"Альманах "Еврейская Старина"
Июль-сентябрь 2010 года

Лея Алон

Языком земли и неба[1]

Вечный огонь

Свой очерк о писателе Цви Прейгерзоне я назвала «Вечный огонь» по одноимённому названию его романа, опубликованному в Израиле в 1966 году на иврите под именем «Цфони». «Цфони» – «Северный». Цафун – сокрытый. Этот псевдоним он выбрал не случайно – в нём намёк на его судьбу, судьбу целого поколения, на долю которого выпали тюрьмы и лагеря сталинского режима.

«Вечный огонь» у Цви Прейгерзона – символ, взятый из философии иудаизма, которая сравнивает еврейскую душу с горящей свечой. Пламя этой свечи постоянно устремлено ввысь, к Божественному началу, духовной первооснове, первоисточнику. И не случайно в канву своего романа он ввёл легенду о раби Шнеуре Залмане, создателе книги «Тания», посвящённой архитектонике еврейской души.

Но вечный огонь это и символ человеческой устремлённости, негасимой любви к чему-то, связи с чем-то возвышенным и глубоким. Вот такой негасимой любовью был для Цви Прейгерзона иврит. И, живя в Советском Союзе, все свои произведения он писал только на иврите. Разумеется, в стол. Он был известным учёным, автором многих учебных пособий в области обогащения угля, но, прежде всего, он был писателем, и известным писателем, успевшим опубликовать в Англии, Америке, Палестине свои рассказы. Каково же ему было ему знать, что его произведения не увидят свет и всё-таки продолжать писать?

Он мечтал об Израиле, но не дожил до репатриации. Его не стало 15 марта 1969 года. Но в Израиле живут его дети и внуки. Сегодня на русский язык переведен «Дневник бывшего лагерника (1949-1955), многие рассказы Цви Прейгерзона. Придёт очередь и его роману «Вечный огонь».

Работая над материалом о Цви Прегерзоне, я открывала для себя образ человека прекрасной души, талантливого еврейского писателя, сохранившего верность своему народу.

***

За окном, затемненным шторой, день в самом разгаре, а здесь, в комнате, полумрак, в котором растворились очертания предметов, и только одна стена, ставшая экраном, выделяется резким, живым пятном.

А на экране заснеженный московский перрон и группа людей у длинного состава. Сейчас поезд тронется, поплывут вагоны, и в кадре останутся эти двое – высокий человек в шапке-ушанке и маленькая женщина в мягком белом платке. Они пойдут по опустевшему перрону, прижавшись друг к другу, слегка притопывая ногами, чтобы согреться. Камера укрупнит их лица: ее – энергичное, живое, его – удлиненное, с крупным еврейским носом и напряженным, драматичным выражением глаз.

Прошло полтора года, как он освободился из лагеря, и может быть именно вокзал, где скрещивались человеческие судьбы, где рождались мысли о жизни, в которой разлука на время может обернуться разлукой навеки, воскресили в нем прошлое.

Он вспомнил свой путь к вокзалу десять лет назад, когда их отправляли в лагеря из Бутырской тюрьмы в битком набитой арестантской машине, несшейся без остановок по улицам Москвы. В малюсенькое зарешеченное окно в крыше машины проглядывал лоскут серого зимнего неба, иногда показывались верхние этажи домов, иногда мелькали плакаты кинорекламы. Хотелось побольше увидеть, прикоснуться к жизни на свободе хотя бы издали. И было чувство отторженности, как будто мир, прорывавшийся в оконный проем, уже принадлежит только тем, кто остался на воле. Так, должно быть, чувствует себя безнадежно больной человек, который мысленно прощается со всем, что ему дорого, и смотрит вокруг себя как бы сквозь призму расставания. Приговор звучал в его ушах: Прейгерзон Герш Израилевич – 10 лет заключения. Переживет ли он эти десять лет, суждено ли ему выйти из лагерей живым и еще пройти свободно по московским улицам? Или он погибнет в заключении, даже в смерти оставшись узником?

Они стояли в каком-то закутке железной дороги, спрятанные подальше от людских глаз, и солдаты с автоматами наготове плотно окружили их. И все-таки впервые за десять месяцев следствия он был вне стен тюрьмы, и небо над его головой запрокинулось огромным сводом. Облака плыли по нему, растворяясь или преобразовываясь на ходу, а неожиданно прорвавшийся луч солнца будто подмешивал теплый тон в холодные краски зимнего неба. Москва пробуждалась к новому дню, и сюда к ним, загнанным в дальний угол вокзала, доносились звуки этого пробуждения: рокот первых машин, звон трамвая, голоса птиц.

Он любил Москву и хорошо знал ее. Когда он приехал сюда юношей из еврейского местечка на Украине, Москва показалась ему слишком большой и чужой. С годами это впечатление ушло – появилась любовь к ней, многоликой, разрастающейся и обновляющейся на его глазах. Когда-то, будучи бедным студентом, он ходил по многу километров от общежития на Большой Полянке до Еврейского театра. Он вдруг увидел себя как бы со стороны, худого, высокого молодого человека в стоптанных ботинках, в старом, но хорошо отглаженном костюме и обязательно при галстуке. Этот молодой человек собирался в театр, как на праздник, хотя билетов у него почти никогда не было. План его был прост: дождавшись антракта, смешаться с гуляющей толпой, чтобы затем вместе с ней войти в заветную дверь. Он помнил все постановки Алексея Грановского с Михоэлсом и Зускиным, Минкиным и Розиным, прекрасно знал все спектакли «Габимы».

...Мешок давил на плечо, он снял его и поставил рядом с собой. Молоденький солдат из охраны тут же насторожился. Вокзал в этот ранний час еще был пуст, рельсы холодновато поблескивали, по перрону прыгали воробьи.

Им было запрещено двигаться, но мысли, неподвластные командам, свободно преодолевали расстояние. Вот он спускается в метро «Комсомольская», и электричка, прорывая пространство, несет его к дому. Мелькают станции: «Кировская», «Охотный ряд», «Библиотека имени Ленина»... На «Кропоткинской» он пересаживается в троллейбус. Еще минут десять пути – и он у скверика на Пироговской. Пересек скверик, а вот и его дом, прямо напротив клуба «Каучук», на углу Погодинки.

На какое-то мгновение он забылся, и теплая волна прихлынула к сердцу.

...Когда за ним пришли, было три часа ночи. Сказали, что должны проверить удостоверение личности.

– Прейгерзон Герш Израилевич, – произнес один из них, почти не взглянув на удостоверение. – Вы-то нам и нужны.

Так в их дом постучало несчастье. Он знал, что они придут. До того взяли Меира Баазова, месяцем раньше – Цви Плоткина и Ицхака Каганова.

Когда начались аресты его друзей, жена сложила в чемодан архив, бережно собрав все его произведения – от первых почти детских стихов до начатого романа.

Он с грустью смотрел на то, как заполняется чемодан: написанного им хватило бы на много книг. Если архив пропадет, то от писателя Цви Прейгерзона не останется даже воспоминания. В 20-30-х годах, когда он только входил в литературу, ивритский читатель хорошо знал его по рассказам, которые периодически печатались в еврейских журналах Англии, Америки, Палестины.

Но вот уже двадцать лет, как произведения его нигде не публиковались, и он писал только в стол: может ли быть для писателя испытание тяжелее, чем это? И все же, пока был цел архив, была жива и надежда, что когда-нибудь, может быть даже только после его смерти, написанное им увидит свет. Но сможет ли он спасти архив, или его произведения погибнут, как погибали в эти годы люди? Он испытывал острое чувство безысходности: каждый день мог стать днем его ареста. Бежать, прятаться? Бесполезно. Казалось, что у него и у его архива общая участь: ждать назначенного им часа. Но жене не свойственно было пассивное ожидание: она бросалась к друзьям, знакомым, искала для архива убежище. Кто-то даже приютил черный чемодан на два дня, но потом попросил забрать его назад. И все же к тому времени, когда за ним пришли, чемодан с его архивом был далеко от дома. Он лежал на чердаке чьей-то дачи, завернутый в клеенку, а рукописи были аккуратно пересыпаны крысиным ядом. И только два человека в целом мире знали об этом: его жена и сама хозяйка дачи, согласившаяся на этот шаг.

Никогда в его рассказах не было ничего антисоветского – ни в тех, которые он успел опубликовать, ни в новых, написанных в первые годы войны.

Он пытался понять причину своего ареста, но не мог. В чем они обвиняют его? Встречи со следователем были нескончаемой пыткой. Они начинались ночью и продолжались до рассвета, сопровождаясь побоями. Даже когда он падал, обливаясь кровью, следователь продолжал методично наносить удары, спрашивая при этом: «За что тебя взяли, сознавайся, а не то изведу, изничтожу».

...Откуда в нем эта странная страсть к ивриту, которая выделяла его из остальных детей семьи Прейгерзонов? Он сам видел, что его братья были другие. Они уходили навстречу новой жизни без внутренних конфликтов; он же, покидая Шепетовку, еврейское местечко на Украине, которое потом возникнет в его рассказах как Пашутовка, страдал, и ему казалось, что зеленые ветви деревьев узлом обвивают его шею, ни на миг не отпуская. И еще долго помнил он, как бежали вослед переулки, провожали опустевшие синагоги и лавки с субботними светильниками и древними книгами. Но даже спустя время, когда он, занятый учебой в вузе, признал и полюбил большой город, даже и тогда в тайнике тайников еще тянулось его сердце к маленькому еврейскому местечку.

«Нет, изгнание – это самое большое несчастье еврея. Душа еврея тоже тоскует по родине», – писал он о себе, вложив эти мысли в уста Беньямина, героя своего романа «Вечный огонь». Он мысленно возвращался к своим рассказам, опубликованным в других странах в 30-х годах. Уже тогда он понял, что связь с заграницей становится опасной, и сам прервал ее.

В его рассказах властвовал серый цвет, цвет сумерек, грязи, бедности. Они были почти бессюжетны, и герой у них был один, будто он переходил из рассказа в рассказ, связывая их воедино. Вот он в рассказе «Моя мать» после десяти лет отсутствия вступает в родной город и идет мимо базара накануне субботы. Громкие проклятия торговок, обрушившиеся на маленькую женщину, вызывают в нем глубокую печаль и душевную смятенность. Эта женщина, оказавшаяся не в своем торговом ряду, была старая и морщинистая, с мольбой в глазах и тихим голосом. Она продавала яблоки и семечки, и, приблизившись к ней, герой рассказа узнал в ней свою мать. И как время изменило родные материнские черты, так изменило оно родной город. Еще что-то осталось в нем от ушедшего мира и прежнего уклада жизни, от той субботы, которая царицей входила в бедное еврейское местечко: тишина предсубботних улиц, чистенькое платьице босоногой девчонки, надраенные полы в материнском доме. Но до чего же он тосклив теперь, этот день, с его нищенской трапезой, с клубом, в котором идет репетиция, и евреи говорят о погромах и о бандах, свирепствующих на дороге!

Тоска гонит его прочь из родного города, из материнского дома. И опять он в пути. В рассказе «Гителе» он – командировочный среди таких же временных постояльцев в доме у синагогального служки Менахема Бера. И тот, глядя на него своими странными глазами, один из которых выражает грусть, а другой – хитрость, заключает многозначительно: «Кровь в тебе играет, товарищ еврей» и ведет его кратчайшим путем в дом к Гитл.

Кто же ты, Гитл?

Снова настоящее видится в свете памяти. И память, словно желая подшутить над ним, воскрешает светлый образ еврейской девочки, которую он любил однажды. И где-то теряется грань между ними обеими – той, что возникает из воспоминаний, и этой, продающей себя случайным проезжим по три рубля за ночь. Гитл и Гителе... И кажется, что это одна и та же девушка, только растеряла она по дорогам жизни прежние свои черты, и нет в ней больше чистоты богобоязненной души. Раньше он посвящал ей свои песни, а сейчас берет ее за три рубля на ночь и пытается разбудить в ней память, будто она в самом деле та, которой отдал он первое свое чувство. Он без устали ищет в ней ту, некогда любимую. И так же, как прежде, повисает над тесным городком месяц и освещает крыши домов, и дрожат звуки на тропинках. И так же, как прежде, прижимает он девушку к груди и несет на руках по молчаливым улицам городка. Ночь смягчает краски, приносит успокоение и веру, а наутро, когда луч солнца пробивается в окно, он просыпается от резкого запаха несвежего белья и привкуса дешевого шоколада во рту.

