцента ЛГУ и арийским именем-отчеством успокоил до чрезвычайности встревоженное начальство… К слову, до последнего момента я не верил, что текст проскочит, мне казалось абсолютно ясным, о чём именно говорит пьеса… Хотя, с другой стороны, начальство сей сюжет «проходило» в школе, вроде всё так и было, как автор пишет, оно помнило, что в девятом классе про это учителя рассказывали, Ленин вроде то же говорил… Огромную роль в том, что просмотр избежал цензурных нападок, сыграл мой замечательный Росомахин: с такой искренностью повторял на каждом шагу: «Мы поставим настоящий партийный спектакль!» – что не поверить ему просто невозможно, и начальство Телецентра, не глупое и в принципе зоркое, прямо-таки терялось: а, может, всё им только кажется в повороченных на нашу жизнь мозгах… А, может, на самом деле – исторический факт, который автор объективно излагает, а Ленин так именно это и видел, а?

…Премьера прошла весьма хорошо, и труппа решила отметить её маленьким банкетом на квартире у Сергея Юрского (его тогдашня жена, З. Шарко, исполняла главную роль). Росомахин столь искренно восхищался нашей «партийностью», что мне захотелось понять: ну, а кто-нибудь ещё хоть догадался, о чём я писал? Хотя бы актеры, они-то знали, что именно играли? Собрались мы за столом, и Стржельчик поднимает первый тост: «За то честное дело, которое мы сегодня сделали!» – и артисты молча сдвинули бокалы. Я успел лишь заметить недоумевающий взгляд режиссера…

А в моей школе я случайно услышал, как пьесу обсуждают в учительской наши учителя. Как обычно бывает, никто же не обратил внимания, попросту не заметил фамилию сценариста в титрах, и, воспользовавшись этим, я слушал их тихо, в сторонке. Самое сильное впечатление на публику произвел, оказывается, факт, что Чернышевский, отбывавший в Якутии огромный срок, отказался от предложения из Петербурга просить помилования. «В самом деле, в чём я должен просить помилования? Что у меня голова устроена иначе, чем у шефа жандармов? Так за это нельзя просить прощения. Нет, я решительно не могу». Ситуация, когда невозможно даже обратиться с прошением о помиловании, потому что – ты ж не можешь воспринять власть как уважаемую сторону, с которой следует говорить всерьёз, а не просто как банду мошенников, – это произвело на учительниц сильное впечатление…

Потом пьесу показывали уже по центральному телевидению, и не было, кажется, органа прессы, пишущего о телевидении, который её не отрецензировал бы… Статья в «Культуре и жизни», кажется, называлась – «Золотые минуты телевидения». Думаю, многие перечувствовали верно – как и те артисты, что сыграли.

***

Потом наступил год 1967-й. Для евреев Союза – уж точно переломный.

Израилю евреи в СССР сочувствовали – все до единого. Думаю, включая Лазаря Кагановича! – причём с первого дня. За это Иосиф Виссарионович, потеряв голову, злился на них – и по-своему был справедлив. Уж на что правоверной большевичкой виделась всем, включая мужа, жена Молотова, Полина Жемчужина, но ведь она на самом деле сказала израильскому послу Голде Меир: «У вас будет хорошо – и у нас у всех будет хорошо», это же не придумали в ГБ, это на самом деле было сказано (просто она наивно полагала, что ей, г-же Молотовой, так думать разрешено, она ж не простой советский человек!). И вот, примерно с августа 1948 года, любые сообщения из Палестины начали элементарно исчезать со страниц газет и сводок радио. И самую фамилию – Бен-Гурион – мы услышали, по-моему, один раз, когда напечатали сообщение, мол, возникло государство, названное Израиль, и Бен-Гурион назначен главой правительства Израиля. А потом информация о такой стране исчезла из СМИ, и никто в Союзе, кроме особо уполномоченных специалистов, ничего о ней не имел права знать – ни о партиях её, ни о политиках, ни тем паче – о хозяйстве Израиля или его армии.

При Хрущёве вроде наступила некая «нормализация» – восстановили с Израилем дипломатические отношения… Но это и всё. Враждебная интонация сохранилась неизменной – и потому, конечно, что Израиль непреложно считался союзником Штатов (хотя, как я узнал много-много позже, это, увы, так считали в Москве, но отнюдь не в Вашингтоне), и потому, что Союз, как упоминалось выше, сделал главную ставку на Египет, на египетскую революцию. А это значило постоянное провозглашение – «смерть Израилю!» Ну, и отражалось всё, конечно, в прессе – хотя в закамуфлированной форме.

Тем не менее, предпочитали не прямые обличения, а глухое и неприязненное замалчивание. В Союзе по-прежнему не знали об Израиле ни-че-го. Абсолютно. По-моему, Бен-Гурион и его команда не представляли подлинной ситуации, намереваясь как-то маневрировать между блоками, как-то наладить отношения со всеми… Московское руководство считало, напротив, что у малых стран вообще не может существовать своей политики, все без исключения страны мира есть марионетки той или иной великой державы. Революционное движение где-либо (неважно, в Латинской Америке или в Восточной Европе) есть просто желание местных кругов поменять Хозяина страны на противоположного босса. И Союз всегда твёрдо оставался на позициях принципов Ялты или там Потсдама, когда великие державы поделили мир, и посему только их приватные договорённости, вернее, соотношение сил больших боссов решало, какая страна у кого в каком кармане сидит… Что, конечно, не мешало здоровой конкуренции и посягательств на карман соседа… Израилю Кремль отвел место в американском кармане – по разным причинам, в частности, по интуитивно-крестьянской неприязни к деловым евреям… И вообще – в уверенности, что быть с Америкой выгоднее, и евреи не могут этого не понимать. Умный же они народ, правда?