«Гитл-проститутка растянулась рядом со мной, и лицо ее было повернуто к стене, а уши торчали. Я быстро встал и выскользнул из комнаты».

То ли из глубокого сна возникли эти двое, Менахем Бер и его дочь Гитл, от которой бежал он, позабыв расплатиться, то ли наяву стоят они над ним. Реальность кажется зыбкой, словно окутанной туманом. Тишина, слезы девушки. Прощание навсегда с мечтой, с прежним миром.

Это было похоже на закат, когда солнце уже ушло, но остался отсвет. Не свет, а лишь впечатление света, от которого нет в душе тепла, а только печаль, как бывает на пороге расставания.

Он был молод, его герой, как и он сам в то время, когда писал первые свои рассказы. Учился в Москве, а жизнь сталкивала его с людьми из иного мира, осколками, которые затерялись где-то на полпути между прошлым и настоящим. Со слепым Исером-Пинхасом, которому деникинцы вырвали глаза, и фанатичным суровым Шломо Малкиелем в рассказе «Машиах бен Давид».

Грохочет Псел, льдины наскакивают друг на друга, над Гавриловкой – тяжелая тишина.

– Бог мести, – взывает во тьме Шломо Малкиель и толкает в грохочущий Псел слепого Исера.

Он вершит правосудие за то, что тот изменил своему народу и женился на чужой по вере. А раби Исер молчит, как будто сам боится, что нет ему прощения, и, выплыв на берег, поднимается и идет, один во тьму, а Псел за его спиной грохочет, и льдины наскакивают друг на друга.

«В реке бурлили обломки льдин, и у них был предначертанный путь, по которому они шли и шли, оттесняя друг друга до своего конца, до точки исчезновения».

Мир выглядел чужим. Новые черты еще не сформировались, а старые оказались размытыми. В рассказе «Бердичев-мама» он отразил состояние души при столкновении с этим миром: «...я прислушался к тому, что говорили прохожие, и весь дрожал. Не слышно больше еврейского слова в Бердичеве. Нет больше евреев в Бердичеве! Горе Богу Авраама! Разве ты хочешь истребить свой народ?»

Иврит исчезал. И у него было такое чувство, будто тает на глазах дорогое существо. Еще вчера были полны покупателями лавки с еврейскими книгами, а сейчас на книгах лежала пыль и липли мухи. Лавки опустели, еврейскую книгу больше некому было читать. Иногда он задумывался над своей жизнью. Когда-то отец собрал его детские стихи и повез их в Одессу, Бялику. И Бялик, как гласило семейное предание, сказал: «В его возрасте я так не писал. Этот мальчик далеко пойдет, если ему не подрежут крылья».

По совету Бялика отец отвез его в Палестину и отдал в гимназию «Герцлия». Он проучился там всего лишь год. Демонстрировался полет первого самолета, и он с мальчишками забрался на крышу дома, чтобы увидеть все собственными глазами. Крыша обвалилась, и он оказался в числе пострадавших. Можно было, конечно, остаться со сломанной ногой на летние каникулы в Палестине, но отец приехал и увез его домой.

Цви Прейгерзон – ученик гимназии «Герцлия», лето 1914

Шло лето 1914 года, началась война, которая оторвала его от Эрец Исраэль. Река жизни несла его, как былинку, швыряла туда, куда ей самой было угодно. Он еще надеялся вернуться в Палестину и, выбирая специальность, подумывал о чем-то практическом. Труд писателя не мог бы прокормить его там, как и профессия музыканта, которую он получил, окончив в Одессе консерваторию по классу скрипки. Его педагог считал, что он музыкально одарен и может стать известным скрипачом, но он отверг этот путь. Став горным инженером, он закладывал основы науки об обогащении угля, преподавал в Московской горной академии, Московском горном институте, писал труды и книги, по которым учились многие поколения студентов. Он бывал счастлив, когда вводилось в строй его очередное изобретение, а на полке научных библиотек появлялась его новая книга по обогащению угля, но при этом напоминал сам себе человека, который, познав однажды истинную любовь, все остальное поверяет ею.

Его душа обретала свой мир, растворялась в нем, когда он погружался в еврейские книги, когда читал и писал на иврите. Со своими друзьями в своем кругу он общался только на этом языке. У Меира Баазова к тому времени пострадала вся семья: отец, раввин и известный в Грузии общественный деятель, умер после заключения, один брат, еврейский писатель, был арестован и погиб в лагерях, другой тоже был репрессирован. Но Меир продолжал ходить в Ленинскую библиотеку и читать все, что появлялось там на иврите.

Цви Плоткин, тоже ивритский писатель, известный в Палестине под псевдонимом Хиюг, входил в их круг. Он, Цви Прейгерзон, младший по возрасту, был Цви а-шени, Плоткин – Цви а-ришон[2]. И третьим в их группе был поэт Ицхак Каганов. Они были похожи на стадо, которое в грозу инстинктивно жмется друг к другу и так, собравшись вместе, переживает непогоду. Как случилось, что к ним затесался провокатор КГБ? Чем он покорил их, этот тип, называвший себя Саша Гордон, что они открыли перед ним двери своих домов, и он стал в их семьях своим человеком? Может быть, подкупило его отношение к ивриту, который он учил у какого-то своего ребе и сносно знал. Однажды Саша даже и у него взял пару уроков. Кого в эти годы мог по-настоящему интересовать иврит? Конечно же, истинного еврея, у которого в душе осталось что-то от родительского дома, какая-то память о еврейских корнях и истоках. И только одно им тогда не пришло в голову – что иврит можно учить и по заданию КГБ.

Как-то Саша попросил для своего ребе его рассказ «Муки имени», и вот теперь рассказ этот, переведенный на русский язык, лежал в бумагах следователя.

Так вот кто, оказывается, был этот «ребе», вот для кого просил Саша их рукописи, изобретая каждый раз новый повод. Однажды предложил передать рассказы с польским подданным, который возвращался к себе на родину, а оттуда собирался репатриироваться в Израиль. Поразмыслив, он согласился: рассказы были посвящены гибели евреев в годы Второй мировой войны и, как все его произведения, не содержали ничего антисоветского. В другой раз Саша сообщил им о враче, который едет в Болгарию и готов захватить с собой их рукописи, чтобы потом переправить по назначению. Вот тогда они собрались все вместе у Хиюга на Сивцевом Вражке, читали вслух отобранное для этого повода. Он снова остановился на рассказе о Катастрофе. Плоткин выбрал что-то полумистическое, а Ицхак Каганов – биографический очерк. (Саша, конечно, тоже был с ними). В такие минуты они еще острее осознавали всю тяжесть и всю иронию своего положения. Они, группа ивритских писателей, должны были встречаться тайно, чтобы прочесть друг другу свои произведения. Единственная вина их перед государством только в том и состояла, что эти произведения были написаны на иврите. Слушая Цви Плоткина, он отвлекся, вспомнив, как на днях Нина, младшая его дочь, заглянула в спальню. Он писал, и рука инстинктивно потянулась к подушке – спрятать, чтоб не увидела еврейские буквы. Тогда ему пришла в голову мысль поговорить с детьми и объяснить им что-то. «Нет, – удержал он себя. – Не пришло еще время, он не хотел посеять в душах детей раздвоенность. Может быть позже, когда они станут старше...».

«Нистар, – думал он. – Нистар». Так евреи называли скрытых праведников, тайных учителей, прячущих свою мудрость от окружающих. Они скитались по деревням и местечкам, в залатанной одежде, перебивались хлебом и водой, подрабатывали своим трудом, и только ученикам открывались до конца и передавали ключ к постижению Каббалы.

Он жил в двух мирах, как и герой его нового рассказа, который он назвал «Анистар» – «Сокрытый». Вот он стоит, этот человек лет 40-45, облокотившись на столб, в московской синагоге в жаркий июньский день. Он молод в сравнении со стариками, которые в последние годы составляют костяк молящихся. Но почему так странен его вид?

Эта округлая выцветшая шляпа, из-под которой по лбу стекают капельки пота, этот помятый, давно вышедший из моды костюм и эти стоптанные туфли. Откуда достал он свою одежду, одежду еврейских местечек, которые давно исчезли? Не из старого ли сундука, где она пролежала в нафталине четверть века?..

Хазан поет, и лицо незнакомца отражает состояние его души, глубину волнения. Но вот он взглянул на часы и сразу заторопился. Куда же лежит его путь теперь? В аудиторию института, к жизнерадостной, шумной студенческой молодежи. Только прежде он сменит свой наряд и предстанет перед ними одетым по-современному, вполне соответствующим облику доцента московского института.

«В праздники и будни я встречаю в синагоге этого человека. Как видно, мы живем с ним на одной улице. Может быть, даже в одной квартире. И кажется мне, что он, хранящий втайне свое возвращение к истокам, – это я сам».

Если б не Гордон, так бы и лежали их рукописи спрятанными от чужих глаз, как лежали не один год до этого. Их провоцировали, КГБ накапливал против них материал, строя свой расчет на психологии писателя, который не сможет не откликнуться, если есть надежда, что его произведения увидят, наконец, свет. И вот теперь все четверо – он, Баазов, Плоткин и Каганов – находились под следствием, и каждый порознь проходил свое испытание.

...Следователь подал ему его «дело». Оно было похоже на толстый роман. 250 страниц, написанных, якобы, от его имени. Под каждой из этих страниц должна была стоять его подпись. Нет, он не мог подписать эту ложь, обрекающую его на годы тюрьмы, он не мог сам вынести себе приговор, утверждающий, что он участвовал в сионистской националистической группировке и распространял нелегальную литературу.

Он знал, что его ждет удар, и потому весь сжался от страха.

– Ну, а теперь подпишешь? – спросил следователь с издевкой.

Нет, и теперь он не подпишет. За отказом снова последовал удар. Эту систему допроса он испытывал на себе все девять месяцев следствия.

Однажды ночью, когда наступила передышка в их диалоге со следователем, он поднял глаза к окну и вдруг в сером предрассветном тумане увидел родные лица – жены, дочерей и сына. Он видел их всех отчетливо, не только видел, но слышал их шепот, мольбу, обращенную к следователю.

– Будьте справедливы и милосердны, – просила жена. В ее глазах стояли слезы.

– Пожалейте отца, – умоляла Аталия, старшая дочь.

Он бросил взгляд на следователя. Тот продолжал писать. Значит, ничего не слышит. Неужели же эти голоса почудились ему? Да, от бессонницы, голода и побоев у него начались галлюцинации.

Цви Прейгерзон и его жена Лея

Спустя годы он написал в «Дневнике воспоминаний»: «Вполне возможно, что именно так укрощают диких зверей в цирках. Избиение само по себе вызывает отпор, но сила сопротивления постепенно слабеет, животное знает, что если оно не выполнит волю дрессировщика, то будет избито. Так и человек – страх перед физическим воздействием постоянно довлеет над его сознанием.

 Подпишешь?

 Нет, не подпишу. Все это ложь.

Тогда он отошел от меня:

 Читай дальше и подпиши следующие страницы.

Его приказ сопровождался бранью, однако мне казалось, что следователь потерпел поражение, а я выиграл. Но ничего подобного, ничуть не бывало... На следующей странице я наткнулся на вымысел и ложь, скверную ложь... Если и на сей раз откажусь подписать – буду избит. Мой дух сник, воля ослабла. И я подписываю».

Девять месяцев он отвоевывал каждое слово. Иногда труднее оказывалось выдержать мягкость, чем избиение. Однажды после карцера, побоев и голода ему дали послушать классическую музыку, с ним заговорили спокойно и ласково – и он подписал без сопротивления.

Все это с отчетливой ясностью пробудилось в нем, когда он сел работать над своей книгой. Он назвал ее «Ёман а-зихронот» – «Дневник воспоминаний».

Странно звучало сочетание этих слов, соединение вполне конкретного сегодняшнего дня с прошлым. Он встречался с друзьями в Ленинской библиотеке, просматривал журналы на иврите, бывал на концертах, гулял по озаренной фейерверком праздничных огней Москве, но обо всем этом записывал коротко, будто мимоходом. Зато стоило ему закрыть дверь своего кабинета – и он как будто отгораживался от всего мира. Еще там, в лагерях, он знал: если выживет – обязательно напишет. Сотни встреч, событий и фактов теснились в голове, но вот он был уже полтора года на свободе и все не мог взяться за работу. Мешало что-то в нем самом – может быть, он просто боялся воспоминаний.

Они были на дне его души, как осадок черного крепкого кофе, который выпадал из общей массы, но стоило чуть взболтнуть – и он снова тяжеловато расползался по отстоявшейся жидкости. Привкус горечи не исчезал.

В тот день он встретил Карпа из Абези. Они долго ходили по Москве, сидели в скверике на Пироговской, вспоминали людей, с которыми свела их лагерная судьба. И вновь все ожило перед глазами: он увидел темное небо над Абезью – стояла долгая северная ночь, и свет солнца исчез до следующего лета, – и лагерный двор, и зэков, столпившихся в ожидании вечерней поверки, в стертых бушлатах, с намалеванными на них номерами. Тут же возник знакомый образ поэта Самуила Галкина, с поднятым воротником бушлата, в помятой меховой шапке (одно ухо у нее было загнуто кверху, другое спущено вниз). Вслед за ним предстало лицо заведующего издательством «Дер эмес» Моисея Стронгина, потом вспомнился Исаак Соломонович Гофман, который почти насильно заставлял его взять свою белую сорокаграммовую булочку, когда у него обострилась язва. Будто из мрака выявилось красивое лицо с гордо поднятой головой – редактора литовской газеты «Эйникайте» – Жица. Жиц держался замкнуто, говорил мало, слова его падали редко, как последние капли воды из перекрытого крана.

Больной, надломленный душевно, он умер в лагере. После встреч с ним обострялось чувство безысходности, зато после прогулок со Штеренбергом – поэтом, в прошлом известным в Румынии общественным деятелем, блестящим рассказчиком – казалось, будто испил бодрящий напиток, от которого в душе прибывают силы.

Бывало, он прогуливался вечерами с поэтом Самуилом Галкиным, и тот читал свои стихи или напевал песни, которые слышал от отца, ребе Залмана, простого еврея из белорусского местечка. Они проходили мимо длинного, освещенного тусклым светом барака. Осенью и зимой небо казалось завешенным огромной беспросветной тучей. Иногда он забывался, и ему представлялось, что вот-вот туча разрядится дождем и тогда выглянет, наконец, свет, но дождь шел зло, назойливо, а небо оставалось таким же мрачным. Тьма египетская – выплывало сравнение из памяти. Именно таким должно было быть египетское небо, когда Бог наслал эту свою казнь на фараона. Придет ли их час – тех, кто издевался над ними, беззащитными арестантами?

Вот простучал вблизи от заградительной зоны поезд «Воркута-Москва», мелькнули люди в освещенных вагонах, и снова установилась тишина. Но в душе все встрепенулось, будто она была готова понестись вслед за уходящим составом. Молча стоят они с Шаей Вайсманом, старым бундовцем, в прошлом директором школы, и не скрывают друг от друга слез, которые стынут тут же на ветру.

Вайсман жил в инвалидном бараке, вблизи от заградительной зоны, и он часто заходил за ним перед прогулкой. В пору своей молодости Вайсман учился в ешиботе, прекрасно знал иврит, любил хасидские песни. И напевал их теперь, вспоминая. Люди скрашивали тюремные будни, еврейская интеллигенция, еврейские таланты, запертые в лагерях Караганды, Воркуты, Мордовии. Абезь, маленькая станция на Крайнем Севере между Интой и Воркутой, стала для него всего лишь местом очередной лагерной пересадки. Наступит момент, когда ему сообщат о выходе на этап, и он придет прощаться с теми, к кому успел привязаться за короткое это время. Он заглянет в огромный и шумный барак к Самуилу Галкину и, присев к нему на нары, перекинется ничего не значащими словами, посидит в инвалидном бараке с Вайсманом и Штеренбергом и простится крепким пожатием руки с Моисеем Стронгиным. Он оставлял полюбившихся ему людей и уходил на этап.

Цви Прейгерзон в лагере в Воркуте, рисунок выполнен заключённым в лагере

Лагерь еще спал, когда, перекинув через плечо свой арестантский мешок, он и еще несколько зэков в сопровождении охраны пошли вдоль рельсов к станции...

А мысли то возвращали его назад, то тревожно рвались вперед, в неизвестность. Потом он вспомнил одну из песен Шаи Вайсмана и тихонько запел ее, подбадривая сам себя:

Выпьем здоровье всех евреев.

Доброй вам всем недели,

Громко пойте, как деды пели,

Не жалейте вина, выпьем еще,

Выпьем за добро. Доброй вам недели.

Когда-то после спектаклей в еврейском театре он думал о том, что тысячи народных напевов блуждают по свету и никому не дано собрать их воедино. Теперь же у него было такое чувство, будто он и есть тот человек, которому выпало собрать и сохранить эти песни. И они попадали к нему с разных лагерных уголков. Однажды в камере Бутырской тюрьмы он услышал «Амавдил». Пел старый член партии, доцент Московского университета, человек с ярко выраженной еврейской внешностью. Песнопение «Амавдил» в его исполнении звучало, как у кантора на старых записях. Да он и заучил его, как оказалось, лет 40 тому назад, мальчишкой, когда в их местечке появился старый шарманщик, который, переходя со своим граммофоном из дома в дом, предлагал за пару грошей прослушать знаменитых канторов. Он сидел на нарах и играл в шахматы, напевая:

Отделяющий свет от будней,

Он сотрет наши прегрешения

И умножит наше потомство

И наше богатство, как песок

И как звезды ночные.

День повернул, как тень пальмы.

Я воззову к Всевышнему.

И евреи подпевали, почувствовав вдруг, как ищет их душа родную душу и тоскует по песням, услышанным в родительском доме.

Это было еще до отправки в лагеря, вскоре после окончания следствия, и «Амавдил» была одной из немногих песен, которые составили его коллекцию. Он разделил их по дням недели, как путник запас воды перед долгой дорогой, и случалось, что одна и та же песня бывала на субботу и на будни. Потом в Караганде запас его песен сразу пополнился. Тюрьмы первых послевоенных лет столкнули евреев Советской России с евреями присоединенных республик. Это был другой мир, не поддавшийся ассимиляции, сохранивший свои традиции. Еще совсем недавно они говорили на иврите, пели песни, связанные с Палестиной, участвовали в сионистских движениях. И вот теперь руководители движений сидели в тюрьмах, молодежь постарела, и только песен не коснулось время.

Ночь, ночь из ночей,

Тишина в Израиле

– пел Ехезкель Пуляревич, в прошлом руководитель ковенского «Бейтара», а он вспоминал Палестину, солнце ее, небо и камни, а вокруг был сплошной серый забор, и глаз не мог вырваться за его пределы.

Зимой в Караганде небо было высокое и чистое, и свет солнца яркий, но иногда небо затягивалось туманной пеленой в предвестие бурана, и потом начиналась эта свистопляска снега с ветром, когда исчезал свет и все вокруг казалось одной белой стеной.

Вспоминая свой первый лагерь в Караганде, он запишет:

«Длинны зимние ночи, наступало утро, но малюсенькие окна полуподвала еще черные, будто занавешенные чем-то темным снаружи. Наконец двери открываются, по бараку расползается белый пар, врывается прохладный и свежий воздух. Я одеваюсь и выхожу... Ночью шел снег, был легкий буран, и я должен проложить дорогу между сугробами. Темень. Слабый свет мерцает в дверном проеме бараков, он падает на снег, и кажется, что светится сам снег.

Дует легкий ветер, морозит нос и уши. Я шагаю вперед и назад, ускоряю шаг, когда порыв ветра обжигает лицо, и замедляю, когда ветер дует в спину. Несмотря на это, лицо мерзнет, я растираю нос и уши, чтобы не отморозить совсем.

В чем состояла моя молитва? Я пел ивритские и идишские песни или просто напевал еврейские мелодии. Все годы заключения я собирал еврейские песни. К тем, которые уже знал, добавились новые, лагерные... Немало сочинил и сам.

До чего же эти прогулки и эта молитва очищали душу, освежали ее, давали силы сохранить личность, не сломаться»[3].

Эти минуты наедине с самим собой были лучшими в его лагерной жизни. Спустя годы, работая над «Дневником воспоминаний», он не раз возвращался к ним. «Я часто наблюдал за утренней звездой. Она мигала, намекала на что-то, ободряла, утешала, пробуждала желание молиться чистой молитвой, обволакивала душу грустью, вызывала сильную и сладостную тоску, напоминала жизнь, прошедшую "там", далекую юность. А на фоне предрассветного неба выделялись вышки, вырисовывалась голова солдата из охраны и темная линия его автомата».

Он любил углубляться в себя, следить за тончайшими колебаниями своей души. Она проходила сложные, не всегда подвластные анализу изменения.

Пятнадцать лет назад, закрыв последнюю тетрадь своих рассказов, он был уверен, что перестал писать навсегда, но сейчас рука его снова тянулась к перу. Это чувство было сильнее осторожности и даже страха. Он должен был писать, он не мог иначе. Вести о гибели евреев перевернули все в его душе.

«Годы пройдут, наступит день, и писатель, запертый в комнате, вернется к своим сочинениям и рука его выгравирует справа налево плотные буквы на свитке, и душа, как раненая птица, спрячется между букв», – напишет он о себе в романе «Вечный огонь». Он выведет себя под именем Беньямина. Его Беньямин, как и он сам, унаследует любовь к еврейской книге от своего дяди по линии матери, в роду которой были мудрецы и раввины, хранители учения.

«Вся их сила была в книгах, в стоящих за ними поколениях и в дерзости их сердец. Вот утекли, растаяли тысячи лет, только буквы и тени остались от них, и пришла очередь поколения Беньямина, но некому теперь было выстоять, выпрямиться. Жизнь сносила в своем течении людей, обычных смертных. Не было сильных духом, некому было отстоять народ в горном потоке».

Это было продолжение прежней темы о гибели еврейского местечка, о его духовном, а потом и физическом уничтожении. И как бы подчеркивая преемственность темы своих ранних рассказов, объединенных в общий цикл «Путешествие Беньямина», он снова вывел себя под тем же именем.

Его роман был многоплановым эпическим полотном, действие которого завязывалось в предвоенные годы в небольшом областном городке на Полтавщине – Гадяче и включало начало оккупации Украины немцами. Беньямин, как и он сам не однажды, вырывался из столицы на летний отдых. Беззаботные, озаренные солнцем дни. Зеленые берега Псела, людское общение и тепло. Встречи со знакомыми прошлых лет, вечеринки. «Запрягайте, хлопцы, кони», – поет еврейская молодежь украинскую песню, а у стариков другие мелодии, которые воскрешают прошлое этих мест.

«Ехали хасиды к раби. Осень, снег и лед». И припев – чири-бири-бом, чири-бири-бом, варьировавшийся на разные лады. У каждого поколения свои песни, свои воспоминания. Здесь же, на Полтавщине, начинается для Беньямина война, и он оказывается вместе с евреями Украины в самые трагические минуты их жизни.

В повествование вплеталась легенда о Шнеуре Залмане из Ляд, основателе хасидского течения ХАБАД. Старый раби был похоронен в Гадяче. В его погребальном склепе, в каменном домике с полусферической крышей и потемневшими от времени и сырости стенами, служка поддерживал огонь лампады. Прошло больше века, но и сейчас находились люди, которые передавали новому поколению историю его ухода в иной мир.