Война 1956 года не чрезмерно ожесточила Кремль против Израиля: агрессию против Египта назвали «англо-франко-израильской», и, ясное дело, главными сволочами виделись исключительно Англия с Францией, а Израиль рассматривался этакой удобной «отвёрткой» в щупальцах великих держав, не более того… Тем паче, что в политическом итоге победил Советский Союз, и это успокаивало его самолюбие. Мне думается, что в советском Генштабе даже блистательные операции израильской армии 1956 года в Синае искренно рассматривали как итог случайной игры сил: мол, главные ресурсы Египет сосредоточил на канале, чтоб отбить десант великих держав, ну, а Израиль напал на пограничные заставы Египта всей своей армией – что ж тут не победить и что нужно изучать? То есть никто в Союзе всерьёз израильскую армию не рассматривал (обычное империалистическое заблуждение, хотя точно так же, как в Москве, израильские вооружённые силы оценивали и в имперских штабах Лондона и Парижа. Там даже спросили Моше Даяна, какой период времени он предполагает удерживать в руках Синайский полуостров – то есть, хватит ли у них, у Европы, времени хотя бы успеть высадить десант, пока израильтяне будут возиться с египтянами в Синае. Даян с присущей ему абсолютной и непомерной наглостью ответствовал: «Ну, я не знаю точно… Думаю, лет двести смогу продержаться»).

Но вот в 1967 году в Кремле война виделась совсем по-иному, чем в 56-м. На этот раз ввязались в схватку с Израилем не просто какие-то арабы, о которых московские офицеры отзывались с фантастическим презрением, с этаким империалистическим высокомерием. Воевало советское оружие, лучшее в мире; использовалась советская военная тактика, самая передовая в мире, опробованная на вермахте, ей обучались в Москве подчинённые фельдмаршала Амера; наконец, самую армию сформировали по советским стандартам и образцам. Поэтому мгновенный военный разгром Египта шокировал советское руководство до безумия. Оно, думаю, впервые стало догадываться всерьёз, что Советская армия на деле, т. е. в реальной военной схватке, уступает западному противнику. И – сильно уступает. Советские генералы ранее полагали, что их противник в Европе и Америке избалован сытой и богатой жизнью, не способен выдержать грязь и подлость современной войны, что, столкнувшись с русской армией, которая солдат не жалеет, средств на победу не зажмёт, народу потратит, сколько требуется, а уж страну – тем паче (пусть бомбят, суки, пусть разрушают! «Нам нужна одна победа, мы за ценой не постоим!»), и Запад сдрейфит, в две недели дойдём до Ла-Манша. Они, правда, это верили, и, кажется, на Западе многие верили тоже… И вдруг произошло четкое столкновение армии, вооруженной и обученной по-советски, с армией, вооруженной и обученной по-западному, и столкновение завершилось мгновенным разгромом советской стороны! Как так? Как же мы готовим свою армию?

Событие означало для Кремля кризис – и армии, и вооружения, да и политики, в конце концов (ведь войну начали с подачи Советского Союза, с его, по существу, провокации, подтолкнувшей Египет на авантюру, а сами политики в Кремле явно не верили в войну, более того, не желали её в натуре. А она, вопреки всем расчетам, началась и тем более – вдребезги проиграна). Возник совершенно нелепый и по существу неприличный вой всего соцлагеря! Рушилась главная опора советского мировоззрения – вера в непобедимость Советской армии…

(Кстати, поначалу разгром Египта и Сирии пытались объяснить по старинному рецепту – мол, американская авиация с авианосцев уничтожила египетские ВВС, а израильтяне только изображали, якобы взлетают… Ей-богу, отчетливо помню! Но, не говоря о трудностях подобной пропаганды, сама картинка не снимала главного ужаса с политиков и населения СССР: ну, не Израиль, но всё равно, значит, Америка с легкостью сшибает краснозвёздные самолёты. Нет, никак не виделся этот вариант выходом из ситуации. И потому – его довольно быстро смяли.)

Я не буду рассказывать, как силы советского военно-промышленного комплекса оказались брошенными на заделывание бреши, как совершались невероятные политические глупости – с обеих сторон конфликта, всё это общеисторическая информация, не имеющая к моей рукописи отношения. Но что невозможно не заметить – коренное изменение в настроениях советских евреев… А вот это – уже связано со мной.

Во-первых, евреи безумно возгордились победой израильского оружия над советской техникой. Свыше всякой разумной меры возгордились. Даже самые-самые просоветские… Меня поражало – насколько глубоко, оказывается, сидят сантименты, заложенные в детстве, в душах, сантименты, взятые от родителей, от двора, от родных, от культуры – даже у самых-самых искренно ассимилированных субъектов. Помню, как знакомый, умный советский чиновник из номенклатуры, услышав, что историка Григория Светова на самом деле зовут Цви, с каким-то восторгом принялся мне объяснять, что Цви, он и есть в переводе Григорий… Ну, что ему Григорий! А вот – запомнил и посчитал радостью – объяснить… Между прочим, похожее чувство присуще не одним евреям, я его – в очень острой манере – наблюдаю сейчас у русских людей, казалось бы, полностью вжившихся в чужбину, в эмиграцию, но вот исконно русские начала живут в душах с постоянно и с жуткой до удивления ревностью.

…Победа Израиля породила огромный интерес советских евреев к реальной жизни, какая есть в этой стране. Советскому человеку изначально же ясно: армия и общество кровно связаны, и потому в плохом обществе – слабая армия, в хорошем – сильная армия. Следовательно… Это как бы российская азбука жизни. И если Израиль побил армию, вооружённую советским оружием, наверно, там и жить получше, чем в Союзе, так ведь?

Советские евреи приникли к радиоприёмникам. «Голос Израиля», кстати, оказался на удивление говённой радиостудией. Возможно, потому, что руководил ею бывший польский коммунист-журналист, связанный в прошлом с ЦК польской компартии и оказавший Израилю огромные услуги (в частности, добыл в польском ЦК текст доклада Хрущева на XX съезде, что обеспечило Моссаду дружбу и сотрудничество с ЦРУ). Увы, журналистом он от этого лучшим не стал – как был, по сути, мастером советской пропаганды, так и остался… «Голос Израиля» напоминал какой-то советский «Маяк» – восхвалением всего местного, абсолютным равнодушием к сложным, тем паче – к мировым проблемам… Что говорить, нормальная наша радиостанция, только восхвалявшая не Союз, а другой объект! Я не мог это слушать… Хотя и по «Голосу Израиля» достаточно случайно, но проникала информация, которую жаждали услышать советские люди. Например, однажды рассказывали про какой-то малый провинциальный городок и, между делом, обмолвились, что снабжение такое же, как в столицах, никакой разницы. Для израильтян это выглядело, конечно, совершенно ерундовой информацией, но в Союзе – вызвало информационный шок: громадное отличие столичных магазинов от периферийных казалось нам азбукой жизни. Но такой информации проходило мало. Однако, передавали же ещё и «Голос Америки», и Би-би-си, и «Свобода» (её, правда, и тогда уже глушили).

Но, как бы ни было, советские евреи усвоили главную новость: жить в Израиле лучше, чем в Союзе. Они, повторю снова, вовсе не стали антисоветчиками, напротив, это были совершенно нормальные советские инженеры, научные сотрудники, педагоги, врачи – словом, в массе советские мещане в полном смысле слова. Гордились, скажем, знакомствами с работниками райкома, трепетали перед КГБ, пытались отдать детей в английские школы, достать импортную мебель или подписаться на «Библиотеку всемирной литературы»… Посещали лекции общества «Знание», заочные университеты марксизма, всё, как положено хорошему работнику, – и очень старались выкладываться на советской службе. Но, с другой стороны, именно как мещане, массой стали мечтать уехать туда, где живут всё-таки получше, где товары достают без очереди, просто покупают в магазине, а зарплату выдают в иностранной валюте. Поймите, я говорю не об активистах, еврейских националистах и прочей «передовой публике», эти как раз являлись вполне антисоветчиками (тут я согласен с органами), хотя не признавались в этом – из юридически-дипломатических соображений. Но таких насчитывалось относительно мало, дай Бог, один-два процента… И советская власть их поэтому не боялась нисколько и, как известно, даже подумывала, а, может, полезно с ними расстаться навсегда, чтоб воздух тут не портили… Нет, Шестидневная война обратила на Израиль надежды миллионных масс советско-еврейского мещанства, того самого большинства, которое реально в упор не видели ни власть, ни сионисты (они как раз эту массу отчаянно идеализировали)… И такая перемена настроений еврейских масс готовила грядущее исчезновение еврейства в России, до которого мы пока не дожили, но вроде бы можем дожить.

***

Следующим годом отметил начало гибели советской системы. 1968-й! И тут пришёл, пожалуй, момент, когда мне позволено будет оторваться от последовательного изложения событий и уйти вглубь, в прошлое, которое, в конечном итоге, сыграло центральную роль в моей судьбе – и личной, и литературной. Как именно я научился не просто оценивать, но получать новую информацию о жизни, об истории, об идеологии? Как стал тем человеком, который завершил свою советскую судьбу в тюремных камерах и ссылке?

Началось всё в последние студенческие годы. В середине 50-х, в самом начале хрущевского времени, распространялся в обществе первый «самиздат» – пока поэтический. Первым «самиздатским» поэтом запомнился Борис Слуцкий. Из уст в уста передавались его стихи о Сталине:

Однажды я шёл Арбатом.

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

Рядом дрожала охрана…

….….

Все мы жили под Богом.

С Богом почти что рядом.

 Или:

А мой хозяин не любил меня.

Не знал меня, не слышал и не видел.

Но всё-таки боялся, как огня.

И, как огня, трусливо ненавидел…

Особенностью Слуцкого ощущалась его современность, жизненность в нашем окружении, быту, в чувствах. Тогда я и не подозревал, что Бродский тоже ездил в Москву – специально за благословением к Слуцкому. Совершенно невероятный факт для тех, кто лично знал Иосифа! Но сегодня, когда читаю об этом, могу подумать вот что… Слуцкий виделся в то время едва ли не единственным поэтом, который имел прямое отношение к сегодняшней жизни, – не фантазировал, а описывал её.

Собственно, литература социалистического реализма, господствовавшая при Сталине и едва ли не вся читаемая вождём лично, знаменитым книгочеем и библиофилом, одобрявшаяся или порицаемая на самом верху власти, видится мне вовсе недурной. Она ощущалась вполне читабельной и нормально развлекательной – как демонстрируемые до сих пор, полвека спустя, пырьевские «Кубанские казаки». Помню, с каким удовольствием я сам читал, скажем, «Кавалера золотой звезды» Бабаевского или «Сталь и шлак» уже не помню, чей именно… Провести за новинкой время вполне казалось приятным, занимательным, только вот к реальной жизни сие чтиво не имело никакого отношения – совершенно сознательно, исходя из этого самого «метода». Соцреализм служил как бы жанром оперетты в литературе, если вы понимаете, о чём толкую: несомненно, искусство, в своём роде даже недурное, но – со вполне определённой жанровой задачей, которую не обязан преступать.