Смерть застала раби Шнеура Залмана по дороге из Ляд на юг, куда он бежал со своими хасидами, не желая оставаться под властью Наполеона. Он умирал в чужой крестьянской избе, в деревне Фани. Был конец февраля, лютовали морозы, и снежные бури обрушивались на застывшую землю. Его хасиды стояли под открытым небом и читали псалмы. Рядом с раби был только служка. Он один услышал это произнесенное на последнем выдохе слово: «Гадяч».

«В час выхода святой души старого раби поднялось на кладбище в Гадяче в лесу на берегу Псела маленькое пламя. Мерцало это пламя днем и ночью, и буйный ветер вырывался из леса и бросался на него, и комья снега обрушивались на него, но оно по-прежнему горело, и никакая сила в мире не могла погасить его».

Почему он обратился к образу Шнеура Залмана? Потому что старый раби был исследователем еврейской души. Архитектонике этой души, ее связи с Божественной основой посвятил он свою «Танию» – философский труд, над которым работал на протяжении двадцати лет.

...Он сосредоточился на романе «Вечный огонь», но разве в рассказах, написанных в тот же период, не проступает этот интерес к душе человека, желание понять ее в чрезвычайной ситуации, на пороге гибели?

Взять хотя бы рассказ «Шаддай», названный в ранней редакции «Талисман». Талисманом был маленький кусочек пергамента с начертанным на нем Божьим именем, который передавался в роду Лурье из поколения в поколение. Вот и теперь пришла очередь Гершона Лурье подумать о талисмане. Вчера полицейские назначили евреям день и час сбора для отправки в гетто, но он-то хорошо знает, что это их последний путь. Так уже было с евреями Прилук, Полтавы, Конотопа. Два часа осталось им до выхода из дома. Два часа.

А за окном зима. Декабрьский снег метет и метет. Вот такая же белая борода, как этот снег, была у его отца, раввина Моше Лурье, который сегодня ночью явился ему во сне. «Сын,– сказал он ему. – Пришел твой час уходить, – и показал рукой в небесную высоту. – Помни о талисмане».

Он лежит перед ним, талисман, который написал глава их рода, великий Аризаль, раби Арье Ицхак, святой Арье. По преданию, он работал над ним долгие годы, дни и ночи которых были полны аскетизма и душевного возвышения, отрешенности от окружающего мира и концентрации на своей душе.

Он наденет талисман на Ниночку, маленькую свою внучку, единственную представительницу древнего рода, которую согласилась оставить у себя пожилая украинка, их квартирная хозяйка.

Действие рассказа разворачивается вокруг спасения Ниночки и Абрама Иоффе, в руки которого волей судьбы попала священная реликвия. Но где-то за всем этим, словно пробиваясь сквозь толщу веков, вырисовывался образ еврейского праведника, отдавшего духовную энергию проникновению в каббалистические миры. Он наделил камею своим внутренним огнем, и это придало ей магическую силу, неподвластную времени.

Рассказ «Талисман» был как бы первым этапом после знакомства с каббалистическими источниками, роман «Вечный огонь» – вторым. Ведомый философией «Тании», он создал образ Гинцбурга. Его Арон Гинцбург поддерживал и хранил огонь на могиле раби Шнеура Залмана. Вот он приближается к своему последнему часу, и мысли его обращены к душе человека: «Еще немного, и пламенем свечи вернется она в дом отца, как в то изначальное время, когда она находилась в бесконечном свете. Приближается окончание этой жизни, превращается тьма в свет. Праздничное чувство наполняет Гинцбурга, в молчании погребального склепа видится ему, что раби Шнеур Залман, «старый ребе», стоит над ним...».

Вдруг яркий свет окружил и наполнил его, и вместе с этим светом пришел голос сверху, который, казалось, вобрал в себя все пространство.

«Я не мог вынести страдания. Мера Яакова – это мера жалости, – сказал голос. – Открой пещеру под свечой вечности». Старый раби пришел на помощь к людям, запертым немцами в склепе до рассвета: пещера, разверзшаяся под могилой в час его похорон, привела их к берегу реки, а оттуда с помощью партизан и к свободе. И только Гинцбург остался на месте, там, где провел всю жизнь. В склепе на могиле праведника встретил он свою смерть.

Угас светильник, не горит больше огонь. Частица бесконечного света уже не падает на крохотный квадрат земли. Тьма сгустилась над миром. Но не исчез свет Бога, а просто скрылся на время...

Когда его арестовали, он закончил первую часть своего романа. Роман дозревал, углублялись образы, рождались новые идеи. «Молодость не может находиться в состоянии постоянного самообмана, – записывал он уже после освобождения мысли, вызванные встречей в лагерях с группой «Эйникайте»[4]. – Еврейский вопрос предстал перед ребятами во всей своей остроте: крематории поставили перед ними эту неотложную проблему. Гитлер, уничтоживший потомков евреев в третьем и четвертом поколении, доказал, что ассимиляция не может служить защитой».

В романе идеи сионизма он вложил в уста Шломо Шапиро, который в молодости побывал в Эрец Исраэль, исходил ее землю своими ногами, помнил Иерусалим, Яффо, Хайфу, Тверию. Образ этот вобрал черты многих встреченных им в лагерях людей.

Они оставили в его душе след: Ехезкель Пуляревич, Меир Гельфонд, которого он называл Шаммаем в миниатюре, поэт и писатель Иосиф Керлер, Леня Кантаржи.

На лагерной тропе они обменивались своими мыслями, поверяли друг другу стихи и песни. Керлер читал:

Пусть железные цепи

На шею повесят,

Пусть меня кулаками

Костлявыми месят,

Сапогами,

Чтоб тело сгибалось от боли, –

Но души не согнуть.

Когда они все вместе прогуливались по тропинке, которую называли «идн стрит» – еврейская улица, он словно преображался. Исчезала привычная сдержанность, живые чувства прорывались наружу. Иногда он высмеивал себя в шуточных строчках на иврите:

Цви бен Исраэль

Всегда гуляет по идн-стрит.

Но как только кто промолвит словечко,

Тотчас же кричит:

Караул, пожалуйста, молчите.

Он учил их ивриту, читал стихи Бялика, Черниховского, Рахель, знакомил с еврейской историей.

«Реб Цви» – так они обращались к нему. Отпали ученые звания, титулы, теперь он был просто реб Цви, пожилой еврей, волей судьбы вырванный из нормальной жизни и выброшенный в лагеря заключения за Полярным кругом. Близился 1953 год. Он предчувствовал новую Катастрофу. Тень подозрения падала на честных людей, стирая грань между врагом и другом. Он карал себя за эти чувства, но они были выработаны самой жизнью: почти у каждого из заключенных был свой Саша Гордон, который ел и пил в его доме, а выйдя оттуда, шел доносить в соответствующие инстанции. И все же его тянуло к общению с людьми. И часто толчком к сближению с ними бывал иврит. Иврит давал человеку пропуск в его душу. В лагерях он осознал до конца силу и глубину своей любви к этому языку.

Всю жизнь он следил за изменениями, происходящими в иврите, и, едва выйдя из тюрьмы, взял в Ленинской библиотеке старые журналы. Пусть это были всего лишь публикации по экономике, но он видел, что язык стал гибче, включил новые слова и понятия. Он заносил их в свои тетради, но должно будет пройти еще много лет, пока он впитает эти изменения в себя и они привнесут в его рассказы свежее дыхание. Сейчас же ему по-прежнему был близок язык Танаха, он чувствовал его образный строй, испытывал истинный восторг, читая еврейские священные тексты.

Каким подарком стала для него «Шир-а-ширим» – «Песнь Песней» – в Воркуте, как выучил он ее наизусть из взятого на несколько дней у Мордехая Шенкара маленького молитвенника, который привезла ему в лагерь жена! Спустя много лет он напишет, что «Песнь Песней» оказалась для него «находкой – бриллиантом, подарком, которому нет цены».

Да и сам Мордехай в тот воркутинский период стал для него источником духовной силы. Они часто бывали вместе. Идиш Шенкара был с бердичевским акцентом, напоминая ему родное местечко. Когда реб Мордехай замирал в молитве Шмона эсре на старом, заваленном мусором стадионе, хотелось прикрыть его от чужих глаз, защитить, облегчить его участь. Он завидовал такой силе веры, тому, как безропотно, без душевного бунта Мордехай принимал страдания. Тьма обступала их со всех сторон, он даже написал тогда отчаянные строки: «Нет ни проблеска, ни зги не видать». Но Мордехай видел свет избавления, как будто он пробивался к нему одному сквозь эту сгущающуюся тьму. Нет, как бы далеко ни уходил еврей от собственных источников, он все равно возвращался к ним.

«Если в середине нашего века, – думал он, – в заключении, в лагерях Севера, человек не утратил силы своей веры, как же она глубока в нем, какую притягательность таит для души еврея!»

...Прошло три года после освобождения. Он уже выговорился в «Дневнике воспоминаний», и все же пережитое там довлело над ним. Иногда ему казалось, что чувства в нем отупели, что он исчерпал себя и уже не способен на живой непосредственный отклик. А может быть, это была внезапно наступившая старость, и тут ничего уже нельзя было изменить? Он отдыхал на Черном море. Один. Стоял конец августа. Приближалась осень. Как и в его жизни. «Еще немного – и придет ко мне великое молчание и не останется ничего, только эти восходы и эти закаты. Эти дни и эти ночи, эти тени и эти цветы – движение этой сложной жизни. Другие глаза их увидят, другие люди отзовутся на них», – писал он в дневнике.

Именно здесь, на Черном море, он начал вести этот дневник. Что-то высвобождалось в нем, когда он оставался наедине с природой. Он вдруг почувствовал потребность в такой беседе со своей душой. Ему стало важно проследить за теми переменами, которые происходили в его настроении, мыслях и чувствах. Он остро ощущал приближение старости. Она напоминала о себе болезнью сердца, но главное, может быть, вот этой новой реакцией на окружающий мир. Ему стало казаться, что он смотрит на все как бы со стороны, отчужденно и отрешенно. Однажды он уже испытал что-то подобное. Когда их, заключенных, отправляли в лагеря после следствия, у него была одна доминирующая мысль – о расставании. Теперь сами чувства стали спокойней, а мысль об уходе лишь возвращала его к жизни и подталкивала к действию. Он стал рационален. Он всегда дорожил временем, но сейчас – особенно. Мальчишкой он наблюдал, как тают льдины на Пселе. Еще вчера лед лежал гладкой ровной поверхностью и казался незыблемо целостным, но вдруг по нему пошли первые трещины – и он распался. И вот уже льдины ожили, задвигались и понеслись друг за другом, подгоняемые волной и ветром. А тем временем весеннее солнце делает свое дело, и льдины становятся все тоньше, все незаметней на пути к последнему своему приюту. Иногда ему казалось, что его самого несет, как эти льдины. И ему уже не дано остановиться.

Надо только как можно больше успеть. Он работал по 10-12 часов в сутки. Любил напряженный режим дня, который дарил ему чувство душевной бодрости. Как-то он наткнулся на свои письма из лагеря, которые бережно хранила жена. Они были аккуратно разложены по датам. Он перечитывал их, и ему казалось, что память вместе с ним листает эти страницы. Почему-то вспомнилась совсем далекая картинка из первых лагерных дней в Караганде.

Вечерело, стояла зима, и начинался буран. Ветер со снегом закручивал поземку вокруг электрического столба с тускло мерцающим фонарем. Фонарь раскачивался, и тень от него падала на сугробы. А внизу, прижавшись к столбу, стоял парень в телогрейке и читал письмо. Губы его шевелились, снег падал на письмо, а он продолжал читать.

Летом и весной в тундре появлялись скромные цветы, они выбивались из-подо мха, веселя глаз чистотой и нежностью красок. К осени земля снова обнажалась, напоминая о том, что близки холода и на пороге долгая северная ночь.