И вот на таком фоне – поэзия Слуцкого. Она обнажила, что, по крайней мере, в поэзии способен возникать разговор о смысле нашей жизни. А за Слуцким вслед пришли «самодеятельные» поэты (я, конечно, знал, в основном, ленинградцев). Прежде всего, «самоделами» казались геологи – с одной стороны, люди вполне прилично зарабатывали, причем честным, неидеологизированным трудом и могли позволить себе писать те стихи, что хотелось читать им самим, что чувствовали, не задумываясь о вещах, посторонних литературе, – о публикациях, гонорарах, всякой иной государственной муре. Они лично шагали через всю страну, всю её знали, всю чувствовали. Помню, как в 55-м году мы втроём бродили по улице Некрасова (как она называется сегодня?)) – Лёша Адмиральский, его будущая жена Наташа Магазинер и я, и читали друг другу стихи Владимира Британишского: это имя стало бешено популярным (кстати, с него началась и поэзия Иосифа Бродского: в какой-то экспедиции он увидел первую книжку Владимира и подумал: «А ведь я могу сочинять получше»). Через два года, году примерно в 57-м, я держал в руках маленькую книжечку начинающих поэтов нашего Питера. Среди них выделялись стихи неизвестных мне Александра Кушнера и Татьяны Галушко…. И потом я ловил эти имена повсюду, где удавалось услышать. Оба, кстати, входили в литературное объединение Герценовского института, которое я сам создал по заданию кафедры и был в нём старостой, пока меня не сместили – не знаю уж, по чьему доносу, но точно по доносу…

Постепенно «устные» стихи как-то схлынули в потоке сознания… Может быть, из-за Евтушенко – его всё-таки часто печатали, правда, грубо поливала партийная пресса, но время оказалось для хамла не слишком удобным, молодёжь перестала бояться и писала в ответ на официальные разносы письма в редакции, защищающие «своего» поэта. Я сам подобное письмо писал, ещё в Красноярке, – «за Евтуха» – в «Комсомольскую правду», и подписался: «Комсомолец-целинник», так что нас и клеймить было не так-то просто. А вслед за Евтушенко пробивались в печать другие имена – Белла Ахмадулина, например, Рождественский, ещё кто-то, потом Адольф Урбан принёс в Питер весточку: «Выходит сборник нового поэта, Андрея Вознесенского. Доставайте, это будет нечто!». И мы зачитывались непохожими ни на что стихами Андрея. Короче, вал «самиздатской поэзии» прорвал преграды и зазвучал уже в полный голос в печати – и… Этот относительный успех оттеснил поэзию из «авангарда» самиздата. Хотя, с другой стороны, неслучайно же первый нелегальный журнал в Союзе оказался именно поэтическим альманахом («Феникс» Алика Гинзбурга) и неслучайно первые подпольные группы 60-х гг. возникали на поэтических митингах возле памятника Маяковскому в Москве.

Через Травинского я узнал где-то в конце 50-х о стихах Бродского... Однажды Владька принёс домой несколько листочков с написанными шариковой ручкой стихами – едва ли не автографами неизвестного поэта. Четко помню – прочитал и сразу почувствовал великого автора, того, кто представит наше поколение будущему миру. Всё виделось и чувствовалось необычно:

Прощай. Позабудь и не обессудь.

А письма сожги. Как мост…

Так тогда никто не писал. «Сожги, как мост». Это ж не про любовь, это – про войну… Сочетание войны с любовью у современника – ошеломляло. И каждое стихотворение било по голове. Скажем, запетые нынче «Пилигримы»… Мысль – «Удобрить её солдатам, одобрить её поэтам» сносила нам головы: поэзия, которая по-прежнему оценивает всё совершающееся в человечестве, – это был и старый, и одновременно совершенно новый, неслыханный поворот в ту эпоху, когда поэтами обычно называли писак, которых никто не то что не читал, но и не мог читать – вроде Александра Прокофьева или Михаила Дудина. Поймите, тогдашние поэты – скажем питерские Георгий Некрасов или Бронислав Кежун, ну, кому могли они показаться нужными? И вдруг – «поэты одобряют мир», они есть некто, кто вовсе не приспособлен для юбилеев во славу «родной партии», они – судьи истории и человечества! Вот эти чувства, переворачивающие самоё жизнь, воскресил в наших душах даже самый ранний Бродский, тот, который позже самому себе, тогдашнему, выставлял «ноль» за творчество – и был абсолютно, совершенно неправ и несправедлив к себе самому...

Наверно, странно звучит сегодня, но я и тогда – точно помню! – вполне сознавал, кто творит рядом с нами. На выпускном вечере в 10-м классе Токсовской вечерней школы, напившись на радостях по случаю окончания учебного года, кричал местным рабочим-железнодорожникам: «Запомните! Вы все живёте в эпоху Иосифа Бродского! Запомнили это имя? Иосиф Бродский – знак нашей эпохи»… А Иосифа знало в лучшем случае полтора десятка любителей стихов.

Потом – неизбежно пришло время «неформальной» прозы. «Новая проза» связана в моей памяти тоже с именем Травинского. От него я впервые услышал о фантастическом романе Сэнди Конрада (Александра Кондратова) о «битах»:

«Никто не знал, откуда они пришли. Может быть, с Марса. Они пришли и сказали: "Мы поведём вас к счастью".

Никто не хотел».

…Впрочем, проза тоже вскоре прорвалась на страницы прессы. И тот же Травинский привёл меня в Союз писателей и познакомил с Борисом Стругацким – по-моему, в свет у братьев вышла ещё всего одна «Страна багровых туч». Абсолютно советский роман, конфликт в котором тоже абсолютно советский – до абсурдного предела, его персонажи, если помните, отдают жизни во время смертельно опасного путешествия на Венеру, чтобы найти… урановое месторождение (вспомнилось, что и Бродский тоже, будучи рабочим в геологической партии, якобы обнаружил урановую руду… И немного хвастал. Очень характерное для эпохи хвастовство!).

…Не помню сегодня, когда и как возникла новые в моей жизни дружбы. Ну, возможно, оттого возникли, что остался я в Ленинграде один – исчез–таки Травинский. Вдруг человек неимоверно устал: перестал верить в жизнь, в свои возможности, разошёлся с женой, уехал к некоей московской писательнице в столицу. Там постепенно сделался «звездой» – в штате «Литературной газеты», причём настолько «звездой», что его звали в коллективе прозвищем, как главного («Чака»), как первого замглавного, Сырокомского («Сыра»). Владька звался в «Литературке» – «Травом». Он женился в Москве на чудесной женщине, приезжал с ней в Питер ко мне в гости, жил у меня. Но уже ощущал себя в Москве как бы в самом «нужном месте» – газета, тем более популярная и влиятельная, вроде «Литературки», темы вылезали сами собой, и интересные люди появлялись как бы сами собой… Всё – по его характеру и дару. Но в принципе для него, конечно, настало жуткое, тупое время – в непорядочной стряпне, изображавшей советский «Гайд-парк», он нужен был для маскировки как этакая вольнолюбивая и либеральная маска – и человек сорвался в приступ, и умер рано, лет сорока с небольшим… Я узнал об этой смерти уже в зоне, прочитав информашку в газете, вывешенной на стенде. А в Израиле ко мне пришёл его приятель по «Литературке» и рассказал – последними осмысленными словами Владьки перед смертью оказались такие: «Мишка, мы им ещё покажем!»

Но, как бы ни было, а Травинского в моей реальной питерской жизни не стало. И одновременно я впутался в странную и по-своему смешную историю. Кажется, в «Ленинградской правде» появилась статья знаменитого публициста Владимира Львова: на этот раз он обличал авторов гипотез о том, что якобы на Землю когда-то явились космические пришельцы и помогли сформироваться первым цивилизациям (египетской, древнеамериканской и пр.). Сам я в этих «пришельцев из космоса», как и в неопознанные летающие объекты и прочие мистические тайны, не верил нисколько (хотя охотно признаю, что – могу ошибаться, и моя приземлённость, тяготение к прозе фактов есть личное свойство, нисколько не отражающее возможные свойства космоса). Но меня возмутила тогда доносная терминология Львова: он обвинял авторов «космических» гипотез почти в стиле 1937 года – во вредительстве, в антимарксистских замыслах. Поскольку одним из обвиняемых числился доцент Ленинградского университета, филолог-славист Зайцев, то любому здравомыслящему человеку становилось ясным: если орган обкома партии ТАК обвиняет преподавателя, то из универа его точно выставят. Хотя он и Зайцев, а не Рабинович, но в случае антимарксизма – «русскость» никак не спасает … Мне не хотелось подобного исхода конфликта – и я влез в драку! Совершенно чуждую мне по мотивации…

Со студенческих времён я сделал общественно важный вывод – до конца жизни. Заранее предписанные начальством меры абсолютно необязательны даже для самого начальства. Необязательны именно к исполнению, что следует помнить. Планы начальства есть его намерения, их вполне можно подкорректировать, если в них вмешаться своевременно, на раннем этапе, когда оно может сманеврировать, не теряя лица. Вот пример: к концу четвертого курса, прямо перед дипломом, проходило у нас на факультете комсомольское собрание, комсомол разоблачил студентку, уж не помню её фамилии, которая при поступлении в вуз гнусно обманула приёмную комиссию и скрыла преступный факт пребывания себя на оккупированной немцами территории. Теперь жуткое правонарушение, наконец, раскрыли и предложили исключить девушку из комсомола – что автоматически означало исключение из института, то есть лишение почти заработанного диплома.

Секретарь бюро доложила собранию суть дела и предложила нам голосовать за исключение. Наивный, повторяю в сотый раз, но идейный до самопожертвования комсомолец, т. е. Михаил Хейфец, вылез на трибуну и заявил следующее:

– Как же не стыдно исключать? В чем она виновата? Её, девочку 7-и или 8-и лет, взрослые люди оставили в плен немцам, а теперь её же наказывают за это? По-моему, если стоит кого-то исключать из комсомола, то именно тех, кто такое нам смеет предлагать…

И внезапно выяснилось, что так думают – все. Всё собрание мыслит точно так же, как этот дурачок! Требовалось только, чтоб кто-то решился, сказал прямо, в упор – и всё поменялось. И секретарь бюро принялась нас уговаривать:

– Если мы её совсем не накажем, райком комсомола сам, своей властью, её исключит. Это точно, это – его право. Давайте, лучше вынесем ей строгий выговор с занесением в личное дело. Я доложу в райкоме, что собрание считает такое наказание достаточным. В институте она останется, а выговор ведь снимают через год… Всего-то год ей потерпеть…

То есть мы поняли, что и в райкоме не слишком настаивали на исключении. Там тоже действовали, «как положено»… При Сталине – так положено. А не провели мы на собрании исключение, ну, значит – не провели, тогда пусть останется выговор. И девушка получила-таки диплом.