Просматривая свои письма оттуда, он невольно обратил внимание на то, что много писал тогда о своей работе. Нет, пожалуй, письма, в котором он бы не отводил ей места. Он сообщал домой, что занимается очередным изобретением, что работы много, но он лишь рад этому. В маленькой лаборатории на краю оврага в лагерной зоне он продолжал исследования по обогащению угля. Горняки, учившиеся по его учебникам, сразу же узнали о его прибытии в лагерь и тут же совершили настоящее паломничество к нему. Позже, ближе к освобождению, его лабораторию, по настоянию института, за которым она числилась, вывели все-таки за лагерную зону. И он ходил туда ежедневно, минуя кладбище, поселок шахты № 40, ряды жилых домов, геологическую лабораторию.

Он и сейчас был занят до отказа: преподавал, готовил к публикации научные статьи, систематизировал и приводил в порядок собранные им канторские песнопения, еврейские народные песни, записывал на магнитофонную ленту свои собственные, сочиненные в лагерях и позже. Но основным его занятием по-прежнему оставалась литература. Он работал над документально-художественным романом о деле врачей.

Думал ли он там, в лагерях, что наступит момент, когда он сможет взять в библиотеке подшивку газет и, сидя за своим столиком, углубиться в сообщения тех январских дней? Тогда у всех было чувство нависшей над ними угрозы. Они ощущали ее, казалось, самой кожей. Ясно было, что вслед за врачами жертвой расправы будут они. Впервые за годы заключения он заговорил о необходимости единения и самозащиты. Помнится, Меир Гельфонд, увидев его в одну из таких минут, удивленно спросил: «Что с вами? Вы совсем потеряли осторожность. Так можно легко напороться на провокатора».

Нет, он не потерял осторожность, просто теперь он был уверен, что незачем больше прятаться, потому что нечего больше терять. На воле шли аресты, и лагеря того периода были подобны беспокойной морской пучине. Волна накатывалась на берег, захватывала там свой улов и откатывалась назад вместе с ним.

Сейчас, работая над книгой, он это все переживал заново. Меир Гельфонд, врач Первой Градской больницы, с которым его связывали годы лагерной дружбы, помогал ему в сборе материала. Он задумал большое полотно, и уже выкристаллизовывалось название «Врачи». Иногда, отложив в сторону новый роман, он обращался к рассказу, который зрел в нем, подгоняемый какой-то неожиданной ассоциацией. В тот период он написал свой рассказ «Иврит», почти автобиографический. Создавая его, он должен был вернуться памятью к своему аресту и следствию. Снова всплыла перед глазами комната его мучений – комната следователя, куда его вводили в одиннадцать ночи и откуда он возвращался лишь с наступлением утра. Вот он – или его герой – весь напрягшийся во время очередного допроса. Удар следователя приходится сначала по одному уху, потом по другому. Идет кровь, темнеет в глазах, мутится сознание, но через несколько минут рождается твердая мысль: говорить только на иврите.

«В карцер его», – следует приказ полковника, присоединившегося к следствию. «Три дня и три ночи, – пишет он, – провел я в карцере. Кормили впроголодь: давали 300 граммов хлеба и две кружки воды – утром и вечером. Вдоль всего коридора тянулись камеры-карцеры, и они не пустовали. Оттуда доносились крики заключенных, крики замученных душ. Но я молчал. Утром и вечером я повторял свою клятву: клянусь всем, что мне дорого, что буду говорить только на иврите. Я повторял эту клятву дважды, шептал ее слова, стоя, сжав кулаки и закрыв глаза, весь собранный и сосредоточенный».

Может быть, непосредственным ассоциативным толчком к написанию рассказа была смерть Иосифа Клаузнера. Она всколыхнула в нем дорогой ему с юности мир. Он вспомнил, как входил в дом Клаузнера в Одессе – высокий, застенчивый юноша, сочинявший подражательные рассказы и мечтавший о славе писателя. Клаузнер, доктор философии, окончивший Гейдельбергский университет, стал для него учителем и наставником. Он был одним из зачинателей еврейской культуры на иврите и создателем учебника «Иврит – живой язык». Он давал ему книги для чтения, формировал его литературный вкус, прививал не просто любовь к ивриту, но какое-то особенное, граничащее с благоговением, отношение. Может быть, известие о смерти Клаузнера, прибывшее из Иерусалима, породило мысль о рассказе, посвященном верности родному языку. И хотя не было видимой связи между смертью Клаузнера и канвой рассказа, ему казалось, что он ощущает ее всей своей душой.

Книги Ц. Прейгерзона, изданные на иврите

В этот период он много работал над архивом, возвращался к первым своим рассказам и невольно сравнивал их с последними. Его иврит изменился, стал гибче, живее. Да и сами рассказы были другими, будто ветер с одесской улицы ворвался в повествование и принес с собой сочный еврейский юмор, легкость и тот особый дух, который был свойственен южным еврейским местечкам и городкам. Но вместе с тем было такое чувство, как будто через сорок лет он вернулся к родному порогу и вот теперь стоит перед входом в дом, постаревший, проделавший длинный путь. И герой его тоже постарел. Это уже не молодой человек, которого тяга странствий гонит из города в город, а пожилой еврей, закончивший свою профессиональную карьеру и оставшийся не у дел. Хорошенько все обдумав, он решил посвятить себя еврейским заботам и создать «двадцатку».

«Двадцатка» – это хитроумное изобретение властей, которые постановили, что для коллективной молитвы – миньяна – в наш просвещенный век нужно не десять, а двадцать мужчин. Ясно, что искать смельчаков нужно среди пенсионеров. Но и тут все не так-то просто. И у пенсионера, которому вроде бы нечего бояться, есть дети, внуки, родные и близкие... И тогда горький вопрос, обращенный к своим братьям, вырывается из уст героя: «О где вы, времена минувшие, когда на свете были евреи, готовые пожертвовать жизнью ради веры? Где вы, десять великомучеников, где Хана и ее семь сыновей? Где мараны Испании, которые шли на костер с молитвой: «Слушай, Израиль, Господь – Бог наш, Господь один»?»

Сколько раз, пока создается «двадцатка», он переходит от отчаяния к надежде! И все же рассказ кончается уверенной светлой нотой: «Старики! Пройдет еще несколько лет, и мы сойдем со сцены, другие придут нам на смену. Так поднимем этот бокал за евреев последующих поколений. Мы уже не увидим их, но они придут и помянут добрым словом наше несчастное поколение, которое пережило Катастрофу и не исчезло, а по-прежнему живет и здравствует».

Он обращался к прежней теме, он смотрел на жизнь с позиций прожитых лет, и та же тема вырисовывалась в его рассказах в новом освещении. Прежде, в молодости, он был вместе с поколением, которое уходило от своих истоков. Сегодня то же поколение осторожно, боязно, но все-таки возвращалось. И он снова был вместе с ним.

...Он ждал их, эти слова. И все же они оказались неожиданными и потрясли его, вырвав на какое-то время из реального мира. Потом все вернется – и празднично-нарядный зал гостиницы «Советская», где шел концерт израильского ансамбля песни, и лица людей, окружавших его. Но сейчас он как бы остался один среди всех. Он нес в себе свою радость, или она несла его, как несла его в детстве река, когда, доверившись течению, он плыл по ее спокойной золотистой поверхности. Радость, вспыхивавшая почти беспричинно в детстве, в зрелости возникала как чудо, как подарок судьбы.

– Жизнь сторицей вознаградила меня за страдания, – сказал он послу Израиля, принесшему весть об издании его романа «Вечный огонь».

Шел концерт, а он думал о судьбе своей книги. Еще недавно хранилась рукопись романа в его архиве, в тетрадях, исписанных аккуратным убористым почерком, вместе с другими неизданными произведениями. Пусть это произошло далеко от него, в Израиле, но самое главное, что там его книга будет в безопасности. Сколько раз он задумывался над будущим своих рукописей! Накануне ареста ему казалось, что судьба архива, а значит и первой части романа, предрешена. Но архив уцелел, и снова затеплилась надежда увидеть свои произведения изданными.

Передавая рукописи послу Израиля, он просил напечатать их под его именем только в двух случаях: если он умрет или если его арестуют.

Его роман стоит, наверное, на полках книжных магазинов и библиотек, и кто-то, взяв книгу в руки, останавливает взгляд на имени автора: «А. Цфони». Нет ни библиографической справки, ни короткого вступления.

Разве только что одна строка, как намек: «А. Цфони – пишет на иврите. Живет в Советском Союзе». Писатель Цви Прейгерзон остался где-то в тридцатых годах со своими стихами, новеллами, рассказами, а вот этот, никому неизвестный «А. Цфони», спустя почти сорок лет входил в ивритскую литературу как новичок, без прошлого, начиная с нуля. «Цфони» – северный, «цафун» – скрытый, спрятанный, утаенный. Все сочеталось в имени, которое он себе выбрал: и лагеря севера, и северная страна, и вся его жизнь. Успеет ли он хотя бы в старости обрести свободу души? Он перенес тяжелый инфаркт, сердце часто напоминало о себе. Вот-вот мог случиться еще один приступ. Ну что ж, как видно, пришел его черед собираться...

«С ярмарки» – вспомнил он Шолом-Алейхема. Где-то там, позади него, еще слышен шум ярмарки, а он, прощаясь, уже отдалялся от нее. Нет, он еще продолжал работать, еще хотел сменить струны на скрипке, чтобы играть, и все же что-то в нем настроилось на другой лад. Он все чаще думал о смерти...

Было начало марта 1969 года, уезжала Нехама Лившиц, его близкий друг. Он просил ее выслать вызов. Теперь, когда Беньямин готов к репатриации, можно думать об отъезде. Израилю нужны молодые. И он привезет с собой сына.

После прощания с Нехамой он снова вспомнил вокзал. Но не в то зимнее утро, когда их отправляли на этап, а вокзал его возвращения. Он стоял тогда на Комсомольской площади вместе с женой, дочерью, друзьями. И вдруг случайный прохожий, бросив оценивающий взгляд на всю их группу, приостановился. «Жиды, – сказал он, выругался и добавил: – И чтой-то вы тут все собрались?»

Был он, наверняка, пьян, но это ничего не меняло. Москва встречала его после семи лет отсутствия. Он был далек от каких-то обид. На фоне всего пережитого это была просто царапина. Да и не обида вовсе руководила им, когда он думал об отъезде в Израиль. Нет, просто та земля звала его, о ней он мечтал все годы. Ее солнце, море и небо помнил со своих мальчишеских лет... Но что если он не успеет?

– Дети, поезжайте в Израиль, – сказал он им.

Цви Прейгерзон, одна из последних фотографий

И уже на смертном одре попросил: «Кремируйте, а прах перевезите туда».

У памятников на кладбище кибуца «Шфаим» стандартная форма: прямоугольная плита, и на ней еще одна плита в изголовье. Только первые, самые старые памятники выглядят иначе: массивней, тяжелее. И камень здесь потемневший, кое-где со следами цвели. Это могилы бойцов «Пальмаха».

Кибуц «Шфаим», расположенный на морском берегу между Тель-Авивом и Нетанией, был базой «Пальмаха». Отсюда выходили отряды в свои опасные рейды, отсюда ночами отправлялись встречать корабли с беженцами. Рядом с Цви Прейгерзоном похоронена его жена, его верный, понимающий друг, Лея. А чуть в стороне – три солдатские могилы. На кладбище цветут яркие цветы, пышно разрастаются кактусы и стволы деревьев соседствуют с камнем. За оградой дорога, и сюда доносится шум проносящихся машин. Когда движение затихает, слышны только голоса птиц и звуки струящейся неподалеку воды...

Иерусалим, 1991

И рассеялась тьма

(новеллы)

Мартеф а-Шоа 

Мартеф а-Шоа. Подземелье Катастрофы. Странное это сочетание слов стало в названием одного из иерусалимских музеев, словно кто-то хотел уберечь нас от встречи с прошлым и упрятал его далеко от глаз, в подземелье. А может быть, именно подземелью с его мраком дано оттенить обычные будни мирного времени?