Другой похожий случай произошёл со мной во время работы учителем в ленинградской школе. На педсовете исключали двух школьниц из восьмого класса (тогда обязательным считалось семиклассное образование, и потому из старших классов исключали легко и быстро). Славные были девочки, но… как бы сказать… несколько увлекавшиеся мальчиками. И одна из учительниц, злобная старая дева, подготовила для педсовета подобное решение. А девочки мне нравились. Просто по-человечески – нравились, и всё… И я выступил против, и их оставили в школе – коллектив, оказывается, на самом деле думал так же, как я, а не как начальство (девицы, правда, вскоре перешли в другую школу, но это всё же совсем иной исход, чем исключение).

И в казусе с Вячеславом Кондратьевичем Зайцевым я решил вмешаться в схватку, убеждённый, что изгнание доцента из университета никому в обкоме особенно не требуется. Просто – как бы такое действо «положено», раз орган обкома партии по педагогу проехался, надо его изгнать с работы. А нет, так будет нет. Залез я в прошлую публицистику Владимира Львова, обнаружил статью 1949 года, в которой лучших физиков страны – академиков Фока, Капицу, Ландау, Иваненко и кучу других обвиняли в жутком преступлении – «эйнштейнианстве» и «поклонении квантовой механике», этому гнусному направлению в буржуазной физике, возглавляемому «агентом британской разведки Нильсом Бором» (прямо так и написал, ох, молодец Львов!) и столь же отрицательными типами – Дираком, Паули и прочими негодяями на Западе. Понимаю, читателю сегодня кажется, что я создаю гротескную карикатуру – да нет, примерно так всё писалось. Нормально привычный стиль публицистики сталинского времени. Я и сам, перечитав эти статьи в 60-х гг., почувствовал себя ошарашенным Львовым!

…Моя идея заключалась в том, чтобы напечатать письмо против Львова в какой-нибудь центральной газете и скомпрометировать клеветника как публициста, а уже потом в качестве косвенного результат вывести Зайцева из-под его обстрела. Увы, Львова даже в Москве все побаивались – по старой памяти, там-то помнили его старые статейки (не то что я, грешный). Сначала попросили, чтоб письмо подписали какие-нибудь видные деятели. Но… Только академик Фок согласился – нет, не подписал, но приложить к моему сочинению своё рекомендательное письмо. Вера Панова, помню, решительно отказалась. Короче, остался я один – «при своём интересе». Но главного я неожиданно добился: Зайцева из универа решил не выкидывать – Вячеслав Кондратьевич продолжал преподавать…

Я изложил сюжет с Зайцевым в своей книге только потому, что обком все-таки не совсем оставил дело – он «провёл воспитательные беседы» с теми, кто окрысился на давнего любимца партии, на Львова, в частности, вызвали в Смольный тех, кто посмел протестовать против статьи в «Ленинградской правде», и провели с ними «воспитательную беседу». Среди вызванных оказался некий историк, тогда преподававший в Ленинградском университете, – доцент Вадим Вилинбахов.

…Вячеслав Зайцев, окрылённый поддержкой, устроил у себя дома дивный банкет, посвящённый своему спасению и новым друзьям, в какой-то мере заступникам. Помню, впервые попробовал у него сыр «рокфор», впервые, деревня, узнал, что сыры могут пахнуть плесенью. О! Какая роскошь! Кто-то из гостей, экскурсоводша из Исаакиевского собора, не помню уж её имени, рассказала презабавнейшую музейную историю (я всегда обожал рассказы экскурсоводов!) – как в их собор пришёл гость правительства СССР, маршал из Югославии Тито в сопровождении Леонида Ильича Брежнева… Сотрудникам приказали вести себя, «как обычно» – будто начальства нет на самом деле… И она, дама, запустила в ход маятник Фуко, приделанный к вершине купола (на то самое место, где сейчас – Божье око). Через пять минут маятник сбил положенную соседнюю плашку, и Леонид Ильич вслух восхитился: «И каких только чудес нет в нашей стране!» Мне рассказ понравился настолько, что, как видите, запомнил его на полвека…

Вот на том банкете мы и познакомились с Вадимом Вилинбаховым, который с тех пор стал моим близким другом.

Вадим оказался необычным человеком. Потомок старого дворянского рода из Прибалтики, носивший на пальце фамильный рыцарский перстень, он невероятно увлекался историей военной формы и символикой разных эпох – у него я позже всегда консультировался для сочинений, как именно одевались гвардейцы в то или иное царствование или когда исчезли епанчи или появились бекеши и прочие детали старинной формы – что необходимо знать, если уж пишешь историческую прозу. Кроме того, Вадим любил исторические сюжеты, о которых у меня ранее не имелось никакого представления – чем тоже привлек! Например, от него я узнал, что в житии Александра Невского наличествует масса художественных мифов и, напротив, нигде не найти никаких исторических источников, подтверждающих героизм великого русского полководца. По словам Вадима, миф о Невском сочинили сначала при Грозном – чтобы идеологически укрепить Ливонские завоевания в Прибалтике. Потом легенды развили при Петре I – уже для прославления войны со шведами. «Невский был совсем неплохой вояка, – соглашался Вадим, – ну, обычный смелый князёк! Битва, решившая исход Орденских походов на восток, случилась на самом деле, это вовсе не легенда. Только произошла она совсем при другом князе и через десятилетия после Невского… Битва новгородцев с Орденом при Раквере – слыхал про такую?» Я никогда ни о какой Ракверской битве не слыхивал. «И никто о ней не слыхал, не только ты, – она никому оказалась не нужной». – «Вадим, да кому понадобилась мифологизация истории в пользу Александра Невского?» – «А вспомни, Миша, кто являлся родоначальником династии московских князей, а?!» – отвечал Вадим вопросом на вопрос. Так впервые в жизни я узнал, что фальсификация русской истории в интересах правящей элиты началась вовсе не при большевиках, а намного-намного раньше…. Большевики лишь унаследовали старую российскую традицию.