Наш автобус поднимался в гору, в сторону Стены Плача. Солнце уже давно взошло, утренний туман рассеялся и были видны далёкие горы. Автобус заполнялся людьми: молодые и старые, солдаты и домохозяйки, звучали иврит и идиш, русский, английский... Обычный день, обычный автобус. Я сошла на остановке, которая называется Ѓар Цион – Гора Сион. И тут же увидела указатель, стрелки направляли вверх и вбок, к каменным, уводящим вглубь ступеням. Будто в чрево горы входил ты, спускаясь: свет менялся, вместо обычного, дневного, тебя встречал полусвет, не полумрак, а полусвет: ты всё хорошо видел, но то была сумеречная бледность, конец ночи, когда рассвет едва брезжит и ночь с её тихим одиночеством и непонятными страхами ещё властвует надо всем. День оставался за порогом, ты покидал его, входя сюда, спускаясь вниз по этим ступеням. И встречала тебя ночь. И в ночи странно белели, выделяясь магической вязью букв, свитки Торы.

Они, свитки эти, взывали к тебе, заставляя остановиться: смотреть, переживать, думать. Ты ещё не дошёл до человеческого горя, оно ждало тебя дальше, в следующих залах. Здесь были свитки Торы, первыми принявшие на себя удар. Они скорчились от огня, и ты видишь: вот они поднимаются вверх, языки пламени, слизывая, съедая буквы...

Свиток Торы, залитый кровью, которая оставила расплывшееся пятно на чёрной вязи букв. Свиток Торы, пробитый пулей, прошедший те же ступени ада, что и человек. Ему мстили, его преследовали, его хотели искоренить. На него обрушивалась вся злоба врага. Из него шили сумки для вина, кошельки и ранцы. Вот они лежат, собранные под стеклом, а внутри – чёрная вязь букв на белом фоне, вечные, неуничтожимые слова...

Вся наша история в маленьком этом зале. История нашего противостояния, нашей обособленности, нашего одиночества. История нашей силы.

Еврей – иври – так называли Авраама, нашего праотца. Иври – с другого берега. Мы всегда были с другого берега, чужие, неготовые покориться. И ответом на это было извечное стремление сломить, уничтожить еврея духовно и физически.

На каждой ступеньке истории первой, как правило, принимала на себя удар Тора. Ещё не дошло до человеческого горя, ещё всё было впереди, а её уже изгоняли, травили, запрещали. И свитки Торы, израненные и страждущие, проходили свой путь вместе с людьми. Они впитывали пот человеческого тела, кровь от ран расходилась пятнами по чёрной вязи букв, ожоги и пули оставляли свои следы. Они гибли вместе с людьми, уходили вместе с ними в могилу или же, как и люди, оставались незахоронёнными.

У каждого из экспонатов музея свой рассказ. Есть свой рассказ и у этого жилета, что сразу привлекает твоё внимание. Вот он стоит, прямой, негнущийся кожаный жилет, испещренный вязью чёрных букв, с аккуратной пуговкой – точкой на отвороте. Жилет из свитков Торы, сшитый еврейским портным из гетто. Подождите, не торопитесь с выводами. Мы с вами в самом начале.

– Я хочу жилет из свитков Торы, – сказал, усмехнувшись, немецкий офицер еврею-портному. Положил перед ним сразу несколько свитков и вышел, ничего не добавив.

Портной в глубокой задумчивости гладил пока ещё целые свитки. Он должен подчиниться приказу. Только как посмеет он разрезать, раскроить, отдать на поругание святые свитки? Он прошёл с ними весь свой жизненный путь – с детства и до седых волос, знал каждую главу. Тора обещала еврею вечность. Тора обещала еврею победу над врагом. А над миром царила ночь, и до рассвета было ещё далеко. Но он верил: надо только переждать ночь, и придёт час расплаты. Тора предсказала гибель врагов Израиля. И, склонившись над свитками, он искал эти слова. Его жилет соединил благословения сынам Израиля и предсказания гибели его врагам. Он нашёл свой путь мести, еврейский портной из гетто. Офицер надел жилет, чтобы посмеяться, унизить, доказать своё превосходство и свою победу над беззащитным, гонимым народом, а жилет смеялся над ним и нёс в себе пророчества гибели. Эта была победа. Победа духа над силой. И она приблизила рассвет, в который всегда верил одинокий, но сильный духом народ.

Жилет, сделанный из свитков, музей Мартеф а-Шоа, фото Лейзер Дранкер 

Я уходила из музея. Стоял чудесный солнечный день накануне субботы. Людской поток растекался ручейками по узким улочкам Старого города. Кто-то спешил на молитву к Стене Плача, кто-то уже возвращался после молитвы. Небо было чистым, и далеко были видны холмы Иерусалима.

«Свернусь калачиком – и сразу вспомню детство»

Первые свои стихи Алла Айзеншарф сочинила, когда ей было шесть лет. У неё не было карандаша и бумаги, чтобы записать их. У неё не было дома, чтобы хранить написанное. Она вспоминает: «Война вышвырнула меня и сестричку Мэрочку на улицу. Уже убит в погроме папа, мама далеко в концлагере. Родительский дом – недавняя сказка – стоит, как стоял. Но там – немцы. И мы, держась за руки, бродим по улицам Немирова – две голодные, затравленные девочки. Мне – шесть, Мэрочке – десять. Мы не смеем подойти ни к одной калитке, ни к одному окну. Вот в такое время (лето сорок второго) и родились эти «стихи». И я не меняла в них ни одного слова, не только потому, что “автору” шесть лет»...

Алла Айзеншарф и её сестра, которой уже нет на свете, выжили, а стихи – забылись, будто и не были никогда написаны. Но они вернулись к ней спустя целую жизнь, слово к слову, строка к строке. Словно не пролёг между ними путь в шестьдесят лет. Стихи до времени притаились в неведомом уголке души, чтобы, вдруг пробудившись, принести тепло или боль, согреть или ранить. Алла тяжело заболела: температура подскочила до сорока, мозг был как в тумане. И из этого тумана выплывали строки стихотворения:

Кошка бездомная плачет,

Но кто её слышит?

А в тёплых норах совсем иначе

Живут мыши.

И ветер под крышу зарылся

И спит на соломе.

Он дома.

И я дом вспоминаю

И так хочу чаю.

И чтоб дождь кончился скоро:

Холодно под забором.

Мешок натянула на плечи, а он

мокрый,

И только начался вечер.

Я, наверно, умру под утро.

Я думала умирать трудно.

Они умирали много раз, две маленькие еврейские девочки. От голода, холода, страха. Но однажды смотрели смерти прямо в глаза. Их поставили к перилам моста через Буг, в них целились и стреляли. Вот тогда и родились две строчки – диалог между взрослым и ребёнком, которых ждёт одна судьба:

– Хорошо, если выстрелят в рот.

– Это, доченька, как повезёт.

Они-то, слова эти, и вынесены на обложку книжки вместо названия.

Никогда не говорила с Аллой о её детстве, совпавшем с войной. И, только читая написанное в те годы, глубже поняла её, сегодняшнюю...

В Алле Айзеншарф живёт душа ребёнка, ранимая и чуткая. Кажется, она слышит всю земную боль. Когда-то она спасала рысь, много километров несла на руках, укрыв под шубой от мороза. Кошки и собаки приходят к её двери, когда им плохо. Может быть, так возвращает она животным то тепло, что получила от них в дни скитаний?

У коровы тёплые бока.

Мы совсем забыли про рога.

А она вздыхала и сопела.

может, в дети взять нас захотела...

Рухнувший внезапно мир детства не уходит из снов. Вновь и вновь она видит отца, окна родного дома и себя среди дорогих ей людей. Этот сон будет повторяться много раз и после войны:

Мне снился папа. Он ещё живой,

И так мы громко, весело

смеялись

И по зелёной травке шли домой.

Мы шли домой и за руки держались.

И мама нам махала из окна.

И бабушка в окне была видна.

Еврейский ребёнок... Кажется, ещё со времён фараона он понимал, когда ему нельзя громко плакать: «Я так к папе на руки хочу!/ Но я не плачу и не кричу». И в другом стихотворении вновь то же недетское понимание своей судьбы: «Я не плачу. Нам нельзя такого».

Стихи, написанные шестилетней девочкой, и стихи поэтессы Аллы Айзеншарф дают мне редкую возможность проникнуть в душу одного и того же человека в раннем детстве и на склоне лет. Жизнь часто оборачивалась к ней самой жестокой стороной, но – поразительное ощущение: со времён детства ничто не изменилось в её восприятии мира. В нём сохранились всё та же чистота, всё та же наивность, всё тот же свет.

Свернусь калачиком – и сразу вспомню детство:

Ночь за сараем в тихих лопухах

И рядышком – бездомную собаку,

И глаз луны, крадущейся меж туч.

Чувство одиночества, затерянности, когда рядом с тобой нет человеческой души, а лишь бездомная собака и глаз луны, Алла Айзеншарф пронесла через всю жизнь.

Ещё не смеет умирать

Цветок, провисший на заборе,

И в соснах солнечная прядь

Ещё земной надежде вторит.

И всё: блаженство или горе –

Всё одиночества печать...

Поэтесса всё время наедине с собой или с миром природы. Её взгляд излучает тепло и нежность, когда она смотрит на цветок или животное.

Только с деревцем говорю,

Только с ветками и листами.

Мы порою не знаем сами,

Как развесить над тьмою зарю.

А я с деревцем говорю...

И слышится мне интонация прежней девочки, которая открывала мир и говорила сама себе: «А цветы совсем я не срываю,/ я долго им в глаза заглядываю./А если долго им в глаза смотреть,/я начинаю над землёй лететь». Тот мир был жесток, но рядом распускались цветы, и они пили воду, шёл дождь и поил землю, и кошка мыла своих котят, и корова согревала тёплым боком несчастных детей. Вставало солнце, и мир расцветал, в нём появлялись новые краски, и рождалась надежда.

Я с птицей встретилась. Птица,

О чём ты, родная, поёшь?

В глаза заглянула – зарницы,

И омут, и тени, и дрожь.

Спускается к озеру тропка,

Круженье ветвей над водой.

Несуетно так, неторопко

Я вдруг повстречалась с собой.

Это – стихотворение зрелой поэтессы Аллы Айзеншарф.

И чудится мне: маленький ручеёк и большая река слились в единый поток. Поток, называемый жизнью.

Посох матери

Он шёл впереди нас, опираясь на палку, шагал широко, стремительно, будто вовсе не касаясь земли. Ноги его были неестественно прямыми, а туловище – живым, подвижным. К морю он подошёл первым и так стоял, вдыхая свежий морской воздух, потом сел на камень, вытянув свои негнущиеся ноги и отложив в сторону палку.

Был солнечный день ранней осени, один из тех дней, когда всё отдыхает от жары – и природа, и люди. Волны легко набегали на берег, и белые гребни их таяли, теряясь в воде. Мы сидели рядом, и я держала в руке палку, на которую он только что опирался. Такой посох-палку я видела у молдавских пастухов, когда они перегоняют под солнцем овец, нахлобучив на головы чёрные барашковые шапки и перекинув полотняные сумки через плечо.

Палка была коричневая, с красивой резьбой по дереву, будто её готовили для выставки, а не для ходьбы по дорогам, и только набалдашник у неё был крупный, тяжёлый, с изгибом для руки. Он темнел, как ложбинка между гор, и хорошо был виден след пота, который оставило долгое прикосновение руки.

Я помнила другую руку, которая опиралась на эту палку когда-то, в прежние годы. Худая и лёгкая, со светлой кожей и голубыми прожилками, она принадлежала женщине, которая и сама казалась невесомой, будто её иссушило время.

Она старилась на наших глазах. Ноги её слабели, она уже не могла ходить без палки. Всё чаще ложилась отдыхать, накрываясь зимой и летом тёмным клетчатым пледом, и посох этот с тяжёлым набалдашником стоял у её постели.

Иногда она подолгу сидела молча, и я перехватывала взгляд, обращённый к портретам её детей, которые всегда были перед глазами матери. Двое старших умерли, а третий – Абрам, который сидел сейчас с нами у моря, – был в Израиле, и мать понимала, что им не суждено свидеться. И только на портретах они были по-прежнему вместе, как в ту ночь, когда покинули дом, держа путь на Черновцы, пограничный с Румынией город. Мать не проводила их тогда, чтобы не возбуждать подозрений. Время было тяжёлое, люди прятались в домах, приготовив собранные узелки и напряжённо прислушиваясь к голосам за дверью. В те ночи страх лишил многих сна. Ночной стук означал арест и ссылку в Сибирь. Присоединённая Молдавия окончательно становилась советской...