Мы встречались с Вадимом довольно регулярно – обсуждали историю и современную политику. Тогда его сын, нынешний герольдмейстер России, как раз ушёл в армию, служить на два года, – а Вадим с женой меняли прежнюю квартиру в центре города и переехали в наш район, на южную окраину Питера. Неподалёку, на улице Победы, жил Борис Стругацкий. И очень скоро наши встречи стали «тройственными» – и длились в этом составе несколько лет.

…С Борисом Стругацким меня опять-таки свел Травинский. Я писал выше про свою психическую особенность – про опасение знакомств с известными людьми. А братья Стругацкие тогда считались вполне знаменитыми авторами – после выхода самых первых книг. Они как-то сразу вырвались в первый класс советских фантастов (что, честно сказать, было не слишком трудным делом, ибо советскую фантастику товарищ Сталин удерживал на примитивнейшем уровне). С первой попытки братья ухитрились встать вровень с Иваном Ефремовым, или, если честно признать, даже повыше него… И я, как всегда, опасался сближения с Борей – вдруг придёт в голову, что мне чего-то от него надо. Но однажды Таня Калецкая высказалась: «Мишка, а знаешь, Боря Стругацкий на тебя обижается. Ему хочется с тобой общаться, а ты избегаешь»…О!!! Это ж совсем другое дело. Тут же мы с Таней отправились к Боре в гости, благо жил по соседству, за несколько кварталов от моего дома. Как раз Бориса дома не оказалось (мы ж не предупредили никого), но я впервые познакомился с Адочкой, Бориной женой, которая мне ужасно понравилась. Потом встречаться предпочитали у Вилинбаховых, благо просторная квартира Вадима давала возможность поболтать в его кабинете, никому не мешая (ни у Бори, ни у меня такой роскоши, как отдельная комната для работы и уж тем паче – для приема гостей, не находилось).

Немного отвлекусь, чтобы рассказать о моём тогдашнем восприятии книг Стругацких – личным восприятием, конечно. Братья писали на удивление жизненную, реалистическую прозу (фантастику!) – по темам, по осмыслению их. Стругацкие росли буквально в том же круге, что я сам, – начали, как нормальные самоотверженные советские люди, потом – возвысились до идеализма, восхищенных светлыми идеями коммунизма, потом – стали романтизировать творчество, работу «по способностям» – умению всё свершить, вопреки идиотам и бюрократам на местах, потом… Потом всё в творчестве поменялось. Как-то быстро и как-то вдруг!

Я датирую перелом примерно 1965 годом… До того литературная судьба братьев складывалась благополучно – всё печаталось. И примерно всё хвалилось, и Ефремов, признанный мэтр, поддержал начинающие таланты, а противники их казались ничтожными пигмеями, с ними считаться никто не думал. Допускаю, что не всё в их романах нравилось литературному начальству, но, в конце концов, авторы восхваляли коммунизм, воспевали светлое будущее, успехи в космосе… Словом, если что-то и не нравилось, то казалось всё же вполне допустимым – и им не препятствовали.

Но в 1965 году вышел роман «Хищные вещи века».

Я допускаю, что сами Стругацкие не писали никакого обличительства, ни сатиры на современность, ни памфлета, а просто решали в фантастической форме некую философскую проблему – как именно отсутствие духовного начала может изуродовать жизнь даже вполне благополучно устроенного общества. Допускаю, что редакторы с цензорами тоже воспринимали мир, изображённый в романе, как некое «обличение капитализма», т. е. богатства, изобилия, «баловства», каким Западный мир выглядел вовне, из-за советской железной решётки… Словом, обличался «золотой миллиард», как принято говорить нынче. Роман с первого чтения выглядел как разоблачение капиталистических достижений, которые, мол, не принесут людям счастья и довольства. Мол, главная работа по совершенствованию общества начнётся лишь потом, когда за дело примутся посланцы коммунизма… Так могло смотреться – всеми, верю, что даже и авторами! Могло быть…

Но партийные чиновники довольно скоро, да что там, почти сразу, вдруг раскусили опаснейший подтекст. И заподозрили более чем подрывной замысел!

О чем, в сущности, говорилось в тексте? Сыщик в поисках преступников приехал в некую страну. Пересёк границу, уплатив положенную пошлину, и попал… в коммунизм. В стране потребителям выдавалось всё бесплатно – всё, что могло требоваться человеку. Никаких денег не существовало. Никакой платы ни за что, ни за какую услугу. Т. е. деньги в принципе имелись – для тех, кто хотел получать удовольствия именно за деньги – такой имелся у персонажей бзик. А любой бзик исполнялся! Но в принципе монеты никому не нужны – всё, что хочешь, получаешь бесплатно. Чистый коммунизм в представлении рядового советского человека.

И тогда наступала истинная трагедия – потому что люди не знали, зачем теперь жить. Бытие утратило смысл, началось наркотическое безумие…

Всего за несколько лет до выхода «Хищных вещей» Никита Сергеевич убедил съезд партии принять программу построения коммунизма в СССР. Коммунизм обещали построить через 20 лет (к 1980 году). Съезд на самом деле восторженно принял сию программу, т. е. делегаты утвердили долгое и нудное перечисление множества экономических достижений, необходимых, чтоб советские люди зажили при коммунизме. Сытые и одетые, и жилье имелось – картинка как бы явилась материальным осуществлением вековой мечты. И вдруг выходит роман (правда, уже после снятия с должности главного мечтателя), который ярко описал это «светлое будущее» – как преступную и бездуховную жизнь, где все без исключения… стали несчастными, растерянными и потерянными в мире.

Партия имела все основания жестоко обидеться на Стругацких.

Вдруг для читателей выяснилось, что теория и идеалы Маркса и Энгельса рождались в голодной жизни XIX века. Множество иммигрантов из Европы вообще впервые в жизни наелись досыта в Америке, когда переселились за океан, на новый континент. То есть даже в Западной Европе огромные массы населения жили впроголодь (потому, конечно, и переселялись миллионными массами за океан. Только в Бразилию уехало в те десятилетия два миллиона… итальянцев). Отнюдь не в укор теоретикам, но сложилось так, что мир, который социалисты вообразили в своём социальном мечтании, оказался миром, где людей накормили и напоили досыта и допьяна, где ни у кого не возникало проблем с одеждой, обувью, бытом… Да, нелепо укорять кого-то из мыслителей XIX века в наше время – они были и остаются благородными людьми. Но им ошибочно воображалось, что накормленный и напоенный коммунистический мир станет новыми Афинами, где свободный человек воспользуется необыкновенным изобилием, чтобы сделаться, наконец, творцом. Это была мечта творческих личностей, какими, несомненно, являлись Маркс и Энгельс, – но, увы, мечта ошибочная, противоречащая природе обычного человека.

И – Стругацкие написали в СССР роман, где всеобщая сытость и удовлетворенность в материальном отношении казались вполне достижимыми целями. И тут-то писатели выяснили: человек, становясь абсолютно свободным, вовсе не обязательно становится творцом! Не станет он «человеком коммунизма», как виделось философам в давнее голодное время. Напротив: подавляющее большинство сытых людей не будет знать, что делать, как распорядиться обрушившейся на их головы свободой. В лучшем случае, сей массовый человек истратит свою свободу на какое-нибудь «хобби». Например, на наркотики… Ничего иного в обычных душах не может вырасти – ни при каком материальном изобилии.

Стругацкие – по моим представлениям, неожиданно для самих себя – их просто завела сюда неожиданная фантастическая идея, художественное воображение реалистов – но они замахнулись на самое «святое» в советской жизни. Не на диктатуру партии, не на бюрократию, даже не на советскую власть. Это всё не так уж важно… Не за то их невзлюбили. Нет, они отринули самую основу социалистической идеологии – её мечту, её идеал.

Меня лично в книгах братьев неизменно и всегда более остального покорял и увлекал – стиль. Я видел, как Борис на моих глазах профессионально изучал фантастику как жанр, вслушивался в фантастические сюжеты и разные фокусы, сочиняемые в англосаксонской литературе: на секциях в Союзе их регулярно пересказывал знаток английского языка, который старался для наших коллег-фантастов всё возможное прочитать, запомнить и пересказать. То есть технику сюжетов братья могли придумывать, опираясь на мировой опыт, на мировые идеи… Лично я фантастику как жанр не любил, читал её с усилием (запомнилась деталь: ко мне в гости из Свердловска приехала теща, профессор-дирижёр, и жена, желая похвастаться, познакомила её с Борисом. Отстаивая себя, теща высказалась: «Я, знаете ли, не люблю фантастику». – «Да и я тоже», – вздохнул Боря). Однако Стругацких я читал с неизменным и неожиданным даже для себя самого восхищением – каждый раз поражённый разнообразием стиля их новых книг, поиском новой выразительности – не сюжета, не выдумки, нет, а именно умением выстроить фразу, выбрать ритм, соблюсти нужное умолчание… Люди не зарабатывали гонорары, а творили – каждый раз испытывая наслаждение оттого, что созидали и придумывали новое в слове, чего до них в советской литературе не существовало.

Мы встречались с Борисом и Вадимом Вилинбаховым нескольких лет. Образовался любопытный кружок – если пользоваться историческим сравнением, нечто вроде «кружка Станкевича» 30-40-х гг. XIX века. Имелся такой кружок, вошедший в историю, – причем никому достоверно неизвестно, о чем там люди спорили, что обсуждали… Всё на свете обсуждали! Прежде всего, философию Гегеля. Вот и мы также существовали – сто двадцать лет спустя. Видимо, в похожих условиях в России склонны возникать похожие общественные структуры.

Самые острые споры, парирования, аргументы, обмены мнениями проходили у нас в 1968 году.

(окончание следует)


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 934




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer3/Hejfec1.php - to PDF file

Комментарии:

Д.Иоффе
Хайфа, - at 2010-03-08 08:33:51 EDT
...Иногда забавлял меня старинными историями – например, как запретили ему печатать в «Пионерской правде» «Военную тайну» Гайдара (ещё бы, у мальчика-персонажа арестовали отца! Это в 37-м году.

По-видимому, речь идет не о "Военной тайне" а о другой повести А.Гайдара - "Судьба барабанщика", где отец героя был арестован за растрату.