Эти трое бежали в Румынию, чтобы оттуда перебраться в Израиль, двое других детей остались в Бельцах.

Что стоило в прежние времена подъехать в Бухарест? Покойный муж возил её к профессорам, когда у неё обострялась язва. Связь между Румынией и Молдавией казалась такой же естественной, как между Бельцами и соседними Сороками. Задумал поездку, собрался – и вот ты уже в пути. Мелькают поля – поспевающая кукуруза, идущая в рост или уже собранная в скирды пшеница, жёлтоглазые подсолнухи. Теперь не расстояния разделяли их, а границы, и перед ними были бессильны страдания матери, её надежды, любовь. Да, Румыния была совсем близко, и, когда умерла Фрида, весть тут же долетела до Бельц. И тогда мать повесила портрет дочери. На нём Фрида снята в чёрной шляпе со страусиным пером и в элегантном вечернем платье. Она так и осталась в Румынии навсегда, не успев добраться до Израиля.

В сознании матери расплывались границы между государствами, зыбкой становилась грань между прошлым и настоящим, между жизнью и смертью.

– Когда Абрама призвали в румынскую армию, – рассказывала она мне, – он выбрал кавалерию, а в кавалерию шли со своей лошадью. Он хотел только белую. И ты думаешь, мы не купили ему белую лошадь?

Её чёрные глаза на бледном, с синеватыми прожилками лице, оживлялись. Она улыбалась и добавляла:

– Он был младшенький, и мы его баловали...

Зато жизнь не баловала его. Шёл 46-й год. Зима выдалась суровой. У него, как у многих вокруг, не было крова. Работал сторожем в магазине, спал здесь же, на столе, укрывшись тонким пальто, и часто, проснувшись, видел на стенах иней.

Стояла тихая ночь, когда Абрам подошёл к границе с Венгрией. Перед ним, выдаваясь далеко вперёд, лежало кукурузное поле. Он раздвинул крепкие стебли и нырнул вглубь, и они спрятали его, как, бывало, в детстве, когда он забирался в такое же колышущееся море и вдыхал запах молочной свежести от первых початков. Воспоминания часто возвращались к нему, иногда принося обрывки разговоров, картин. Как-то он ясно увидел перед собой базар в Бельцах, с его жаркой палитрой красок, шумную толпу молдаван, которые съезжались из ближних сёл и привозили с собой домашние сыры, крупную, будто отлакированную черешню и налитую тёмной брагой вишню.

Тот, далёкий теперь, мир был полон солнца, а в венский лагерь для еврейских переселенцев стекались в основном бывшие узники концлагерей, чудом оставшиеся в живых, и здесь сгущалось людское горе и отчаяние. Но жива была и надежда, и она давала силы ждать. Иногда лагерь напоминал ему зал ожидания на вокзале, где люди, расположившись на время, оказываются на виду друг у друга. Они чувствовали себя транзитными пассажирами, только ждали не поездов, а кораблей, на которых Хагана нелегально отправляла их в Израиль.

Люди постоянно менялись: одни отбывали, другие прибывали на их место. Он работал в самом лагере – принимал, сортировал, распределял одежду на складе. В Израиль его отправили уже после Войны за независимость. Теперь пассажиров не прятали в трюмы, везли открыто, и корабль с гордым названием «Ацмаут» – «Независимость» – шёл под израильским флагом. Целыми днями Абрам сидел на палубе, и ветер швырял ему в лицо солёные брызги.

Израиль встретил его палаточным городком на берегу моря. Палатки стояли на песке, песок забирался в одежду, скрипел на зубах. И этот скрип на зубах так и остался его первым израильским воспоминанием.

Ему хотелось устойчивости, дома, тепла. В поисках работы он перебрался из Хайфы в Тель-Авив. Мечтал стать строительным рабочим, а устроился грузчиком на почте. Потом, когда с ним случилось несчастье и он остался без обеих ног, начальник отделения сказал ему:

– Абрам, грузчиком ты уже быть не можешь. Пройди курсы, сдай экзамен, будешь конторским служащим...

Он вернулся в то же отделение, но теперь принимал и отправлял посылки. Абрам чувствовал молодость страны, ритм её жизни, когда входил в старое здание на Иеуѓуда а-Леви, где размещалось посылочное отделение центральной тель-авивской почты. Любил это место, даже когда работал просто грузчиком, укладывал пакеты в мешки и загружал на машины. Через его руки беспрерывным потоком шли посылки. Страна налаживала связи с миром. Бывали дни, когда он кончал работу глубокой ночью, и тогда служебный автобус отвозил его домой, а назавтра в пять утра он начинал новый рабочий день.

Когда мы приехали в Израиль, Абрам оформлял пенсионные бумаги. Он уходил на пенсию с той же центральной тель-авивской почты, куда пришёл 31 год тому назад.

Тихую тель-авивскую квартиру отличали простота и скромность. А на столике рядом с кроватью стоял портрет матери. На фотографии она молодая, с едва заметными морщинками на лице, с открытым и смелым взглядом. И я с трудом узнала в ней ту сломленную жизнью, больную женщину, которую знала и помнила в прежние годы. К тому времени её уже давно не было в живых. Старый человек сжимал в руках резной ствол палки и целовал тёмную впадину со следами материнских рук.

Седые волосы упали на лоб, но он не поправлял их. Он был не с нами, а где-то далеко: посох вёл его по дорогам памяти, назад, к дому. Это был самый длинный и одновременно самый короткий путь, и зыбкими были там границы между прошлым и настоящим, между государствами, между живыми и ушедшими.

А потом он долго сидел молча, не замечая никого вокруг, и сжимал в руках посох, на который когда-то опиралась его мать...

Кубок, возвращённый из забвения

Он был очень стар, маленький серебряный кубок, когда мы освятили его, подняв за субботним столом во время благословения. Он переходил из рук в руки, и каждый из нас дарил ему тепло своего прикосновения. Он давно потемнел от времени, на его поверхности появились легкие вмятины, но он дорог нам, этот маленький серебряный кубок, который прожил долгую жизнь и закончил свои странствия вместе с нами, на земле Израиля.

Он родился в 1891 году, о чем свидетельствуют выгравированные цифры, пережил погромы и войны, много раз был на грани исчезновения, но не растворился в потоке времени, не пропал под грудами развалин, не потонул в бурных водах трагического двадцатого века, а пережил все и начал свою вторую жизнь далеко от тех мест, что хранит его память.

Кубок связан с историей семьи, которую спустя более века продолжают мои дети и внуки на земле Эрец Исраэль.

Наверное, и в судьбах вещей есть свои кульминации, неожиданные повороты, когда чья-то протянутая рука не дает им исчезнуть, возвращая из забвения. Он, маленький этот кубок, переходящий от поколения к поколению в недрах одной семьи, – всего лишь частичка мозаики, составленной из тысяч таких вот предметов, уцелевших в огне Катастрофы. Они несут свою тайну, им не дано поведать о боли разлуки, скитаниях, чуде спасения. Но сколько драматизма в перипетиях их судеб, как глубока и неразрывна связь с нами, людьми! Порой они, лишённые плоти, могут рассказать о самых возвышенных мгновениях в человеческой жизни, оставаясь единственными свидетелями этих мгновений. Нам лишь дано облечь в слова их тайну

Помню, как через 45 лет после войны житель Рамат-Гана Моше Кнобель нашёл свой переписанный им в гетто Лодзи Танах. Все эти годы он хранилась в Музее Яд ва-Шем, но Моше не знал об этом. Неожиданная встреча, всколыхнувшая память, была подобна встрече двух друзей, обретших друг друга после долгой разлуки. Он держал книжечку величиной с два спичечных коробка и вспоминал, как выменял на хлеб несмываемые чернила, как выводил ночами микроскопические буквы, пока жена и трёхлетний сынишка спали. Потом ребёнка не стало, но Моше продолжал работать. Он переписывал текст три года, черпая в нём силы. Танах Моше Кнобеля обнаружили в развалинах одного из домов гетто.

И с нашим маленьким кубком тоже случилось чудо. Покидая родной город, когда первые немецкие солдаты уже вошли в него, молодая женщина поровнялась со своим опустевшим домом и, не выдержав, забежала, чтобы бросить прощальный взгляд. В минуты непонятного порыва схватила что-то из былого, ушедшего навсегда мира, от тепла и света суббот и, завернув в косынку, простилась с домом навсегда. А город горел. Бежали люди и погибали под бомбами. Война, как море в бурю, не знала жалости, унося всё, что попадалось на её пути, и тем удивительней судьба этих святых реликвий. Порою кажется, они подобны человеку, победившему бурю и доплывшему до берега, чтобы рассказать о пережитом. Если бы не это стремление удержать мгновение, сохранить память, насколько беднее было бы человечество.

Дороги войны, дороги потерь... Она потеряла отца, сестру, где-то одинокий и беспомощный скитался брат. А кубок уцелел... и, сидя рядом с нами, наша поседевшая, постаревшая тетя Рива моя семья стала её семьёй рассказывала историю маленького серебряного кубка, которым мы освятили субботу на земле Эрец Исраэль.

Медальон

Не знаю, в чьих руках этот медальон сейчас, носит ли его кто-то или просто бережно хранит как память о той, кого уже нет.

Сара носила его. Она пришла ко мне накануне Песаха. По-весеннему нарядная, рыжеватые с сединой волосы подняты кверху и забраны в аккуратный пучок. Худенькая, всегда подтянутая, с быстрым взглядом тёмных глаз, она выглядела моложе своих семидесяти пяти, вот только морщины на щеках старили её. Воротник красивой светлой кофточки был распахнут, и я увидела медальон. Он был далёк от обычных украшений, которые привлекают глаз фантазией современных мастеров, сочетающих красоту камня с металлом. Сегодня уже никто не выгравирует на медальоне изображение Моше со скрижалями завета. Да и медальоны уже не в моде. Перехватив мой взгляд, Сара расстегнула изящную цепочку и передала мне медальон. Я всматривалась в изображение Моше, пытаясь определить картиной, какого художника навеян образ. Вспомнила скульптуру Микельанджело и тут же отвергла. Это не был и Моше Рембрандта, разбивающий скрижали. Образ Моше на медальоне казался мне ближе всего Густаву Доре. Он излучал властную силу. И поднятые скрижали напоминали скалу, нависшую над напряжённой толпой. Ты не видел людей, но ощущал их присутствие. На обороте, там, где медальон прилегал к телу, были выгравированы слова: «Шма Исраэль»... («Слушай, Израиль…»).

– Сара, это, должно быть, очень старая вещь. Откуда она у вас? – поинтересовалась я.

– Мне подарили его мои девятиклассники из Борислава. Отец одного из мальчиков, узнав, что я уезжаю в Израиль, сказал ему: «Передай медальон своей учительнице».

Борислав – город в Западной Украине – был когда-то еврейским. Знал он периоды расцвета и тяжёлую депрессию. И евреи, как волны во время прилива и отлива, то прибывали, то убывали в поисках лучшей доли. На этот раз всё решилось так быстро, что они не успели осознать приближающуюся опасность. Через несколько дней после начала войны немцы захватили город; к тому времени украинцы уже успели совершить погром. Немцам оставалось лишь довершить начатое.

Кому-то тогда и достался медальон. Может, сорвал с девичьей шеи, когда губы её, прощаясь с жизнью, шептали привычное с детства: «Шма Исраэль»?

А может, обречённых людей перед расстрелом заставили самих сбрасывать в заранее приготовленные коробки: кольца, часы, браслеты, цепочки, медальоны? Так было в Румбуле, в лесу под Ригой, где расстреливали евреев.

Вспоминаю послевоенную Ригу. Прошлое врывалось в наши будни неожиданно, напоминая, среди кого мы живём. Маленький сын нашего соседа появился однажды на общей кухне в шапке латышского полицейского, какие носили в годы войны. Мать быстро увела его от наших взглядов. У дворничихи в двух явно еврейских сервантах из красного дерева стояли подсвечники, кубки для кидуша, менора, вазочки, сольнички. Начищенные до блеска, они не сохранили следов еврейской крови, но, казалось, молчаливо кричат и рвутся прочь из чужих враждебных стен. У них была своя память, они ещё хранили тепло прикасавшихся к ним рук, ещё слышали святые слова благословения. Их судьба связана с еврейским домом, его высокой тайной, его духовностью. Они несли своё земное предназначение. И свеча, над которой произносили благословения, дарила не просто свет, но освещала чью-то душу. И кусок металла, с выгравированным на них текстом Торы, становился дорогой реликвией. И кубок для кидуша знал немало возвышенных минут.

Пишу об увиденном мной медальоне и вспоминаю историю медальона, рассказанную лет двадцать назад на страницах журнала «Менора». Еврейская семья из Таллина получила его от отца девочки, с которой дружила их маленькая дочь. Его, священника лютеранской церкви, вызвали к умирающей женщине, и та призналась, что не может спокойно уйти из жизни, пока не облегчит свою совесть. Она протянула ему медальон. Её муж сорвал его с шеи еврейской девочки, когда ту загоняли в эшелон смерти. Он награбил много добра, но счастья оно не принесло. Погиб муж, погиб и семнадцатилетний сын. Особенно тяжело ей видеть медальон, много раз она порывалась просто выбросить его, но не могла – что-то мешало. То был необъяснимый страх, чувство глубокого раскаяния и вины. Нет, не принёс им счастья медальон... И сейчас, перед смертью, просит она возвратить его евреям.

Рассказ кончался простыми и трогательными словами: «Дорогой читатель, если ты захочешь увидеть медальон, то приезжай к нам в Беэр-Шеву, найди в старом городе парикмахерскую, где работает моя жена, и ты увидишь этот медальон у неё на шее». И подпись: И. Шиф. Беэр-Шева.

Сейчас уже не дарят медальоны. Их сменили другие украшения, которые радуют девичье сердце красотой и изяществом. У каждого времени своя мода. Но и сегодня, как тысячелетия назад, в сердце еврейского ребёнка входят слова «Шма Исраэль».

С раннего детства, не отрывая глаз от лица отца или матери, повторяет малыш эти слова, и они остаются в его душе. Ими он начинает свой день, когда рассеивается ночная тьма и первый свет утверждается на небесах, ими заканчивает день, когда он уступает место ночи. И в последние мгновения, между жизнью и смертью, они вновь вспыхивают в его сознании, как вспыхнули в сознании майора Рои Кляйна и вылились в прощальный крик, когда бросился он на гранату, чтобы принять смертельный удар от взрыва и спасти лежащих рядом раненных своих солдат. Как вспыхнули в сознании Иланы Нееман, погибшей в Маалоте в группе школьников, захваченных террористами. Письмо нашли у неё в куртке: «Я не плачу, у меня сухие глаза. Я не страдаю от мысли, что умру, и не жалею ни о чём. В последние минуты перед смертью, когда я произнесу “Шма Исраэль”, я буду думать о вас. Нам непозволительно даже на минуту прекращать нормальную жизнь. Опасность подстерегает нас повсюду, и, если нам суждено умереть, – такова воля небес».

Медальон из Борислава... Где он сейчас, носит ли его кто-то или просто бережно хранит, как память о той, кого уже нет с нами? Как много он рассказал мне в те короткие минуты, что я держала его в руках и гладила поверхность, как далеко увёл мысли: от Израиля наших дней до раби Акивы, который прощался с миром словами «Шма Исраэль». И были они, эти слова, подобны крыльям птицы, уносящим его от земли к небу.

И было там моё деревце...

Накануне праздника Ту би-Шват, просматривая брошюрки, выпущенные когда-то для репатриантов из Советского Союза, среди притч из Агады, талмудических рассказов о Земле Обетованной, стихов из «Песни Песней» царя Шломо нашла я нехитрую детскую песенку:

С зарёй выйдем в поле.

Роса изумрудом сверкает,

И работы у нас много –

Целый день нам сажать,

Целину поднимать.

В сопровождении этой песенки шли дети первых халуцим в дальние районы земли, с саженцами за плечами, чтобы посадить деревья по обочинам дороги. Они чувствовали себя первопроходцами, целинниками, а землю свою – целиной.

И слово «целина» пробудило память... Та казахстанская, холодная земля, с вьюжными ветрами весной и жестоким морозом зимою, так и называлась – целина. И двинулись мы, еврейские интеллигенты, в те края работать, ибо там, на новом месте, в необжитом, неласковом краю не интересовались национальностью, и еврей мог заведовать кафедрой во вновь открывшемся медицинском институте, работать на телевидении. Мечта, твоя розовая мечта, которая где-то в центре России казалась нереальной, на целине обретала плоть.

Так было вначале; потом, спустя несколько лет, процентную норму негласно перевыполнили, и даже здесь, во вьюжном целинном краю, не так-то просто открывалась дорога к ассистентству на кафедре, журналистике в центральных газетах. Хотя для других были вакансии, и место всегда ждало специалиста... Многое напомнила мне простенькая детская песенка о саженцах на своей земле. И далёкое увиделось вдруг так близко...

Случилось это ранней весной. В тот памятный день была объявлена посадка деревьев и повезли нас в необжитый новый район, где по соседству пустовал хороший квадрат бурой земли. Дул ветер. Сырой и резкий. Комья задубевшей земли не поддавались лопате, руки коченели на ветру. Саженцы гнулись и, казалось, вот-вот сломаются. Но они выдержали. Ударил дождь, обильный, долгий и дал им силу укорениться и выжить. И зацвела через год роща. И было там моё деревце, мой корешок. Было и есть. Оно осталось там вместе с молодостью и мечтами, с той растраченной силой, которую мы отдали холодной чужой земле; оно осталось там с наивной надеждой обрести в той стране свою землю обетованную.

Привезти бы сюда вовремя те силы, тот оптимизм и те надежды... Много растеряно по дороге к дому. Многое безвозвратно ушло.

Каждый год здесь сажают деревья, поднимается ещё один лесок, ещё одна роща. И маленькая благословенная земля хорошеет.

И радуют глаз эти деревья. И ждёшь для них дождя, как не ждал никогда в прежней жизни, – они дают силу твоей земле и плоду на твоей земле. А это совсем особое чувство.

«Вот и закончился путь»...

Этот вагон давно отслужил своё. И рельсы, на которых он стоит, никуда не ведут. Они проложены не на земле, но подняты над нею. Он словно парит в воздухе. И с этой высоты виден весь Иерусалим – мягкая округлость холмов в лёгкой дымке тумана, ступенчато восходящие дома из белого камня, зелёные хороводы деревьев. Если бы из вагона можно было что-то видеть... Но он наглухо закрыт. Внутри него ночь. Не такая ли, как тогда, когда, набитый людьми  до отказа, он вёз их в последний путь, и они задыхались без воздуха и умирали от жажды?

Великий ужас меня охватил, страх меня с места гонит, –

Вот они здесь – вагоны! Вернулись – раскрыты настежь –

Только вчера уехали  и вот уже вернулись, стоят на «Умшлаге» –

грузовом перроне,

Хищно разинув широкие жадные пасти!

Для Ицхака Каценельсона, погибшего в гетто и успевшего написать поэму «Песнь об убиенном еврейском народе», вагоны – «немые свидетели». С болью он вопрошает их: «Скажите, к беде равнодушные, скажите только: куда увозите вы народ еврейский? Верно, на верную смерть?»

Быть может, именно в этом вагоне увозили в последний путь его Ханеле с двумя сыновьями? Ведь когда-то вагон исправно нёс свою службу. Он не пошёл на слом за ненадобностью, но стал памятником в Иерусалиме, немым свидетелем, пробуждающим нашу память. Правительство Польши передало вагон Израилю, Мемориалу Яд ва-Шем.

И вот он стоит на рельсах, вознёсших его над землей. Архитектор Моше Сафди учёл особенности ландшафта и поднял вагон на высоту. И он повис между землёй и небом. Только один оборот колёс – и вагон упадёт вниз, в разверзшуюся под ним пропасть – символ безысходности, дороги, откуда нет спасения.

Поздно. Закрыты дороги, замкнута каждая щель,

Заперты врата земные, как и те, что в небесных высотах.

Он ещё на рельсах, у него ещё есть точка опоры, но он уже на пути в пропасть. Как человек в минуты прощания с жизнью – ещё здесь, на земле, но уже далеко отсюда – между жизнью и смертью, которая ощутимо витает над ним. Как Ицхак Каценельсон, когда он писал эти строки. Он был убеждён: народ еврейский обречён – и бросал гневные слова пророкам, обещавшим еврейскому народу вечность.

Тишина. Поют птицы. Слышен шёпот листвы. Стоит жаркий летний день. Солнце дарит всему вокруг свой праздничный свет. А мысль моя возвращается к прошлому. День и ночь работали трудяги-вагоны. Целые эшелоны товарняков везли евреев в лагеря смерти. И возвращались пустыми. Торопились сделать как можно больше рейсов. Никого не оставить в  живых. Выполнить приказ. У каждого эшелона была своя станция назначения. У всех поездов на свете есть станции назначения, но никогда прежде они не везли людей в пропасть, из которой нет спасения...

И вот он стоит, одинокий вагон, завершивший свой путь на иерусалимском холме. Словно специально, чтобы мог видеть, как просыпается город в первых лучах солнца, как расцветают вокруг Иерусалима сады, как хороша эта земля в любое время года... Он прошёл всё. Он ещё слышит крики людей о помощи, мольбу о глотке воды, стоны. Но он здесь, на конечной станции. Немой свидетель нашей трагедии, но и нашего возрождения. И непрошенно, исподволь приходят ко мне строки-раздумья Григория Люксембурга:

Вот и закончился путь,

Полный утраты и грёз.

Боже ты мой, не забудь

Тех, кто сюда не дошёл.

Вот и закончился путь.

Поезд ушёл на покой.

Боже ты мой, не забудь

Тех, кто ещё не с Тобой.

Дополнение

Когда статья уже была напечатана, в редакцию пришел отзыв читателя Ильи Гохмана из Москвы. Он, во-первых, уточнил, что фамилия упомянутого в статье Исаака Соломоновича была не Гофман, а Гохман. Эта информация точная, так как Илья - внук Исаака Соломоновича. Во-вторых, Илья прислал две фотографии своего деда, которые приводятся ниже:

 

 

Портрет  Исаака Соломоновича Гохмана, сделанный в Абези

 

 

Фотография Исаака Соломоновича Гохмана

 

 

Я от души благодарю Илью за дополнение к моему материалу о Цви Прейгерзоне. Я вновь вернулась к той лагерной зиме, о которой вспоминал Цви Прейгерзон. И передо мной прошли образы людей, находившиеся по воле судьбы рядом с ним. Одним из них был Исаак Соломонович Гохман, который почти насильно заставлял Прейгерзона  взять его белую сорокаграммовую булочку, когда у Цви обострялась язва. Трудно было представить, что я получу письмо из Москвы от внука Исаака Соломоновича и фотографии его самого. И перечитывая письмо Ильи, я ещё и ещё раз думаю о том, как много может сделать человеческая доброта… Вениамину Прейгерзону сообщила об этом письме. Сейчас выходит в свет книга его отца.

С уважением Лея Алон (Гринберг)

 

 

Примечания

[1] Главы из книги "בשפת האדמה והרוח" Языком земли и неба.

[2] Цви-второй, Цви-первый.

[3] Все переводы из произведений Г. Прейгерзона выполнены Леей Алон.

[4] «Единство» (идиш). Члены этой молодежной организации, пережившие в юности гетто, сплотились по окончанию войны, чтобы призывать евреев к репатриации в Эрец Исраэль.

 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1797




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Starina/Nomer3/Alon1.php - to PDF file

Комментарии: