"Альманах "Еврейская Старина"
Апрель-июнь 2010 года

Марк Азов


Ицик Шрайбер в стране большевиков[1]

Эпизоды

Первая часть жизни

– Дедушка, это что?

– Плавающие водоросли.

– Они не достают до дна!

– Ну, да.

– Так как же они живут?..

В последние годы автору все чаще и чаще приходится слышать: мол, так и так, человек ты не молодой, бывалый – вот и расскажи нам то да се из своих личных жизненных впечатлений.

И я бы с радостью, да есть такая фраза, принадлежащая неизвестному гению: «Врет, как очевидец». И еще есть притча, сочиненная мною лично. Она так и называется:

Очевидец

– Вы правда видели, как Самсон побивал филистимлян ослиной челюстью?

– Как вам сказать?.. Кто-то кого-то побивал, а я – без челюсти.

Так вот, опасаясь потерять последнюю вставную челюсть, я буду врать не о себе лично, а о некоем весьма близком мне персонаже по имени Ицик Шрайбер.

I.     Ицик Шрайбер и Сковорода

Воспитательница детского санатория собрала задохликов в белых пижамках, построила парами и, повелев крепко взяться за руки, повела, как «мальчиков-с-пальчиков», в темный лес. Долго шли они сырым лесом все вниз и вниз, скользя по прошлогоднему гнилью. В дырчатые сандалики заползали кусучие мураши... А на самом дне урочища, где в промоине обнажились первобытные гранитные глыбы, тек да тек себе неслышно и неспешно тонесенький струмочек (ручеек). Вода в нем была красно-прекрасная от природного железа, и глухо было, как в недрах Земли.

Ицик, вцепившись в руку девочки – своей пары, замер, и все другие в белых пижамках, казалось, вросли в землю, как грибы-шампиньоны.

– Туточки, – сказала воспитательница, – бiля цього джерела любив сидiти видатний украiнський фiлософ Григорий Савич Сковорода.

При слове «сковорода» некоторые захихикали. Но уж больно было темно и сыро. И вода делала свое дело, точила железный камень, окрашиваясь в бурый кровавый цвет...

...Прошло время, и в харьковской «держопере» – державном (государственном) оперном театре Ицик услышал стихи на «суржике» – полуукраинском слободском диалекте:

«Всякому городу нрав и права,

Каждый имеет свой ум-голова...»

Слова эти придумал Сковорода. Здесь был его. Сковороды, город, с его, города, нравами и правами. Здесь Григорий Савич нашел свой источник – «джерело». А Ицик Шрайбер не искал вовсе: не думал, что это может понадобиться, – он жил, как в сказке, по принципу: «пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что», – то есть просто-напросто гулял.

«Лопань в Харькове не течет» – мнемоническое правило для запоминания трех харьковских рек: Лопани, Харькова и Нетечи. А еще Уды и Мжа – многовато для такого сухого места – целый гадючий клубок темных вод под зеленой ряской среди свалок, на дне яров и под обрывами.

Помнится, пацанами цеплялись на «рембуль» (трамвай) и тряслись верхом на буфере до самой Нетеченской, а там скатывались к ржавой воде, ловили жабенят в консервную банку. Наш герой лежал пузом на траве и созерцал жизнь под латухами (а не лопухами, уважаемый читатель) – там жили головастики, одни еще как булавки, другие уже с лапками, хотя еще при хвостах...

Кто знает, чей это город, чья историческая родина: пацанов или головастиков? Боюсь, ответ будет в пользу последних. А если не под латухи зырить, а еще глубже – голова закружится, какая откроется бездна! Ведь лежим-то мы не пузом на траве, а на дне юрских морей – мелового периода. Тут прилежно жили и исправно умирали мириады ракушек, потому на размытых обрывах обнажается мел – та самая «крейда», которой учитель в школе записал на доске всю эту премудрость... И, выходит, трудолюбивые ракушки, а не мы с вами заложили здесь город. Кабы родился великан и сдул одним дыхом всю эту коросту крыш, стен, квартир-клоповников с коврами, половиками, полосатыми матрасами и всеми нами заодно, – то и открылись бы великие холмы, ныне так привычно называемые: Университетская горка, Журавлевка – Журавлиная гора и Нагорный район, и Холодная гора – Холодайка, и Лысая гора – все это работа тружеников моря. А мы лишь нагромоздили на тех нерушимых фундаментах свои временные жилища. Да и кто мы такие? Мы здесь вообще без году неделя. Новоселы, можно сказать. До нас среди этих холмов порезвились и скифы, и половцы. Помните, ребята, по средней школе, как Северский Донец, куда, кстати, впадают все харьковские реки, лелеял меж своими сребристыми берегами дубок князя Игоря, когда тот драпал из плена половецкого?.. И «неразумные хазары», которые неразумнее остальных: вместо каменной бабы стали поклоняться Книге... И татары. Одни названия чего стоят – Мерефа, Мурафа, Изюм... Жили, прожили, прошумели, и даже пыль после них улеглась. Тоскуют во дворе музейном безликие каменные бабы, точит железный камень «джерело» Сковороды.

Сковорода свой источник нашел. А наивный ягненок Ицик Шрайбер всего лишь лакал из него время от времени ржавую воду, не зная, не ведая, что как раз он, Ицик Шрайбер, не имеет ко всему этому напрочь никакого отношения. И никакой ему Волк из басни дедушки Крылова не сделал тогда замечания:

 

«Как смеешь ты, наглец, нечистым рылом

Здесь чистое мутить питье

Мое...»

Так и блаженствовал в счастливом неведенье, пока не купили Изе Шрайберу украинскую рубаху.

II. Ицик Шрайбер и украинский язык

Купили мальчику Изе Шрайберу украинскую рубаху. Очень хорошая для лета рубашка из нежаркого льняного полотна с вышитой крестиком планкой и воротничком. Все носили. А Ицик, как всякий пацан, вообще не замечал, что на нем надето. Стоит на подножке трамвая, обдуваемый пыльным ветром под названием «харьковский дождь», так что белая рубаха на нем чернеет на глазах... Но пацан на то и пацан – не замечает, что на нем надето. Зато другой пассажир, уже вполне половозрелый дядька, смотрит с площадки на интеллигентную эту шейку, продетую в колечко «вышиванного» воротничка, и как-то ему, дядьке, становится некомфортно. И тошно ему, и грустно, и, как говорится, некому морду набить. Словом, плохо ему от этого живется.

И мальчик улавливает страдальческий дядин взгляд, хотя, впрочем, понять не может, чем это он так огорчает дяденьку. Может, тем, что едет на подножке и без билета?

А дяденька не сводит глаз с вышитой крестиком планки и вдруг как бы не для посторонних ушей, а лишь для себя одного произносит с большим сожалением:

– Раньше в этом городе жили украинцы...

Жили, а как же, жили! Почему бы не жить? Старые ухоженные земли по Днепру отошли реестровым казакам, коих цари да царицы жаловали за верность российскому престолу, а здесь – земля для тех украинцев, кому места не забронировали в калашном ряду. Слободская Украина. Слободской край. Слобода. Слободка. В слободках, за стенами крепостей, всегда селился всякий-разный люд, и не только украинцы, а еще и армяне, греки, цыгане, караимы, евреи, ассирийцы. О русских не говорим: русские не только приезжали из России, но и тут же из украинцев делались. Сунь «хабара» писарчуку, и он тебе пришпандорит к фамилии на «ко» – «Коваленко» – литеру «в»: Коваленков, Гарбузенков, да хоть бы и Переперденков – своя рука владыка.

(Много позже ходил анекдот:

«– Почему нашего Левочку в институт не приняли? У него тоже фамилия на «ко», только не сзади, а спереди: Коган».

И еще жил в Харькове еврей с фамилией на «ко» и в конце, и в начале: Комиссаренко.)

Основа, конечно, была украинская, Основа с большой буквы, откуда пошли украинские просветители Слободского края, скажем, тот же Квитка-Основьяненко... Но надо же – на Основе еврей Гольдберг, владелец извозчичьих бирж, возвел христианский храм, именуемый и поныне Гольдбергская церква. А улицы: Москалевка, где жили поначалу москали, потом – евреи (говорили: «улица Моськи и Левки»), Армянский переулок... Они где, не в Харькове?

Всего этого дядька с площадки харьковского трамвая, «одиннадцатой марки», не «зважував», то есть не учитывал, конечно, – но, что самое примечательное, свою сакраментальную фразу: «Раньше здесь жили украинцы» – произнес он, между прочим, по-русски.

В том, что украинцы, жившие в этом городе, забывали родной язык, теперь говорят, большевики виноваты – наряду с электрификацией проводили русификацию всей страны.

Могет быть, могет быть. С большевиками не соскучишься. То у них русификация, то, наоборот, украинизация. Как раз в момент нашей трамвайной истории владычествовал на Украине большевик товарищ Скрыпник, который волею партии повелел всем и вся перейти на украинскую мову.

Подробности скрыпниковской реформы Ицик Шрайбер узнал гораздо позже, когда уже стал взрослым и учился в университете...

(Надеюсь, читатель не откажется совершить небольшой перелет во времени. Тем более бесплатно.)

Преподаватель истории философии любил поболтать со студентами, чтоб и самому не заснуть. Да-а... Фамилия преподавателя была Сухов, как у известного красноармейца из «Белого солнца пустыни». Сухов-преподаватель, вопреки своей фамилии, никогда не просыхал. Он мог, не слезая с кафедры, достать из пузатого портфеля чекушку, подмигнуть аудитории: «Лекарство, доктор прописал», – «хильнуть» и продолжить лекцию в таком примерно духе:

– Философ Диоген, ясно, не от хорошей жизни, жил в бочке и ходил в рубище. У него «пети-мети» не было даже на то, чтобы жертву богам принести, как у них тогда было положено. Так он что делает? Ловит вошь. Этого добра у греков на всех хватало. И хлоп... давит на алтаре... Его, ясное дело, судить – «оскорбление святыни». А он же тоже не пальцем деланный – одно слово, философ, стихийный материалист. Он что делает? Прибегает к диалектике – толкает им оправдательную речь: мол, так и так, по закону в жертву положено приносить домашний скот, ну там ягненочка, теленочка, бычка. А кто докажет, что вошь не домашнее животное, если она у меня вот тут... распахивает свое рубище... живет?! Может, она еще ближе к телу, чем какой-нибудь козел?! Аргумент?! Крыть нечем. Оправдательный приговор! – лектор «принимает» еще чуть-чуть из своего флакончика и подводит итог: – Теперь поняли, что я буду спрашивать на экзамене?.. Не поняли?.. Я буду спрашивать три источника марксизма!..

И тот же Сухов делился воспоминаниями о том, как при Скрыпнике довелось ему переходить на украинский язык:

– Читаю лекцию. Входит комиссия. Я сразу: «Так ось я и кажу...» Комиссия выходит – продолжаю: «Так вот, я и говорю...»

В это время звенит звонок, и доцент Сухов, сгребая с кафедры свой побулькивающий портфель, отправляется в туалет «добавить лекарства».

Там, в мужской аудитории, он добавляет еще и анекдот про скрыпниковскую украинизацию:

«Значит, приезжает Скрыпник в Москву-Кремль ко всесоюзному старосте товарищу Калинину и просит два (аж целых два!) миллиона на украинизацию.

– Зачем вам, – спрашивает Калинин, – столько миллионов?

– Надо же все перевести на украинский язык – документы, вывески...

– Гм... А как будет по-украински, допустим, хлеб?

– Хлiб.

– А стол?

– Стiл.

– Гм... А жопа?

(Автор просит учесть, что из анекдота, как из песни, слова не выкинешь.)

– Срака!.. Совсем не то слово, что по-русски, Михаил Иванович!

– Так что же вам, товарищ Скрыпник, целых два миллиона под одну сраку?!»

Анекдот этот, как вы сами понимаете, безнадежно устарел. Ну что в наше время какие-то два миллиона?! Но тогда украинские большевики, видимо, рассудили, что национальное достоинство им не по карману – дешевле обойдется израсходовать на Скрыпника одну пулю из нагана...

Впрочем, на партийную линию это не повлияло. Она, сколько ни выпрямляй, всегда оставалась ломаной. Не все ревнители «рiдноi мови» стирались в лагерную пыль, а лишь уличенные в национализме. Даже коммунистический царь, коего инициалы были, как у Грозного Ивана Васильевича, «И.В.» – Иосиф Виссарионович, – любил, чтобы перед ним Микита выплясывал гопака. И на разных декадах в первопрестольной прилежно славили «старшего брата» дрессированные хохлы.

В том же Харьковском университете, когда там учился Ицик, лекции по украинской советской литературе читал доцент с замечательным прозвищем Кырпычина. Говорят, он не знал, как сказать по-украински «краеугольный камень», поэтому излагал так:

– Тычина – це кырпычина украiнськоi радянськоi поэзii.

Павло Тычина в то время стал наркомом (министром) просвещения, а был неплохим поэтом, пока не скурвился...

А по коридорам филфака расхаживал декан по фамилии Рева в «вышиванной» сорочке и академической, почему-то, шапочке. Рева «розмовляв виключно украiнською мовою i робив зауваження», в частности, Ицику, который вывешивал стенную газету:

– Чому це у вас росiйська газета? Жiвете на Вкраiнi вчитесь в украiнському учбовому закладi, ще и украiнське сало iсьте...

С салом в 1946-м было туговато, а мову Ицик знал не хуже коренного населения. Вообще, кто осмелится утверждать, что ицики не коренное население того замечательного города? Был даже такой городской анекдот: «В трамвае. Кондуктор объявляет:

– Остановка – улица Свердлова.

– А бившая? – спрашивает старый еврей.

– Бывшая – Екатеринославская.

Едут дальше.

– Площадь Розы Люксембург! – кричит кондуктор.

– А бившая?

– Павловская.

Пассажир на время успокаивается.

– Остановка – площадь Тевелева!

– А бившая?

– Послушайте, товарищ еврей, бывшая жидовская морда! У меня уже нет на вас терпения!..»

Но, как говорится, на чьем возу сидишь... Даже животные одной породы в разных странах изъясняются по-разному. Это поразительное открытие Ицик сделал еще в детстве. В русской книге петух пел «ку-ка-ре-ку», а в немецкой, представьте себе, «ки-ки-ри-ки». Кошка по-русски произносит «мяу», а по-украински, на что уж близкие языки, «няу».

А Ицику к тому же повезло с учительницей. Екатерина Ивановна Доценко пришла на свой первый урок в их классе ополоумевшая от счастья:

– Дiточки! Ой, що я зараз бачила! Цуценятко (щеночка)! Воно ж таке манесеньке, бiлесеньке, пухнасте (пушистое)!..

Потом они с ней читали «Энеиду» Котляревского:

«Эней був парубок моторний

И хлопець хоч куди козак...»

И ласковое, и смешное, как тот щенок. Нет, по-русски так не скажешь. Это язык веселого сердца.

...Короче, Ицик взял и написал для той стенгазетки байку из студенческой жизни «виключно украiнською мовою». Там, среди прочих, были таковы слова:

«Деканом був тодi осел,

Який вважав себе за лева (льва).

Вiн звався Рева».

Естественно, сидевший внутри Шрайбера саморедактор ту строку, где осел упоминался по фамилии, изъял. Но басню к тому времени весь факультет знал наизусть. Так что перед газеткой уже толпились знатоки, когда в своей вышитой сорочке подошел декан Рева.

– Оце добре, товаришу Шрайбер, – похвалил он, – шо вы не плюете у криницю, з якоi п'эте... Така жива, така барвиста народна мова... Одне лише маленьке зауваження: чому це у вас декан теж цей... э-э-э... ме-е-е... бе-е-е... ну, звip?

– Так байка ж, – поспешил объяснить товарищ Шрайбер. – Эзоповский язык. Якби декан був людиною, а його студенты звiри, то це був би не унiверситет, а цирк, выбачте.

– Э-э-э, – не сразу нашелся Рева, – якщо эзоповський... хай буде так.

И пошел под сдержанный регот дальше по коридору.

***

Вот так Ицик Шрайбер шутил с языком доисторической родины еще много раз, пока не дошутился до исторической.

И вот совсем недавно ехал он в автобусе, в котором ехали две глубоко ватиковых гверот и недобро косились на Ицика, хотя он уже далеко не мальчик.

– Они, эти олим мэ-Русия, упорно не желают овладевать ивритом, – сказала одна другой... по-румынски.

III. Якив-Мейше и эсперанто

Ицик Шрайбер происходил от воинственных евреев. Его дед до того боялся воинской службы, что сбежал из Российской империи аж в Персию, где ему сделали пластическую операцию (в чем она состояла, можно только с трудом догадываться) и выправили фальшивые документы на имя терского казака. В результате, куда денешься, пришлось служить как миленькому. Дослужился даже до урядника, после чего каким-то таинственным образом вновь очутился в местечке в качестве еврейского портного Шрайбера, который посещал синагогу, ел фиш и по вечерам на завалинке рассказывал всем, кому еще не надоело слушать, эту свою увлекательную историю. Некоторые верили. Ицик – тоже, хотя деда по отцовской линии не видал, но зато знал своего отца, сына покойного еврейского казака, тоже, между прочим, кавалериста. В шифоньере у Шрайберов меж зимних вещей, пересыпанных нафталином, висела наградная «серебряная шашка» с дарственной надписью самого командарма Буденного: «Пламенному бойцу товарищу Шрайберу Якив-Мейше за беззаветную...» и т. д.

Потрогать жало клинка Яков Соломонович ребенку не позволял, говоря:

– Рано. Ты еще пороху не нюхал.

Чего-чего, а этого добра Ицик впоследствии нанюхался, пожалуй, побольше своих воинственных предков. Но – чтобы так близко, как Шрайбер-старший, надо иметь такой же нос.

Шрайберов вообще Б-г носами не обидел, но у папы Шрайбера нос был в зеленую крапинку и изрыт кратерами, словно атакован метеоритами.

Излагать историю носа Шрайбера пером бесстрастного летописца рука не поднимается. Надеюсь, коллеги-литераторы меня поймут: хочется живописать литературно.

……………………………………………………..

Комиссара поставили к стенке... Босого, в малиновых галифе с кожаными заплатами. На лбу окровавленная повязка.

Офицерик в пенсне взмахнул шашкой...

– Вы можете не трудиться, ваше благородие, – сказал комиссар. – Я сам буду командовать расстрелом!.. Цельтесь, ребята, в мое рабоче-крестьянское сердце. Пусть мои глаза закроются, зато откроются ваши...

Офицерик топтался позади шеренги, хватаясь то за шашку, то за пенсне.

– Пли! – крикнул комиссар. – Да здра...

Грянул залп. Комиссар, шатаясь, прижал к лицу ладони. Между пальцами выступила кровь, кровь капала на белую исподнюю рубаху...

– Мировая революция, – внятно сказал комиссар и упал...

Офицерик запутался в шашке и уронил пенсне...

– Помер, – сказал он растерянно. – Братцы!.. Да ить всамделе помер товарищ комиссар!..

Бешеные аплодисменты... Шарахнулись обозные лошади...

Комбриг соскочил с фаэтона (сидя на высоком бархатном сиденье, он смотрел все представление) и, шурша кожаными леями, такими же, как у комиссара, проследовал в большую залу «майонтка».

– Комиссара ко мне!..

– Не можно, товарищ комбриг, их в лазарет сволокли.

– Не могли поберечь комиссара?!

– Так они ж сами велели, товарищ комбриг, зарядить холостыми и с ближайшего расстояния вывести их в расход. А с ближайшего расстояния это вполне даже исполнимо. Хорошо еще глаза целые.

– Ну ладно. Очухается – пусть придет.

...И когда он пришел с изъеденным порохом носом, комбриг сказал:

– Значит, так... В дальнейшем пусть они нас расстреливают: у них это еще лучше получится. А у нас есть свои текущие дела... Глянь на карту. Ты отсюда родом?

– Ну да, это наше местечко.

– Значит, ты сосед пана Пилсудского. Так вот, сосед... Учитывая, что пан съезжает с квартиры, а мы въезжаем, тебе придется прогуляться домой. Ну, нам там нужен свой человек, который проследит, чтобы пан чего лишнего не увез, – и вообще, чтоб не было междуцарствия... Но никакой анархии!.. Это тебе не театр.

(– А я очень любил театр, – пояснил сыну Шрайбер, – написал эту пьесу. Правда, еврейскими буквами. По-русски я еще не умел.)

– Заруби себе на носу, – повторил комбриг, хотя зарубать было уже негде, – никакой анархии!

– Насчет анархии не беспокойтесь, – заверил Якив-Мейше. – С анархией мы поладим.

При этом он имел в виду не какую-то теоретическую анархию Кропоткина – Бакунина, и даже не практическую – батьки Махно, с которым, кстати говоря, они рубились рядом, что называется, стремя в стремя. Анархия Якива-Мейше Шрайбера имела конкретное человеческое лицо. Ицик знал, о ком идет речь. Дядя Хоня, Хона, Ханан Маркович, муж маминой сестры, тайный миллионер и скромный специалист по развесу чая и розливу безалкогольных (почему-то) напитков. Но в те былинные времена он еще не развешивал чай и не разливал напитки. Он был обыкновенный молодой человек. А в этих местах все обыкновенные молодые люди были контрабандистами. И они этого не скрывали. Неуловимого контрабандиста можно было узнать за версту по желтым гетрам (нечто вроде теперешних гольфов). Их, собственно, и не называли контрабандистами, их так и называли: «желтые гетры».

(Кстати говоря, молодых людей в укороченных штаниках с напуском и в гетрах Ицик впервые увидел лишь на Земле Обетованной. Здесь они уже не были контрабандистами, зато усердно читали Тору.)

Но в тот исторический момент гетры малость залоснились, мама их стирала в деревянном корыте, а дядя Хоня тосковал на печке в заграничных подштанниках.

И вдруг мама сказала: «Ах!» Дядя Хоня свесил голову с печки и не обнаружил в хате ничего нового, если не считать франтика, одетого, можно сказать, женихом: полосатые брючки дудочкой, штиблеты-лак с загнутыми носками, цепка от часов через всю жилетку.

– Пойдем прогуляемся, Хоня, – сказал франтик.

– Еще не нагулялся? – спросил Хоня, натягивая штаны. Он, конечно, знал, как и все в местечке, где и с кем гулял Янкель Шрайбер, портной и сын портного. Более того, Хоня иногда помогал ему «по знакомству» строить коммунизм в одной отдельно взятой волости.

(Кто читал о «Рудобельской республике», скажет, что Шрайбер, наверно, вымышленное лицо... Не лицо, дорогой историк, а только фамилия.)

– Давай прямо, Хоньке, ответом на вопрос, – сказал Яков-Мойше, – как ты относишься к пану Пилсудскому?

– Смотря какая у него будет граница.

– Границ не будет.

– Как? Совсем?

– Бесповоротно!..

И он протянул Хоне тоненькую книжечку на такой дрянной бумаге, что с нее осыпались щепки.

– «Эсперанто», – прочитал Хоня. – Это по-каковски?

– Это по-эсперантски. Я подобрал одного профессора, откормил и вожу в обозе. Он составил книжку, и я напечатал в своей типографии.

– У тебя своя типография?

– Я ее вожу в обозе... Эсперанто, Хоня, это есть мировой язык! Когда вся мировая буржуазия будет потоплена, а границы стерты с лица земли, всем нациям понадобится один человеческий язык... Вот возьми и выучи.

– Лучше я выучусь пахать землю носом, – сказал Хоня вполне серьезно. – И вообще, хватит трепаться! Что надо?..

– Надо украсть у Пилсудского пароход.

– Который с мукой?..

– Там еще и электростанция. Паны этой ночью будут драпать. Увезут свет и муку. И ты, Хоня, еще до ликвидации границ положишь зубы на полку.

Хоня молчал и раскачивался. Как на молитве. Возможно, это были идейные колебания.

– Ну так как с пароходом, Хоньке?

– Придется отвязать плоты.

– Тебе цены не будет, Хоньке, при новой власти!..

– Ну, это как раз навряд ли...

...Этой ночью местечко спало плохо: не было привычной пальбы. Но и непривычной тишины тоже не было. Зато дикий душераздирающий вой несся с реки. Это ревел пароход, заглушая грохот копыт и топот ног удирающих белополяков. Маленький колесный пароходик затирали бревна. Вся река от берега до берега была загромождена ими так, что воды не видно...

– Проше пана, – сказал капитан, – но я здесь не нахожу фарватера.

Пану поручику и самому оставалось только хвататься за голову в конфедератке...

А на мостках пристани сидели молодые жидки и болтали ногами в желтых гетрах.

– Пособить? – спросил один из них довольно лениво.

– Пшел вон, хлоп, холера!..

– Он нашего языка не понимает, – улыбнулся другой хлоп, тоже в гетрах, – с ним надо толковать на эсперанто.

В конце концов, гудок оборвался. Пан поручик что-то прошипел. И все паны в конфедератках покинули борт корабля.

Тогда хлопы встали и вместе с матросами стали сгружать муку. Потом пришел механик с электростанции и двое еврейских партизан с винтовками под мышками. Все поздоровались за ручку с капитаном – и начали стаскивать по трапу «динаму».

...Когда первый красный эскадрон с коротким «Даешь!» влетел на базарную площадь, там уже вовсю процветала торговля, а у бывшей комендатуры толпа читала какое-то объявление. Командир эскадрона хлестнул по объявлению плетью и, матерясь, соскочил с лошади прямо на подоконник комендатуры. Спрыгнул внутрь и подошел к столу.

За столом сидел недорезанный буржуйчик в полосатых дудочках, лаковых штиблетиках, с цепкой от часов на жилетке.

– Бери его, хлопцы, ставь к стенке!.. Не так! Носом ставь!..

Толпа расступилась. Его поставили лицом к объявлению.

– Читай, что ты там намаракал!

– Я и так знаю: «Всему трудоспособному населению явиться для получения муки-крупчатки...»

– Крупчатки, гад!..

– «...В первую очередь детям, женам красноармейцев, вдовам... и прочим...»

– Слыхали? Прочим!..

– «Примечание...»

– Еще и примечание! Мы тебя и так приметили!..

– Вы просили читать, так не перебивайте. «Примечание: в конце недели в городе будет включен синематограф».

– Во дает! Синематограф!..

Он повернулся к ним лицом.

– Вы недооцениваете значение синематографа. Сегодня он немой...

– А завтра ты будешь немой!..

– А завтра он заговорит международным языком пролетариата. Сегодня – это туманные картины, а завтра это будет красный синема...

– Кончай заливать!.. Отвечай, почему мука, которая есть хлеб для армии, голодной и разутой... Чуете?! Почему разные штатские лица разбазаривают муку среди населения?! – Комэск обернулся к ординарцу. – Быдыло, отведи этого писателя за сарайчик и... к святому духу... Мать!

– Товарищ военный... – Это Хоня шел к крыльцу. Он весь сиял и лоснился – так, видно, радовался приходу красных. – Можно вас на момент?.. Сугубо секретно. Товарищ не может вам кричать при всех. Он готов умереть, абы не выдать военную тайну. – Хоня совсем перешел на шепот. – Этот человек послан на задание: в глубоком тылу белой гидры распространять пролетарский язык эсперанто.

И Хоня протянул комэску серую книжечку.

– «Ти-по-гра-фия... – прочитал комэск по складам, – по-лит-от-дела ди-ви-зии».

Комэск почухал себя под гимнастеркой где-то между шашкой и маузером и принял решение.

– Товарищ Быдыло, кинь гадов... ну да, и этого в чулочках... в тачанку и свези в тот самый политотдел. Да смотри у меня, чтоб не убегли. Исключительной хитрости контра!

Вот так романтический революционер Якив-Мейше Шрайбер получил все-таки шанс дожить до того времени, когда на всем земном шаре введут единый для всех наций мировой язык эсперанто. Однако вводить мировой язык большевики не торопились, поскольку границы пока не стерли. Вместо этого повесили большой замок – красная застава: девять косопузых богатырей и комвзвода товарищ Цветков. Но «желтые гетры» умели считать до десяти. Они пускали один за другим десять пробных возов, без контрабанды, Цветков исправно останавливал туфтовые возы, на каждый сажал по красноармейцу с винтарем для конвоя и отправлял в комендатуру на предмет разбирательства. Благодаря такой его бдительности богатырская застава в конце концов оставалась пустой, и «желтые гетры», поплевывая семечками, гнали, что называется, «по нахалке» красный обоз контрабанды.

Хоня, как всегда, не прогадал. А мировой язык эсперанто так до сих пор не ввели – и Якив-Мейше, как мы уже успели заметить, остался с носом.

IV. Черта оседлости

Ты задаешь мне, брат мой из галута, извечный еврейский вопрос:

– Ехать?..

Я, как ребе, открываю книгу, но не ту, а книгу своей жизни, которая называется почему-то «Ицик Шрайбер в стране большевиков», и гадаю по ней...

Мама Изи Шрайбера была легче ласточки, что гнездится в уголке окна: с такой же маленькой головкой и словно бы нарисованной прической лаково–черных волос. Она светилась голубым. Изя знал наперечет все мамины жилки на руках и на шее.

– У вас кожа фэль-дэ-пэрсовая! – восхищался один курортный мамин поклонник, и Изя ненавидел этого пошляка за то, что маме нравился его сомнительный комплимент. Сравнивать Изину маму с каким-то, простите, чулком?..

Изя не видел вокруг людей, достойных любить его маму, а маме он мог простить только любовь к больным.

Она приходила домой из диспансера сама больная:

– Сегодня у меня было пять вдуваний.

Поддувать легкие туберкулезным – конечно, это тяжело. Вон шофер Марко накачивает шины, и то спина мокрая, хотя у шофера ряшка – на авто не объедешь, но он ругает шины и пинает ногой... А мама помнит каждого больного, откуда бы ни приехал. Одного, из Сибири, она называла «Мой сибиряк».

И вдруг Ицику, еще маленькому, попалась книга с удивительной фамилией автора «Мамин-Сибиряк». И он ни на секунду не усомнился, что это и есть тот самый мамин больной.

Вряд ли маминым сибирякам, нет, не писателям, а больным, известно, как становились врачами такие, как Изина мама. Даже Изин отец Шрайбер-старший, когда он был младшим и ходил женихаться на Петинку, где Изина, тогда еще не мама, жила у старшей замужней сестры, – даже он не предполагал, какой его ждет удар, когда эта детективная история станет достоянием...

Он еще не успел снять армейскую кожаную фуражку со звездой, впрочем, другой у него не было, как вездесущая партия бросила его на «комод» (коммунальный отдел). Не спешите смеяться. Предыдущая любовь товарища Шрайбера была вообще «замком по морде» – так было написано на дверях ее кабинета: заместитель комиссара по морским делам. Буква «л» – «мордел» – не уместилась: двери узкие, как и «дверца в ее сердце», куда не смог протиснуться папа Шрайбер. Но то было в Азове, а это – в Харькове, где он, уже надрывая пупок, тащил очередной свой воз – коммунальное хозяйство огромного города.

Среди всех насущных забот: от депо для трамваев и до воды для собак – наш «воинствующий безбожник» умудрился воздвигнуть лично для себя алтарь, на котором раз в пятидневку сжигал свое сердце перед образом херувима с профилем Карменситы и пружинками черных волос на гордой тоненькой шейке. Красотой, умом, образованностью и даже ростом она возвышалась над ним и казалась недоступной... Как вдруг... Откуда-то выполз змей (он вылез из архива губкома) и прошипел:

– Слухай, Якив-Мейше: до кого ты ходишь?! До сих пор он называл его «товарищ Шрайбер», потому что по имени и на «ты» обращались друг к другу только товарищи по партии. Шрайбер самому Орджоникидзе говорил «Серго», а сам Орджоникидзе называл его Яшкой. А этот труженик дырокола откопал и второе имя, которое Яшке дали в детстве (когда он опасно болел), чтобы обмануть ангела смерти. Надеялись: вместо Янкеля унесет Мойшу. Но, слава Б-гу, оба уцелели. А что хорошего? Эта беспартийная сволочь с царскочиновничьим прошлым окончательно распоясалась, потому что отныне всесильный начальник губкомода был у него вот здесь, в папочке с коленкоровой обкладочкой и слюдяным оконцем.

– Бачишь, вона ось тут зарегистрирована, у полицейском управлении!

– В качестве кого?

– Жовтобiлетниця.

Лучше бы он взял наган...

Но зачем ему наган, если он и со своим дыроколом проштрыкал живое сердце... Правда, только одному из двух: Якиву или Мейше. Евреи имеют свойство раздваиваться не только перед ангелом смерти. Один кричит: «Все! Конец! Точка!» Другой: «А может, тут какое-то недоразумение? Мало ли что?.. Опять эта проклятая неизвестность!» И отправляется выяснять отношения...

И слава Б-гу! До чего-то они с Фрейдочкой все-таки договорились в двухэтажном кирпичном домике на Петинке, иначе бы Изя Шрайбер вообще не родился. И мы бы с тобой, уважаемый читатель, не имели повода для знакомства.

Тайна была похоронена в семейных анналах, как и городские архивы, сгоревшие во время войны. Ицик, а с ним и мы, никогда бы не распутали этот детективный узел, если бы в поликлинике № 1 на Екатеринославской не работала подруга Изиной мамы – тоже врач, но не фтизиатр, как мама, а, как теперь бы сказали, «крутой стоматолог». Рост, плечи, голос, характер, муж перед ней – «на цырлах».

Через много-много лет, когда мамы уже не было в живых, Ицик пришел к ее подруге посоветоваться, что делать с зубом, который жить не дает, и лишь открыл рот, как уже вопрос с зубом отпал, и закусив кровавую ватку, он слушал рассказ о том, как Изина мама и «крутой стоматолог» еще до семнадцатого года поступали в Харьковский мединститут:

– Тогда не то, что сейчас: принимали даже ex nostris («наших» – латынь), если они, конечно, медалисты. А мы еще в гимназии научились зубрить до обморока. Кому нужна местечковая дурочка, если она без золотой медали?.. Сплюнь!

Изя сплюнул ватку.

– Но поступить – это только полдела, – продолжала «крутой стоматолог», – надо было из занюханного местечка переехать, шутка сказать, в город Харьков! Поэтому нас снаряжали с особой тщательностью – мамули сдували все пылинки. Вещички отгладили, накрахмалили lege artis (опять латынь: «на грани искусства») и снабдили нас конвертами для станового пристава.

– А что было в конвертах?

– Пристав таких вопросов не задавал. Взял. И выправил каждой из нас «желтый билет».

– «Желтый билет» – это освобождение от воинской службы?

– От воинской – белый! А желтый давал право заниматься проституцией... Закрой рот. Ну что ты на меня так смотришь? Как бы мы иначе жили в Харькове?

– А что, вам стипендии не давали?

– Не думала, что у Фриды такой идиот! Нам не давали «права жительства». Хотя... откуда тебе знать?

Как раз Ицик знал: для «лиц иудейского вероисповедания» была установлена «черта оседлости». – Но Харьков, по-моему, был не в черте.

«Чтоб да – так нет, а чтоб нет – так да», – так ответили бы Изе в Одессе. Харьков всегда был где-то между: столицей и провинцией, Украиной и Россией, «чертой оседлости» и чем-то, что потом называлось «режимный город». Переехать в Харьков из Бердичева, например, было так же «просто», как теперь – в Австралию. Сходите в австралийское посольство и ознакомьтесь с перечнем дефицитных профессий, в которых нуждается зеленый материк...

– Чтоб далеко не ходить, – сказала «крутой стоматолог», – ты был у Лени и Рони Двоскиных на Бурсацком спуске?

– Ну.

– Видел у них ткацкий станок?

– Видел. Допотопный.

– Как ты думаешь, почему они его не сдали рядом – в Исторический музей?

– Не знаю.

– Это память о дедушке.

– Их дедушка был ткач?

– С чего ты взял? Дедушка Аврум был ученый. Он создал геометрию Лобачевского.

– А я думал, Лобачевский сам...

– Теперь все умные. А дедушка Аврум этого знать не мог – он читал только по-древнееврейски. И вообще, что ты сравниваешь?! В каких условиях работал Лобачевский, в каких дедушка! Дедушка Аврум свою геометрию написал в уборной, потому что бабушка Бася его гнала в лавку. Лобачевских в Харькове и без дедушки Аврума было, как собак нерезаных – полный университет! Потому бабушка Бася, как и мы с твоей мамой, отнесла приставу «конверт», чтобы дедушку записали ткачом и он мог торговать селедкой на законных основаниях.

– Зачем же тогда станок?..

– Да-а, ты, я вижу, далеко не Лобачевский!..

Ну, «не Лобачевским» он рос с детства. Способности Изи Шрайбера в сфере точных наук достаточно красноречиво характеризовал в свое время его школьный учитель математики незабвенный Зиновий Аронович Фельдман (тоже одна из достопримечательностей Харькова):

– Шрайбер, ви гинтяй (лентяй), пизздельник (бездельник), калека и больной человек!

Ну, а для того из читателей, кто тоже... еще не усек, зачем в комнате рыботорговца и тайного математика реба Аврума Двоскина стоял еще и ткацкий станок, у меня есть анекдот:

«– Рабинович, почему вы голый?

– А здесь никого нет!

– А почему – в шляпе?

– А вдруг кто-нибудь войдет?!»

– А вдруг кто-нибудь войдет! – пояснила «крутой стоматолог». – Увидит – стоит, так сказать, орудие производства, и успокоится.

– А у вас что стояло, когда вы с мамой... ну... э-э-э... проживали по «желтому билету»?

– Что у нас должно было стоять?! Какое орудие производства?! У нас стоял графинчик – жидовское угощение для квартального надзирателя к престольным праздникам... На лимонных корочках. Придет, хильнет, утрет усы:

– Христос воскресе, Фрейдочка! Христос воскресе, Леичка! И «докладает» начальству, что мы честно исполняем свой долг, вовремя проходим врачебный осмотр и вообще не злоупотребляем терпимостью общества.

А то, что мы две невинные девицы из порядочных еврейских семей, – так кому это мешает? Как устроен мужчина, мы постигали на лекциях, ну... еще и на трупах в анатомичке. Вполне достаточно, чтобы ввести ему катетер точно по адресу.

...На этом наш экскурс в прошлое можно бы и закончить, краткость – сестра таланта. Но я, как назло, у моих родителей единственное дитя. Да и как не посочувствовать папе Шрайберу? Много ли он добился своей революцией? Он, правда, не много и хотел. Не власти, как некоторые думают, над всем подлунным миром, а всего лишь равенства с коренным населением. Чтоб наши девушки не с «желтым билетом» поступали в мединституты, а дедушки шли в Лобачевские не через ткацкую мастерскую, рыбную лавку и клозет. Равенства ему хотелось, аж свербило кое-где. Ну вот и добился. Все стали равны. Всем, всем, всем гражданам России, не «лицам иудейского вероисповедания», потребовалось «право на жительство». Только при Советах это стало называться «прописка», а еще – «лимит». В Москве семидесятых «крутой стоматолог» и Изина красивая мама назывались бы «лимита». Если к тому же припомнить, что и в турпоездку за рубеж без мыла не пролезешь, то мы семьдесят лет всей дружной семьей «народiв-братiв» проживали в «черте оседлости». A ex nostris (наши) к тому же сидели «в отказе»...

И вдруг получилось, как в анекдоте, который когда-то мне рассказывал турецкий поэт Назым Хикмет: «У чешского еврея пана Кона спросили при приеме в партию:

– Что вы будете делать, если откроют границу с ФРГ?

– Я залезу на дерево.

– Зачем?

– А вы хотите, чтоб меня затоптали, когда все ринутся туда?!»

Вот так же и с тобой, мой брат из галута: рухнула «черта оседлости», все народы, даже самые русские, бросились наутек, а ты сидишь на дереве и спрашиваешь:

– Ехать?..

Значит, я читателя обманул: есть еще черта оседлости, но она не снаружи, а внутри тебя. Да и меня – тоже, хотя я и уехал. Рубцом через все сердце. Попробуй переступи эту незримую черту оседлости, когда не переступил ее даже Терах, покинувший Ур Халдейский.

А преодолел ее только Авраам, когда оставил дом отца своего... и разбил его идолов.

V. Дней минувших анекдоты

«Но дней минувших анекдоты

От Ромула до наших дней...»

А. Пушкин

Наш брат еврей, откуда бы он ни приехал, без анекдота жить не может. Как настоящему русскому для связки слов необходимо что-нибудь матерное, так и подлинный еврей без подходящего анекдота, можно сказать, глухонемой.

Когда-то автор этих строк был в Доме актера, который потом сгорел, на Пушкинской площади в Москве, на творческой встрече с греческими музыкантами во главе, шутка сказать, с самим Теодоракисом. Теодоракис дирижировал. А в зале рядом со мной сидел тоже не кто-нибудь, а Леонид Осипович Утесов. Устроители вечера горячо убеждали Леонида Осиповича выйти на сцену, дабы сказать греческим музыкантам что-нибудь приятное, как только он один умеет, а Леонид Осипович отбрыкивался руками и ногами, пока от него не отцепились, пошли уговаривать кого-то другого. А Леонид Осипович повернулся ко мне:

– Ну что я им скажу? Музыканты и музыканты. Только то, что греческие. Мы как-то гастролировали в Париже, так на нас бегали смотреть только потому, что мы советский джаз. Кто бы мог подумать, что у большевиков даже джаз есть! Там тогда же гастролировали китайцы с оркестром русских народных инструментов. И на них тоже Париж бегал: смотреть, как китаец играет на балалайке... Стой! Вспомнил!

И Леонид Осипович побежал искать устроителя, который его уговаривал толкать спич. Вскоре он уже стоял на сцене:

– Я, знаете ли, не думал выступать, но тут вспомнил один анекдот: узбек сидит на корточках и дергает струну:

Тэ-н-н...

Пауза.

Тэ-н-н...

Перерыв...

Тэ-н-н...

Еще через час: тэ-н-н... тэ-н-н…

Жена говорит:

– Почему так? Когда Ванушка играет на балалайке, он ее и так и так переворачивает: и за спиной, и через голову, и под коленкой, – а ты только тэ-н-н и тэ-н-н?..

– Ванушка еще только струну ищет, а я свою уже нашел: тэ-н-н... тэ-н-н...

– Вот и у вас, я вижу, сейчас на сцене, – продолжал Утесов, – замечательный греческий народный инструмент, на котором струн раз-два – и обчелся. Но зато вы задели все самые чувствительные струны моей души и...

И еще сорок минут в том же духе. А ведь совсем не мог выступать, пока не оттолкнулся, так сказать, от анекдота.

Но мы, как всегда, забежали вперед. Вернемся в тридцатые годы, когда папу Шрайбера очень быстро из главкомода (главного коммунального отдела) перебросили на «Теняковку» – швейную фабрику имени Тенякова – директором. И это было воспринято в городе как символ высшей справедливости. Дело в том, что Яков Шрайбер, как и отец его, до революции был портным. Закройщики всех индпошивов города вешали на шею свои дерматиновые «сантиметры» и выходили на улицу «сделать ручкой» Якову Соломоновичу, когда он проезжал в открытом «фордике».

– Знаете, не каждый день в Стране Советов видишь директора, который сам умеет шить!

И сам он любил повторять:

– Мало того, что я в этом деле знаю толк, я еще на минуточку директор.

Минуточка затянулась на годы. Родная партия быстро поняла, что «Теняковка» для Шрайбера тесна, вернее – он для нее, и Шрайбера стали бросать, что называется, в прорывы: то на один, то на другой завод, и эти заводы начинали расти и цвести, потому что следом за Шрайбером туда перебегало полгорода. Почему?.. Чтоб не растекаться мыслию по древу, скажу так: если бы завод директора Шрайбера вместе с прилегающим к нему районом оторвать от Земли и пересадить куда-нибудь в открытый космос, то никто из рабочих и служащих ничего бы и не заметил. Вкушали бы по-прежнему мясо и молоко, фрукты и овощи из заводского подсобного хозяйства. И одевались бы, и обувались по разным ОРСовским разнарядкам, и лечиться бы ходили в медсанцех, и рожали бы в заводском роддоме, и отдыхали в оздоровительном комбинате. (А если бы муж побил жену или жена мужа, то пошли бы к Шрайберу, чей кабинет не закрывался, и он бы намылил обоим морды.) Словом, все системы жизнеобеспечения у директора Шрайбера работали в автономном режиме...

Скажу, забегая вперед, был я недавно в одном киббуце (это в Израиле, если кто не знает). И вот брожу я по этому еврейскому сельскохозяйственному Эдему, и тут мне мерещится на каждом шагу тень отца Шрайбера. Бр-р... Даже страшновато становится.

Но факт есть факт: у Шрайберов «и на Марсе будут яблони цвести»...

Но о яблонях – отдельный рассказ.

Вскоре после войны в Харьков на выставку народного хозяйства прибыл Никита Сергеевич Хрущев собственной персоной.

В павильоне велосипедного завода Никите «закортело» влезть на велосипед, который по такому торжественному случаю свежевыкрасили (как-никак выставочный экземпляр!), и это, естественно, тут же отразилось на чесучовых белых «штанях» всевластного секретаря. Всей его немалой свите открылась картина в стиле тех самых абстракционистов, которых Никита Сергеевич почему-то путал с педерастами.

– Вы, – обратился он тут же к директору велозавода, – вы сами катаетесь на велосипеде?

– Что вы, Никита Сергеевич! – поспешил откреститься велодиректор (он считал просто неприличным для номенклатурного лица его ранга столь легкомысленное занятие).

Но Никита придерживался иного мнения. Он повернулся к секретарю обкома:

– Как же так можно?! Чтоб у вас директор велосипедного заводу не хотел, не умел и вообще не любил велосипед!.. Ну хорошо, сегодня я спачкал брюки, а завтра – простой советский человек. Что же, он так и будет ходить с красной, как у мартышки, этой...

Естественно, секретаря обкома ужаснула подобная перспектива: ведь «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Что же, оно и при коммунизме будет ходить, как вождь по выставке – с пятном на брюках?!

О том, что настанет время, когда генсеком КПСС станет человек с пятном на лбу, никто, конечно, не догадывался, хотя до полного развала тогда уже было ближе, чем до полного коммунизма. Рассказывали, не таясь, такой анекдот:

«Вызывает Никита Сергеевич членов ЦК и говорит:

– Есть установка догнать Америку, но ни в коем случае не перегонять.

– Почему?

– А чтоб они сзади не увидели, что у нас ж... голая». Впрочем, директору велозавода было не до смеха: его из директорского седла мигом высадили за «нелюбовь к выпускаемой продукции»...

А Хрущев перешел к следующему павильону, где его уже ждал директор другого завода, на этот раз Шрайбер. Он и его рабочие явно жили уже в коммунистическом раю, если, конечно, судить по павильону. Здесь был представлен цех-сад. Чистенькие станочки с тихим звоном плели из проволочных нитей серебристые стальные тросики. И над всем этим колыхались ветви дерев, выросших волшебным образом тут же на асфальте. С веток свешивались крупные, отборные плоды добра. Иначе не назовешь: завод владел внушительным подсобным хозяйством – 350 гектаров одного лишь фруктового сада – гордость директора Шрайбера. В скупые послевоенные годы его рабочие имели свой компот.

Но у Хруща, видимо, были иные соображения на этот счет.

Окинув нелестным взглядом еврея-директора, он изрек:

– Зачем было портить хорошие деревья?

– Это не хорошие деревья, – нагло оспорил Шрайбер, – это дички. Мы их выкопали в лесу и пересадили в кадки.

Ах, лучше бы он сразу-прямо совершил покушение на Первого секретаря: Никита еще не забыл, как Сталин заменил его на Украине Лазарем Кагановичем ради укрепления сельского хозяйства.

– Теперь вы мне будете доказывать, – заметил он Якиву-Мейше, – что на вербе растут груши?!

Груши были настоящие – тут уж Никита не ошибался – румяные украинские дули, яблоки тоже сочные, глянцевитые.

– Так они же привязаны, – объяснил Шрайбер, – собрали в саду и привязали к дичкам.

(Шрайбер сам любовно привязывал каждую грушу и каждое яблочко незаметно тонким шпагатиком, как елку украшал.)

Сейчас он приподнял листики и продемонстрировал главе государства свою маленькую хитрость.

Хрущев сменил гнев на милость:

– Вот это по-хозяйски!

Он явно показывал всем собравшимся, что партия не против показухи, если она не противоречит, так сказать, интересам народного хозяйства. Обнял директора за бывшую талию и пошел с ним вот так вот, в обнимку, по выставке, и вся свита – за ними.

Это было после 49-го года, Хрущев уже приобрел прочную репутацию антисемита.

Назавтра все евреи Харькова (а это полгорода!) говорили друг другу при встрече:

– Вы слышали? Хрущев обнял еврея!

Но я, кажется, обещал читателю анекдоты. Так вот один ненормативный, зато короткий:

«– Рабинович, вы поц!

– А кто это ценит?..»

Вот это уж точно о Шрайбере. Во-первых, он ... (этот самый) – зачем связался с большевиками? Они его таки да не оценили. Хороший хозяин собаку не выгонит, а эти собаки хорошего хозяина Шрайбера выгоняли дважды. Первый раз еще в тридцатые годы. За что? Да так, мелочи: пытался обмануть родную партию, ввести в заблуждение. Скрыл, сука, социальное происхождение, писал, гад, в анкетах, что его отец был ремесленник, кустарь-одиночка без мотора – одним словом, местечковый портной, чего с него взять – голота.

Но вдруг кто-то кап – поступает сигнал, что отец лже-красного директора Шрайбера использовал наемную рабочую силу – то есть он самый что ни на есть распроклятый буржуй – эксплуататор трудового народа, а мать держала магазин, и вообще у них двухэтажный особняк в местечке.

Ну что тут сказать? Клевета!

Шрайбер так и сказал на бюро горкома:

– Какая, к черту, наемная рабсила?! Просто разделение труда: портной, который сам все сошьет – и пиджак, и жилет, и «бруки», – это вообще не портной, а так... выкидыш. Идите к Семке-Грязь, был у нас такой еврей-пьяница в местечке, он вам пришьет к жилетке рукава. А настоящий портной делает что-нибудь одно – так у него зато получается не что-нибудь, а что-то! Чтобы только «выработать грудь», да что грудь – шов отгладить, надо быть артистом своего дела!

– Ты давай про магазин!

– Даю. Наш советский «пищеторг» – он настолько богатый, чтоб держать пустые магазины. Я имею в виду – без покупателей. А до революции в местечке кто бы покупал, когда все только то и делали, что продавали. Всего лишь раз в году, во время ярмарки, когда приезжали крестьяне со всей волости, ей удавалось что-то продать. Что «что»? Что она продавала? Какая разница? Горе свое она продавала!..

– Ты расскажи про особняк!

– Зачем? Он до сих пор там есть. Поезжайте и посмотрите. Только не заходите внутрь, чтобы вас не трахнуло по башке, когда обвалится. Тот еще особняк! У Серка, у собаки во дворе, особняк – так это таки да особняк – дворец рядом с нашим!

– Давай по существу вопроса!

– Даю по существу вопроса. Пусть Морган с Рокфеллером имеют такой же наемный труд, как мы имели! Пусть весь мировой капитализм в его последней стадии империализма держит такие же магазины! Пусть Иудушка Троцкий, враг партии и народа, живет в таком же особняке и пусть он свалится ему на голову!

Лед партийного недоверия уже начал было таять, и, возможно, Шрайберу удалось бы усыпить бдительность партбюро, если бы не его предательская склонность к анекдотам. В этом смысле между Шрайбером и Утесовым разницы нет – оба евреи. Но если Утесову анекдот был необходим на старте, для разбега, то Шрайберу-старшему анекдот зачем-то понадобился уже на финишной прямой, иначе он не мог остановиться.

– А насчет портных я вам так скажу, – обратился он к членам партбюро. – «Встречает один еврей другого:

– Рабинович, почему вы такой гордый, ходите с задранным носом?

– У меня дедушка умер.

– Это не повод.

– Он мне оставил в наследство брюки.

– Это тоже не повод.

– Я их перелицевал.

– И это не повод!

– Потом перешил на фрак.

– Это тоже не повод задирать нос!

– Да?! А вы бы не задирали, если бы зад от брюк оказался как раз под вашим носом?!»

Не зря говорят: «язык мой – враг мой» (или так говорят о брате – не помню точно: сажали и за то, и за другого). Анекдот заставил членов партбюро насторожиться:

– Выходит по-твоему, Шрайбер, нам нечем гордиться? Мы не потому ходим с гордо поднятой головой, что социализм построили на одной отдельно взятой шестой части суши, а потому, вишь ты, задираем нос, что штаны твоего дедушки переодели с ног на голову?! Так получается?!

– Я этого не говорил.

– Но думал. Ты думал – мы без шрайберов умеем только пришивать мотню к воротничку!

Шрайбер уже не думал – видел: ему еще и не то пришьют.

И пришили...

VI. Шрайберы и рыбы

Итак, на чем мы остановились? На том, что папу Шрайбера вычистили из партии и выпихнули из директорского кресла.

Но это мы с вами на том остановились, а Якив-Мейше остановиться не мог – он никогда не останавливался, он всю жизнь шагал полувоенным шагом на крепких прямых ногах. Из директорского кресла его могли выпихнуть только в фигуральном смысле, а если в прямом, так он никогда в нем не сидел, а постоянно перемещался по территории завода, возникая неожиданно в тех самых местах, где обнаруживался малейший непорядок.

Из всех созданных природой организмов только акул можно приравнять к Шрайберам. Говорят, стоит акуле остановиться, как она сразу же утонет, поэтому акулы даже спят на ходу.

И вот, представьте себе, Шрайбера тормознули. Он стоп – уткнулся носом в невидимую преграду, поставленную родной партией, и стал стремительно опускаться ко дну. С акулой все было бы кончено: через минуту она бы всплыла на поверхность кверху брюхом. Но у акулы нет ног, а Шрайбер, даже опускаясь ко дну, не переставал перебирать ногами, и потому, едва коснувшись песка, пошел по дну все той же своей полувоенной походкой.

Только раньше, по территории завода, он ходил с фуражкой в руке, как Ленин с кепочкой, а теперь – с сыном. То есть всюду таскал за собой Ицика.

Дома же все навалилось на маму.

Ни директорской зарплаты, ни персональной машины, ни всех прочих льгот уже не было, и домработницу пришлось уволить, а Шрайберов, что старого, что малого, даже за хлебом не пошлешь в магазин: оба не знают, с какой стороны подходить к прилавку, и отчаянно сопротивляются.

Один раз, правда, Шрайбер с сыном в своем непрерывном движении забрел на базар и принес оттуда... вазочку.

– Нам сейчас не до вазочек! – вскричала мама. – Скоро не будет на хлеб!

– Фридка, – отвечал ей Шрайбер, – не валяй дурака. Тетка за вазочку просила всего пятьдесят копеек. Даже неудобно. Я ей дал рубль.

И поставил базарную вазочку к японскому фарфору... Фарфор этот был тонкий, как папиросная бумага, можно было видеть изнутри на просвет пепельный, словно вечер на озере, рисунок. Нести такую чашечку от буфета к столу было страшно: будто несешь над пропастью свою хрупкую жизнь, – не то что чай из нее пить. А из Изиной мамы (куда более драгоценной, чем фарфор) вообще теперь борщ хлебали: она и жарила, и шкварила у плиты, перемывала посуду, выскребала кастрюли, драила полы, ковры выбивала, волокла кошелки с базара – словом, из принцессы превратилась в Золушку. Правда, это была Золушка в советском варианте: она еще и работала в тубдиспансере. Теперь зарплата была только у нее. Так что она заменяла и Золушку, и принцессу, и даже тех лошадей, которые тащили карету.

Спросить бы у автора «Золушки» г-на Шарля Перро, какое из волшебных превращений более, так сказать, болезненно: из Золушек – в принцессы или наоборот – из принцесс в Золушки! Между нами, сказочниками, говоря, второе куда менее приятно. Ну какие там сложности в принцессьей жизни? Танцевать на балах, держать вилку в левой руке, а не в правой, есть с закрытым ртом и не чавкать, вынимать ложечку из чашечки, а не отодвигать ее носом... Что еще? Пусть мне подскажут: я сроду не был принцессой. А вот превращение из принцесс в Золушки наблюдал на примере Изиной мамы.

Проблема не в том, что принцесса не умеет стирать, убирать, мыть посуду. Советская принцесса вообще не из принцесс, а из Золушек. Так что первое превращение мы с Изиной мамой уже проходили. Трудность для бывшей принцессы в том, что за время пребывания в принцессах у нее значительно возросли потребности. Ощущаете? Потребности – как у принцессы, а возможности – как у Золушки.

К примеру: могло ли семейство Шрайберов провести лето в городе, а не в загородной, образно говоря, резиденции?.. Могло. Но все равно даже в это лето семья разжалованного директора не осталась в пыльном городе. Дачный поселок вблизи города оказался тоже не по карману. Другое дело – отдаленная деревня. Колхозник в те времена вообще денег в руках не держал и охотно сдал им хату с глиняным «мазаным» полом за гроши, а сам с семьей переселился в сарайчик. Хата была «бiленька та чепурненька», то есть обмазана «крейдой» (мелом), чего никак не скажешь о заборах. Вдоль сельской улицы тянулся плетеный тын, небрежно обляпанный серо-зеленой массой, в состав которой были, видимо, включены коровьи лепешки – продукты жизнедеятельности крупного рогатого скота, разбросанные повсюду. Как облицовывают тын саманом, Ицик не наблюдал. Но впечатление такое, что берут в руку коровий блин и ляп-ляпают, пока не заляпают весь забор...

Но Ицик – профессор в этих делах по сравнению с Цилей Осиповной, маникюршей. Или, как ее называл Шрайбер-старший, маникакершей. Маникакерша Циля, единственная из великосветского прошлого, посетила экс-директоршу в изгнании, так сказать, в глуши уединенья. Она не без основания полагала, что даже в роли Золушки принцесса нуждается в маникюре. При керосинке даже чаще, чем без нее. В этом Циля Осиповна была большой ученый... Но ее поверг в совершенное изумление оригинальный деревенский забор. Она потрогала розоватым пальчиком неизвестный облицовочный материал:

– Из чего это?

– Коровий навоз, – ответил Шрайбер.

Вообще-то маникакерша видела, как мимо забора гнали стадо на выпас. Так что для заляпывания забора было достаточно коров... Но забор-то был высокий, даже выше ее прически, выложенной короной на голове.

– А-а... А как же корова туда достала? – спросила маникакерша, округлив глаза.

Но маникакерша приехала и уехала, а мама с первого дня загорала «под Золушку» у керосинки.

Тем временем папа Шрайбер, взяв сына за руку, своей неизменно полувоенной походкой пошел на речку.

О речке по имени Ворскла на Украине рассказывают побасенки исторического содержания. Якобы сам Петр I, переезжая ее по кладкам накануне великой Полтавской битвы, уронил в воду стекло от подзорной трубы и в сердцах обругал ни в чем не повинную речку:

– Ax ты вор скла!

Что весьма сомнительно: к чему бы царю Петру, переезжая речку, смотреть в подзорную трубу? Что он там высматривал? Может, хотел показать шведскому королю Карлу XII, «где раки зимуют», да сам не знал? И почему русский царь говорил по-украински «скло», а не «стекло»?

Вообще, что может украсть такая светлая речушка? Где ей спрятать украденное, когда в ней не то что стеклышко – иголка на дне видна? Нет в мире «скла» прозрачнее Ворсклы!..

Так вот, по обрыву над Ворсклой шел навстречу Шрайберам сельский хлопец лет двенадцати в сиротских хлопчатобумажных «штанях», из которых вырос еще в предыдущей пятилетке, с голым пузом и в черной кепке из «пальтового» сукна. У хлопца в руке был садок – сетчатый мешочек, затянутый наподобие кисета мотузочком, шпагатиком, а в садке штук сорок щурят – молоденьких щучек, чуть покрупнее отверточек из металлического «конструктора». Местные пацаны ловили такую мелочь «рогелей» – сеткой на каркасе, и хлопец, должно быть, нес «додому» свою долю улова.

– А может, продашь, – робко спросил папа Шрайбер, – рыбу?

– Та яка це риба?

– Ну, все-таки ты трудился, ловил.

– Та який то труд? Берить так.

– Не-ет, – заупрямился Шрайбер, – назови свою цену.

– Десять копiйок.

– Одна?

– Bci!

– Двадцать! – сказал Шрайбер твердо. – За меньше не уговаривай – не возьму!

– Ну ладно. Хай буде двадцять.

Шрайбер полез в карман галифе, потом в другой. Ощупал нагрудные карманы гимнастерки...

– Вот что, – сказал он сыну, – отнесешь рыбу и возьмешь у мамы деньги.

– А ты?..

– Я тут побуду.

Ицик понял: отец остался в заложниках, чтобы «рыбак», не дай Б-г, не подумал, что они с рыбой убегут.

Заложник был действительно ценный. Таким заложником не побрезговал бы любой моджахед или, как говорили раньше, басмач. Еще бы! На военной службе у Шрайбера было два ромба в петлицах. По-нашему, генерал-лейтенант.

Впрочем, пацан и не сомневался, что двадцать копеек дачники принесут: у них же никто не просил – сами обещали.

Но, к сожалению, деревенский хлопец не мог даже предположить, так же как и сам Перро, что бывает с принцессой, когда ее превращают в Золушку.

– Отнеси это своему отцу, – сказала она Ицику. – Пусть отдаст обратно.

Ицик вернулся к месту торга.

– Мама велела отдать обратно, – сообщил он высоким договаривающимся сторонам.

– Как? – не понял Шрайбер. – Я же купил. Ты принес деньги?

– Нет.

– Не-ет?!

Вырвав из рук Ицика злосчастную сеточку, Шрайбер помчался за двадцатью копейками лично сам.

Заложником на этот раз он оставил своего единственного сына.

– Фридка! – заорал он с порога. – Найди мне немедленно двадцать копеек!

– За что?

– За рыбу!

– Это рыба?!

– Это прекрасная рыба! Мы, когда были мальчиками, ее жарили и ели!

– А я не умею жарить глисты.

– Можешь хоть выбросить! Но я обещал мальчику деньги!

– Ты же возвращаешь товар! Марксист несчастный!

Якив-Мейше не был марксистом, хотя считал себя таковым.

– Мне стыдно, – произнес он упавшим голосом, – возвращать ребенку рыбу, когда он ждет деньги. Неужели я такой подлец?! (Правильно его вычистили из партии – типичный идеалист.) Всего двадцать копеек!

– Ты их заработал?..

Где ты, Маяковский?

«Если бы выставить в музее

плачущего большевика...»

Якива-Мейше можно было выставлять дважды. Когда в одна тысяча девятьсот двадцать третьем году Шрайбера демобилизовали из армии и бросили на «комод», он вышел из кабинета начштабарма, сел на подоконник и стал «клипать» глазами.

А вы бы не «клипали»? Человеку дали полномочия – хозяйство миллионного города, а талоны на обед забыли. Не было пятака на трамвай. Женихаться на Петинку пришлось ходить пешком через весь город. И это при двух ромбах в петлицах. Попробовали бы так поступить с теперешним генерал-лейтенантом.

И все-таки Фридка тогда не увидела плачущего большевика: пока шел пешком на Петинку, просох...

А сейчас... Бедный Якив-Мейше! От его красного директорства остались лишь покрасневшие глаза.

...Солнце уже спускалось за синеющий гребешок леса на холмах, Ицик уже договорился с хлопчиком завтра «порогелить» вместе, когда Шрайбер-старший все-таки принес двадцать копеек.

Соседская полуголая кошка, должно быть, запомнила этот рыбный день на всю оставшуюся кошачью жизнь.

***

Известно, что Моше-рабейну сорок лет водил евреев по пустыне, чтобы отучить от египетского рабства. Но даже и за сорок лет в безводной пустыне нельзя было бы отлучить нашего брата ашкеназа от фаршированной рыбы.

«Знов за рибу грош!» – поморщится бывший антисемит, ныне друг евреев, украинец, что в переводе означает: «Заладила сорока про Якова». Но что делать, если папа Ицика Якив-Мейше без рыбы не мог. Хоть он и честно служил Третьему Интернационалу, но родился все-таки не от Интернационала, а от Шлойма Шрайбера – еврея.

Короче – это было уже зимой в городе – мама принесла с рынка рыбу.

Карп, или, как говорят на Украине, «короп», принесенный мамой, был еще живой, и Ицику захотелось пустить его поплавать в ванну. А раз Ицику захотелось, то и Якову, который теперь служил не партии, а только сыну, захотелось еще сильней. Они наполнили ванну и бережно, как спускают корабль на воду, запустили рыбину.

Короп полежал немного на боку, как бы раздумывая, не перевернуться ли ему кверху брюхом – и «финита ля комедия», но вскоре занял промежуточное наклонное положение между жизнью и смертью, потом как-то вяло двинул хвостом и стал прямо, спинкой кверху. Корпус его покрылся пузырьками, он как бы впитывал в себя кислород всем телом. Задвигались жабры, маленькие прозрачные губки вытянулись, как для поцелуя, и он поплыл по эллиптической орбите, повторяющей форму ванны. Короп плыл все быстрее и быстрее, казалось, он должен без конца тыкаться носом в белые стенки ванны, но этого не происходило, хотя у бедняги сохранился всего один глаз, слева, а справа – лишь розоватое бельмо.

Он видел, думал Ицик, только одну половину мира – другая скрыта от него во мраке, как для людей – обратная сторона Луны. Конечно, это уже не жизнь, а полжизни. Но тем более: грех отнимать последнее у полуживого существа.

Вы знаете, есть худые дети. Как ни корми – оно все равно желтое и худое. В этих случаях первое, что приходит в голову: у ребенка глисты. У Ицика, когда он был маленьким, глистов не было – все жизненные соки у него высасывала жалость. Жалел мух, муравьев, тараканов и мальчиков, которые его обижали. Вот, скажем, у Ицика есть перочинный ножик с тремя лезвиями, еще и с пробочником, шилом, отверткой, открывалкой для консервов и даже маленькими ножничками. Ясно – другому мальчику тоже хочется иметь такой ножик, даже больше, Ицик в этом убежден, чем Ицику, потому что для Ицика ножик, как и прочие детские радости: игрушки-побрякушки, фантики-бантики, марочки, денежки, конфетки, мороженое и пирожное, – все это где-то там, за левым ухом, на невидимой стороне мира, как у одноглазого карпа. Но у Ицика, как у рыбы, есть «боковая линия» – локатор, и он непонятным образом ощущает, что мальчику хочется, аж дрожит, как хочется, украсть ножик с тремя лезвиями, пробочником, шилом, отверткой, открывалкой для консервов и даже маленькими ножничками. И Ицик делает вид, что забыл ножик на скамейке во дворе. А мальчик, нечаянно, конечно, цап его – и в карман. Что еще надо? Оба были бы счастливы, если бы природа, кроме детей, не создавала взрослых. Ну, родители Ицика – еще куда ни шло: пристали «где ножик, где ножик?» Оказывается, отцу его подарил какой-то нарком. У Ицика сердце разрывалось от отцовских переживаний, но мальчика было все-таки жальче. Ему ножик был больше нужен. Отцу нарком подарит еще. (О том, что наркома с дыркой в затылке уже бросили в яму с гашеной известью, Ицик, конечно, не догадывался.) Но вдруг являются родители того мальчика с сыном, и сын, наступая на сопли, с позором возвращает ножик с тремя лезвиями, пробочником, шилом, отверткой, открывалкой для консервов и даже маленькими ножничками. Ну какое сердце не обольется кровью от жалости к этому маленькому обездоленному воришке?! И полезет ли после этого в горло любой самый сладкий кусок?!

А вы говорите: у ребенка глисты. Эти «глисты» росли вместе с Ициком, но чем старше он становился, тем меньше почему-то жалел людей и все больше животных.

В ванне плавала живая рыба. Живая – в безжизненном эмалевом пространстве, в хлорированной среде. Вряд ли она могла бы прокружить сорок лет, как евреи в пустыне. Хотя с неба и здесь падала манна небесная в виде хлеба, которым Ицик и Яков пытались ее кормить. Она не ела, хлеб только загаживал воду... Но они все бегали и бегали в ванную комнату смотреть на свою рыбу и были счастливы оба, как дети, несмотря на все усилия вождя народов отравить им этот год.

Даже фаршированная рыба, поданная к завтраку на следующее утро, не отвлекла их внимания от живого карпа. Мама обиделась – она так старалась, все скрупулезно делала по рецепту своей мамы и старшей сестры. Куда там? Они только «переводили продукт», и, отодвинув тарелки с недоеденной рыбой, бросились в ванну к своему одноглазому кумиру, на ходу решая проблему: кормить его дальше хлебом или, может, наловить мух...

...Но в ванне никого не было. Вода выпущена и даже смыта слизь...

– Фридка!.. – Якив-Мейше, багровый и анфас, и в профиль, рубил ребром ладони воздух, как когда-то клинком белополяков. – Где риба?!

– А что вы ели?..

Они съели любимое существо.

Впрочем, для старшего Шрайбера было хоть какое-то утешение: пока съели только рыбу, его, во всяком случае, не доели до конца.

А вот Ицик страдал страшнее. Психологически. Второе поколение Шрайберов – это уже, можно сказать, гнилая интеллигенция. Ицик от своего отца отличался, как принц Гамлет от своего. Старший говорит недвусмысленно: отомсти за меня, – а младший еще думает: «Бить или не бить?»

На выходе из ванной Ицик вырвал в раковину все, что съел. Потом прошел в комнату, лег на диван спиной к вашему презренному миру и замер на пятнадцать минут...

Но не таков Яков Шрайбер. Наполеон Бонапарт мог посиживать на барабане, сложив руки на груди, когда прикалывали штыками его гренадеров, Сталин – похаживать по кабинету и посасывать трубку, когда немцы рассматривали Москву в бинокль. А Шрайбер ни при каких обстоятельствах не складывал рук – он тут же направился в зоомагазин и принес аквариум с рыбками.

VII. Разговор для скамейки

В настоящее время автор вместе с Ициком Шрайбером, уже изрядно постаревшим, проживает в небольшом русском городке. Правда, некоторые жители этого городка говорят не по-русски, потому что городок израильский. Но факт – в этом городе трудно, гуляя, не встретить знакомого, да и незнакомый не стесняется обратиться к тебе со своим «Как живете?» и «Почему не пишете?». Хотя и живу я «как», и пишу без передышки. А иногда между нами возникают и более содержательные беседы, тем более что все скамеечки в городе усижены, в основном, ровесниками и соплеменниками. В вопросе о том, как я описываю нашу жизнь сегодняшнюю, у нас мало возникает разногласий: тем более что я по профессии сатирик, а значит, все мажу черной краской. Мои соскамеечники же, хотя и не сатирики, тоже предпочитают вышеупомянутую краску, когда речь идет о «стране прихода». Поэтому на страну исхода уже черной красочки не хватает.

– Вот, – говорю я, – было время, когда не было колбасы.

– Нет, – отвечает, – не было такого времени, потому что у меня был знакомый зав гастрономом.

– Зато был государственный антисемитизм.

– Не было, потому что я сам был управляющим трестом.

– Но хоть тридцать седьмой год-то был?! – вставляю я с робкой надеждой.

На что мне определенно отвечают:

– Зачем вы все мажете черной краской? То были времена трудового подъема, невиданного оптимизма, энтузиазма... Хотя не без некоторых отдельных...

Что я на это могу сказать?

Действительно, гуляя по улицам в упомянутом году, я как-то вроде бы и не спотыкался о трупы невинных жертв массовых репрессий. Улицы выглядели даже благопристойнее, чем теперь... Но...

Многоуважаемый читатель! Если кто-нибудь при тебе станет клясться и божиться, что он в 37-м году не заметил 37-го года, плюнь ему в бороду, невзирая на возраст!

Исключение можно сделать либо идиоту от рождения (но у тех борода не растет), либо совсем серому, кто в лесу рос... Хотя и чукча в тундре, если он настоящий охотник, мог заметить, как популяция «политиков» среди зэков растет не по дням, а по часам. Да что и говорить! Неграмотных и слепых, не читавших газет, просвещали по радио и на собраниях, громко крича: «Смерть шпионам и вредителям!» Глухонемых – и тех просвещали... Я как-то читал их газету, там замечательно начиналась статья: «Глухие труженики нашей страны...»

Когда бывшие члены Политбюро, ныне ведущие демократы, разводят руками подобно глухонемым труженикам: мол, не знал и не ведал – не верьте, граждане, он не идиот. Это просто он нас с вами, как говорят в Одессе, «держит за идиотов».

Хотя и от самих отсидевших и, слава Б-гу, не посмертно реабилитированных приходилось слышать:

– Я-то, конечно, сел по ошибке, но рядом сидели настоящие враги народа.

Это мне напоминает украинский анекдот:

«– Хто п'яний? Я – нi! Це кум п'яний: ось, бачите, у нього по спинi зелений чорт бiгae!»

Пусть так. Но если вы признаете, что репрессиям подвергались миллионы невинных людей, значит, по-вашему, были и виноватые. В чем виноваты они? Конкретно! Вы не задумывались? А я, представьте себе, задумывался даже тогда, в свои двенадцать лет: кто такие «враги народа»? Что они сделали против народа такое плохое?.. Не согласны с политикой партии. А чему нас учила партия? А литература? Советская, революционная, даже дореволюционная и иностранная? Как раз этому самому: несогласию. Свободомыслию и неповиновению властям! Этой революционностью питали нас с младых ногтей. Недаром великий вождь пожирающих друг друга революционеров Колючий Ус снимал скальпы в первую очередь с бывших подпольщиков-борцов. Понимал, мудрый, чему они могут научить подрастающее поколение.

Единственный, кому бы я поверил, что он, как баран, смотрел на железные ворота ГПУ и ни ухом ни рылом не в курсе дела, так это писателю и мыслителю, интеллектуальнейшему Лиону Фейхтвангеру. Его книжку «Москва. 1937 год» Ицик с интересом проглотил. Конечно, для иноземного гостя не выставили в музее плачущего большевика – не везти же его на Лубянку. Зато открытые судебные процессы над разоблаченными вождями он созерцал и ни малейших следов какого-либо физического воздействия на лицах обвиняемых не обнаружил. Респектабельные политические деятели, философы, литераторы, теоретики марксизма и прославленные революционеры на скамье подсудимых охотно, даже с энтузиазмом, именуют себя бандитами и шпионами, признаваясь в самых фантастических преступлениях вплоть до отравления колхозных колодцев бациллами чумы. Всем им грозит, конечно же, смертная казнь, что не мешает им переговариваться, шелестеть газетами и в перерывах пить чай, словно не в суде, а на конгрессе Интернационала. Словом, ребята в полном порядке: даже невинного фингала под глазом мировая общественность не усмотрела. Почти как в милицейском протоколе времен «культа личности»: «Никаких следов насилия на трупе не обнаружено, кроме облигаций государственного займа».

Понять, как это у них получается, Фейхтвангер, конечно же, не мог. Потому что он вообще не в советской стране рос, а в Германии, где деньги на ветер не бросают. Там даже в дом повешенного присылают счет на веревку. Немцы не потратят и пфеннига на содержание в тюрьме невиновного, если он, конечно, не еврей. У нас же, в Стране Советов, евреи свободно гуляли по улицам без желтых звезд на пиджаках – так что Фейхтвангера еще можно понять: он ставил на Сталина против Гитлера. Вообще «усатый нянь» приоткрывал железный занавес для наивных младенцев с Запада. Кроме Фейхтвангера, просочились еще трое: Ромен Роллан, Анри Барбюс и Андре Жид. Для запоминания советские люди так перевели их имена: Роман Роллан, Андрос Барбос и Андрей Еврей.

Ицик жил на перекрестке улиц Ромена Роллана и Анри Барбюса. Улицы Жида не было – он оказался «клеветником», так что харьковские жиды жили на двух предыдущих.

Кстати, и улицы Фейхтвангера не было. Все-таки и ему кое-что у нас пришлось не по вкусу: например, «сто тысяч портретов человека с усами».

Жаль, герр Фейхтвангер раньше не приехал, когда не одного лишь усатого вождя несли в рамках перед трибунами, а еще тьмы и тьмы. Их реяло над головами больше, чем самих демонстрантов: вожди мирового значения, вожди всесоюзного масштаба, республиканского, городского, районного подчинения. Портреты командармов, командиров, комбригов несли по ранжиру: четыре ромба в петлицах, четыре ордена на груди, усы на четыре дюйма шире ушей; три ромба – три ордена, усы на три дюйма, два ромба... и т. д. и т. п. Был такой анекдот на заре вождизма:

«В сельмаг, где все продавалось, от конской сбруи до наглядной агитации, приходит мужик:

– Мне бы вожжей.

– Кого именно: Маркса, Энгельса, Ленина, Троцкого?.. – Не, мне не тех вожжей, что вешать, а тех, что править».

Вот, кстати говоря, Колючий Ус всех и перевешал (точней, перестрелял). А ведь Изю тогда в школе учили вместо уличного «бля буду» клясться «честное пионерское, под салютом всех вождей».

Так как же, по-вашему, он должен был отреагировать, когда все вожди оказались «троцкистско-бухаринской бандой»? Только что под их мудрым руководством одолели белых генералов и четырнадцать держав, совершили индустриализацию, коллективизацию, электрификацию, выполнили пятилетку в четыре года и построили в общих чертах социализм, как вдруг все вожди, точно по команде, дружно вынули руки из-за бортов полувоенных френчей и ударили себя кулаками в грудь:

– Мы – шпионы и диверсанты! Вставляли вам палки в колеса, подсыпали песок в подшипники и прививали сап коровам!

Как живут шпионы и диверсанты, Изя видел в кино: плохо. Ползи, бедняга, по болоту, пока не схватит за ж...пу пес пограничника Карацупы Джульбарс.

А как поживают вожди, довелось наблюдать в натуре – не в коммуналках, а в особняках: Петровский на улице Петровского, Косиор – на улице Косиора, Чубарь – на Чубаря, Постышев – на Постышева. И не висели они на подножках трамваев, как рабочий класс-«гыгымон», гроздьями.

Все пацаны знали, у кого из вождей зеленый «линкольн», а у кого – синий «бьюик». Да и зачем им было бороться за советскую власть, идти за нее на смерть, на каторгу, в тюрьму и ссылку? Чтобы, дорвавшись наконец до власти, начать новую борьбу против самих себя?!

Конечно, не все задумывались над сей метаморфозой. Но Ицик был, что называется, в эпицентре. Вокруг Шрайбера-старшего все ходили под топором, так что очень скоро образовалась вырубка. Первым «сел» главный инженер завода, столь же безобидный, сколь беспартийный специалист из дореволюционных интеллигентов, о котором Шрайбер, и после того как он «сел», отзывался так:

– Исключительно порядочный человек!

У Шрайбера все мужчины делились на две категории: «исключительно порядочный» и «такой сволочь»; а женщины – либо «обаятельная», либо «пикантная». И вдруг оказалось, что «исключительно порядочный человек» такой же «враг народа», как «такой сволочь». Всех брали вместе с «обаятельными» и «пикантными» женами.

У мамы Ицика была подруга – доктор Шайкевич Ревекка Ароновна, дама в пенсне и в заграничном обтягивающем «трикотиновом» платье» – так тогда называли трикотаж. Они отдыхали вместе у моря на Кавказской Ривьере: Фрида с Ициком, Ревекка с дочкой Тамарой.

Муж Ревекки Ароновны, отец Тамары – имя какое-то странное Куба – был солидным трестовским специалистом и почти всегда пребывал за границей – в Германии и даже в Японии. Он не ходил, как папа Шрайбер, в сапогах и гимнастерке. У него были костюмы, галстуки, даже жилеты и заграничный мохнатый в клеточку пуловер.

Ицику запомнились также его очки в черепаховой оправе и огромные журналы в домашнем кабинете на письменном столе, напечатанные на гибкой глянцевой бумаге или на шелку, иногда даже на клеенке, с потрясающе красочными изображениями турбин, блюмингов, слябингов и прочей циклопической техники с маленькими фигурками рабочих для сравнения.

Ицик невольно сравнивал... Но не рабочих с блюмингами, а рабочих с рабочими. «Жертвы беспощадной эксплуатации» – рабочие капиталистических стран выглядели гораздо респектабельнее «свободных тружеников Страны Советов».

Семья Шайкевичей исчезла незаметно даже для соседей по лестничной клетке. Когда за ними приехали, никто не видел. Только телефон не отвечает и свет в окнах не горит.

Позже Ицик узнал, что Кубу очень скоро расстреляли, Ревекку отправили в лагерь, потом в ссылку в Казахстан. А Тамару домработница Луша «украла» у компетентных органов: той же ночью увезла к себе в деревню.

Сохранилась фотография, где им, Тамаре и Ицику, года по три. Стоят на пляже, взявшись за руки, как Адам и Ева на картине – оба без ничего. Сталин сказал: «Сын за отца не отвечает». Почему же первая в жизни подружка Ицика, на которой – взгляните на фотографию – никакого шпионского снаряжения, кроме бантика на голове, вынуждена скрываться от карающей руки пролетариата?!

Но, может, великий вождь об этом не знал? Божество, как известно, высоко...

Однако папа Шрайбер, сам того не желая, подорвал в сыне веру в божественного вождя.

Дело в том, что Якив-Мейше был еврей. Нет, не просто еврей, а самый настоящий. Евреи не случайно почитают «Б-га невидимого», потому что не дай Б-г еврею увидеть...

Отец рассказывал, как ему довелось на съезде хозяйственников пожимать руку самому Хозяину.

– И какой же он? – спросил сын.

– Сталин... Ну... желтый, азиатского типа (отец имел в виду «кавказского»), и усы желтые, и пальцы – курит много, а лицо, как у этого... «дуршлака».

– У кого?!

– Того, что на кухне... в дырочках.

Папа имел в виду дуршлаг, на который мама откидывала макароны.

За один этот портрет можно было «схлопотать вышку». Хотя папа ничего плохого не хотел сказать, но у сына после этого, как он ни старался, уже не получалось оставаться последним идиотом в стране дураков.

А вы, тетенька, тычете мне в нос своими похвальными грамотами и кричите о повальном энтузиазме.

– Если бы, – говорите вы мне, – советская власть не развалилась окончательно, я бы в ваш этот... капиталистический Израиль не приехала!..

Хотите анекдот?

«Разговор в переполненном троллейбусе:

– Марья Ивановна, Марья Ивановна, да тебя же е...ут!

– Ах, батюшки! А я и не заметила».

Заметили вы, Роза Исааковна! Прекрасно все заметили!.. Но вам понравилось.

VIII. «Восток – дело тонкое»

Да-а, умный был человек Якив-Мейше, но дурак. Зачем связался с большевиками? А Фрейдочка, такая умница, зачем она связалась с ним?! Ну, кончила свой институт, ну, лечила бы больных, а так... Только то и делает, что сама лечится. Сердечная декомпенсация. Не справляется моторчик... Начал барахлить.

Ни сын, ни муж этого тогда не заметили. «Возлюби ближнего своего, как самого себя», – заповедь хорошая, но неосуществимая. Первые тревожные сигналы слабеющего сердца не различает даже трубочка врача, разве что электрокардиограмма, а ближний, даже если он рядом с тобой под одним одеялом, может запросто заглушить их своим храпом.

Нет! Уж если Ты так хотел, Г-сподь Вседержитель, то и вмонтировал бы в сердца наших ближних какую-нибудь леденящую душу сирену вроде той, что, срывая с постели, выгоняет на улицу в ночном белье владельцев автотранспортных средств и ни в чем не повинных соседей.

Но в тот год к стукам сердца никто не прислушивался. Все заглушал звонок над дверью, даже когда он молчал. Потому что вот-вот взревет, как труба архангела, и возвестит конец всему, чем они живы. А шаги на лестнице – как небесный гром!.. А ключик от ящика, уж совсем молчаливый...

С недавнего времени Якив-Мейше стал запирать верхний ящик письменного стола, а ключ носил с собой в кармане и перед сном прятал под подушку.

Что там было в ящике – Шрайбер сыну не сообщал, как, скажем, отец одного из Изиных одноклассников, который то и дело вопрошал с металлом в голосе:

– Витя! Ты не забыл, что у меня в ящике?!

В ящике стола у Витиного папы, доктора медицины, лежал ремень. Довольно жиденький брючный ремешок. У папы Ицика Шрайбера ремень был и шире, и толще. Подметки бы выкраивать из такого ремня – настоящий командирский. И Шрайбер не прятал его в ящик, а носил поверх гимнастерки, перетягивая округлившийся живот. Но Витя, по крайней мере, знал, что у его отца в ящике, а Ицика терзало неодолимое желание раскрыть тайну единственного ящика, который Шрайбер запирал.

Но потерпи, дорогой читатель, «ты еще молодой, у тебя еще все спереди», как говорила Изе чья-то еврейская бабушка, соседка по лестничной клетке.

У нас обожали всему давать названия. Шайкевичи жили в «Красном промышленнике», Шрайберы – в Доме специалистов. Но специалистов, даже живших с ним в одном подъезде, Ицик как-то не замечал. Никто из них не кричал об этом. И лишь один сосед «звучал» на весь подъезд, хотя Ицик поначалу не мог понять, в чем именно он специалист.

Вообще-то он был военный. Но военный какой-то несерьезный. Начиная от карликового браунинга на ремне... У папы Шрайбера был патефон и микифон – маленький патефончик, не больше будильника. Так вот, браунинг этого военного отличался от настоящего оружия, как микифон от патефона. Кобура с браунингом была, ей-Б-гу, не шире ремня. Да и весь военный был какой-то невоенный, не в защитной, а в серой коверкотовой гимнастерке; и в петлицах не кубари или шпалы, а звездочки, крохотные синие звездочки, гуськом, одна за другой.

Сосед этот, моложавый крепкий латыш, звали его Ян, служил в НКВД и явно преуспевал. Во всяком случае, гости в его квартире не переводились. И сам был всегда подшофе. С лицом, розовым, как у загримированного артиста, с шальными глазами, он взбегал, пружиня на ладных ножках в шевровых сапогах, почти бесшумно по лестнице к Шрайберам и тащил Якова в свой вертеп. А Яков тащил за собой Ицика.

Жена Яна – хозяйка бала с иссиня-черными волосами, не выпускала изо рта «пахитоску» в длинном серебряном мундштуке. Она обильно красила губы и пачкала помадой мундштук. Ян доставал ей только до плеча. Эта картинная гранд-дама усаживала Изю меж двух юных дочерей и наливала в маленькую рюмочку на несуразно длинной ножке зеленый ликер бенедиктин, сладкий, тягучий и противный, но очень интересный, потому что зеленый. Наверно, думал Ицик, это оно самое – «зеленое вино» из сказок. Бокалы из тончайшего и тоже зеленого хрусталя – «баккара» – издавали таинственный дрожащий звон, словно китайские колокольчики, и люди за столом были шумные, веселые – вовсе не злые, а Ицик сидел как на сковороде у черта в преисподней. Он уже, кажется, начинал догадываться, какого рода здесь живет «специалист»...

Догадка превратилась в уверенность, когда некоторых стали выпускать. Вернулся главный инженер, вернее, то, что от него осталось: зубы выбиты, глаза слезятся, уши не слышат – порваны барабанные перепонки, шея искривлена, ноги шаркают, руки дрожат, – и по секрету сообщил Шрайберу-старшему:

– Там пытают.

Ицик, когда и до него дошло, испытал примерно такое же потрясение, как Коперник, обнаруживший, что Земля ходит вокруг Солнца, а не наоборот. До сих пор Ицик знал лучше, чем таблицу умножения (ее он вообще не знал), что «пятиконечные звезды вырезали у нас на груди банды Мамонтова, в паровозных топках сжигали нас японцы...» А в ЧК только угощали папиросочкой.

И вдруг выясняется, что красавчик Ян с шальными глазами, в коверкотовой гимнастерочке, зарабатывает себе на бенедиктин, ломая челюсти и разбивая барабанные перепонки...

Из книг, фильмов, рассказов Шрайбера-старшего у Ицика сложилось несколько иное, мягко говоря, представление о коммунистах: и когда они допрашивали, и когда их...

«Из горящих глоток всего три слова:

«Да здравствует коммунизм!»

А теперь – всего два: «Я – шпион!»

Если бы старший Шрайбер не был столь осторожен, если бы не застегнулся на все пуговицы своей гимнастерки, словно стальной панцирь надел (как бы теперь сказали, бронежилет), – он бы все очень просто объяснил «своему подростку» (так он называл сына: «мой подросток»):

– Так вот, мой подросток, когда ты – в логове врага, ты, по крайней мере, знаешь, что там, за линией фронта, свои: друзья, товарищи, соратники по борьбе. Они будут чтить тебя как героя, и жена твоя будет женой героя, и сын – сыном героя! А теперь совсем другой компот: ни врага, ни линии фронта. Куда ни кинешь взгляд – от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей, – «все вокруг товарищи, все вокруг свои». И, значит, все равно, какие бы муки ты ни вытерпел, тебя будут проклинать как врага народа, и сын твой будет сыном врага народа, – так что не трать, куме, силы, сидай на дно.

Но Шрайбер ничего такого не сказал, а оставил Ицика наедине с визуальными наблюдениями.

Например: для чего энкавэдисту Яну такой игрушечный пистолетик? Угрожать подследственным мог бы чем-нибудь посущественней. Автор мог бы этот вопрос замять для ясности. Но как Шрайбер «на минуточку директор», так автор – «на минуточку драматург». А в театре на этот счет строго: если повесил на сцене ружье, то, хоть сам застрелись, но – чтоб оно у тебя выстрелило! Думаю, то же относится и к пистолету. От ружья он отличается лишь размерами, как кот от тигра. По марксизму – разница несущественная, количественная, а не качественная. Так что, хошь не хошь, пали...

...Выстрела никто не слышал. «Первый номер» издает очень слабый звук. Пробки от шампанского хлопают слышнее. Но в том-то и дело, что пробки перестали хлопать, и не звенели больше колокольчики баккары, не хрипел патефон, не взвизгивали дамы и не ревели голоса мужчин – хозяин застрелился. Застрелился потому, что его хозяин Ежов получил новое назначение: наркомом речного флота. А значит, и его хозяин Сталин начал отмываться в очередной раз кровью своих подручных. Вот Ян и подумал: «А не отмыться ли самому?» И вышло, что маленький браунинг бьет ох как далеко!.. И через Время, и сквозь Пространство.

В 1941-м в Средней Азии в городе Чирчик Шрайберу с сыном вновь выпало пировать, на этот раз у вдовы веселого Яна. И вновь она красила губами свой серебряный мундштук в окружении «шляхетного» общества – офицеров польской Армии Крайовой, той знаменитой армии Андерса, что из Узбекистана откочевала в Иран, а там – и в Африку, воевать против фельдмаршала Роммеля. Но пока армия только формировалась, паны в мундирах английского сукна, перетянутые скрипучей сбруей, розовощекие, с крепкими шеями и уверенными подбородками, щекотали рыжими усами ручку пани и щечки паненок.

Добже, панове, что вас не было в харьковском лесопарке, когда ликвидировали польских военнопленных. Там бы с вами побеседовал покойный супруг пани хозяйки... Но вы ограничились лесоповалом в тайге, а Ян – одним выстрелом. Он не только знал, что его ждет, но – и с кем имеет дело. Вожди, трибуны, профессиональные любимцы партии, как оказалось, лили на себя ушатами кровь и грязь, пытаясь сторговаться с Тараканищем: может, пожалеет их бедных крошек! И как же оценил этот самый человечный человек их примерное поведение? Спровадил и жен, и детей «врагов народа» в тот же барак, на те же нары, что и жену Кубы Шайкевича Ревекку...

А жена предусмотрительного Яна, между прочим, не только балы дает, но и выдала одну из своих прекрасных дочерей за Председателя Президиума Верховного Совета Узбекистана, классика узбекской литературы по совместительству. Метко бьет дамский браунинг.

Впрочем, Ицик так далеко не заглядывал. Чего вы хотите от двенадцатилетнего мальчика? Пока его интересовало, что именно прячет папа Шрайбер в запертом ящике.

В конце концов, он изловчился просунуть в щель между ящиком и крышкой стола гибкое лезвие ножа для разрезания бумаг и отщелкнуть язычок замка. В ящике лежал точно такой же браунинг первый номер, как у Яна, только без кобуры. Он оказался довольно-таки толстеньким, тяжелым и холодным на ощупь. В ящике была также коробка с патронами. Гильзы латунные, пульки оловянные, округлые – в картонных сотах коробочки, как в осином гнезде. Все это было густо промаслено. Тут же лежал коротенький шомпол с навинчивающимся ершиком. Ицик, тупой ко всякой технике, тут как будто родился с браунингом – мигом сообразил, что к чему. Даже предохранитель – крохотный стальной жучок – открыл ему свое назначение. Вынув из рифленой ручки браунинга заряженную обойму, Ицик передернул верхнюю крышку корпуса, обнаружив несерьезно коротенький ствол, который тут же спрятался, и заглянул в дуло с убегающими от глаз червячками нарезки. Потом вернул все на свои места, сделав это скрупулезно, с немецкой педантичностью. Откуда она только взялась? И задвинул ящик.

Одного он не сумел – запереть замок, но Шрайбер-старший, отпирая, не понял, почему ключик ведет себя необычно, стал крутить в обе стороны, сам запер и сам открыл. Так что сошло с рук – репрессий по отношению к Шрайберу-младшему не последовало.

Но забыть о браунинге Ицик, естественно, не мог, хотя правды ради следует признать, никогда не задумывался, зачем отцу оружие. Он только иногда гадал, далеко ли долетит пуля из этого кургузого ствола. О том, что пуле недалеко лететь, он, конечно, не догадывался.

А Якив-Мейше, нащупывая в кармане ключ от ящика, думал лишь одно: как бы успеть вовремя открыть ящик, до того, как шаги, к которым они с женой по ночам прислушивались, смолкнут у их дверей. Тогда и Фрейда, и Ицик будут спасены. А тем, чьи шаги замрут у двери, придется прийти еще раз – на похороны «старого большевика Шрайбера».

«Восток – дело тонкое», – сказал положительный герой известного кинофильма, а отрицательный добавил, указывая на кинжал: «Горе тому, у кого его не окажется в нужную минуту».

Пистолет, как мы убедились, тоже не роскошь, а предмет первой необходимости, когда знаешь, с кем имеешь дело. Здесь вам, господа, не какая-нибудь Европа.

Да что говорить, если вместо чести и совести – Коммунистическая партия Советского Союза.

У Шрайбера-старшего, когда он в красной кавалерии служил, был смехотворный, скажем прямо, конь по имени Мальчик. В царскую армию он бы не прошел по росту. Но характер – чемпионский: органически не переваривал плестись в хвосте, видеть не мог впереди себя другую лошадь. Укусит, обгонит, еще и лягнет на прощание. И вот, представляете, на параде стал обходить самого командарма. Шрайбер ему губы в кровь раздирает удилами – где там! У всех на глазах во главе колонны гарцует не легендарный пролетарский полководец на белом тонконогом скакуне, чистокровном текинце, а Якив-Мейше на крысе.

Ой, вижу, как глазки разгорелись у некоего моего безымянного оппонента:

– Вот, вишь, эти жиды-комиссары! На нашем загривке въехали в ворота Спасской башни Кремля и там водворились!

Вынужден слегка омрачить вашу радость: наоборот, луганский слесарь Клим Ворошилов и вахмистр Буденный Семен Михайлович верхом на узкогрудых, зато крепкозадых шрайберах доскакали до сияющих высот. Хотя, конечно, от перемены мест слагаемых сумма (в данном случае – убытков) не изменяется...

Летом 1941 года, когда маршалы Семен Михайлович и Климент Ефремович, убегая с фронтов, бросали на верную гибель миллионы солдат и офицеров, Яков Соломонович (он уже снова директор) увез и людей, и оборудование, и свиней из подсобного хозяйства. Да еще к каждому эшелону цеплял цистерну спирта, которым его верные евреи-толкачи расплачивались с кем надо и когда надо.

Поэтому там, в Ташкенте, никто из его рабочих не умер с голоду, все благополучно вернулись. А завод даже как-то размножился – их стало два: один в Харькове, другой – в Ташкенте.

А сам Шрайбер-старший нашел в своей довоенной квартире украинскую газетку периода немецкой оккупации с карикатурным портретом «неизвестного со «шнацером», по которому можно было безошибочно определить принадлежность неизвестного лица к известной нации. Но, как видно, «надхнений мордописець» (вдохновенный художник) не доверял проницательности публики, поэтому ниже следовал пояснительный текст:

 

«Хто це? Сталiн? Каганович?

Нi, це Шльома Меерович.

Вiн i бойовий i бравий,

Кличе всiх на бiй кривавий,

А сам i в ус собi не дуе –

В Ташкентi Ерусалiм новий будуе».

Папа Шрайбер «будував», то есть строил, все, что родина прикажет, «побудував» бы и «Ерусалiм»... Но как только Сталин сказал: «Я пью за русский народ», – Шрайбера освободили от должности, а директором сделали бывшего секретаря парторганизации. В обкоме, конечно, понимали – секретарь ничего не построит. Но зато он и не построит Иерусалим вместо коммунизма.

IX. Ицик Шрайбер и математика

Когда там, в Ташкенте, Изе пришла повестка «явиться с ложкой, кружкой и полотенцем», он мог бы и не являться... «Являются, – как говорил военком, – привидения». Добавлю: те из них, у кого нет таких отцов. Папе Шрайберу достаточно было снять трубку. Весь район питался от завода. Шрайбер – некоронованный король района, а райвоенком, соответственно, – кум королю. Завод как оборонное предприятие давал «бронь» – тонкую бумажку надежнее танковой брони. Директору ничего не стоило оформить сына. Он многих устраивал на завод. Нет, не ради брони, просто помогал людям выжить... Шрайбер с сыном ходил в еврейский театр Михоэлса. И Михоэлс, в свою очередь, присылал Шрайберу еврейских артистов, писателей, музыкантов. Так он устроил одного поэта охранником. Поэта нашли на вокзале среди тифозных беженцев – он уже на ладан дышал. А тут получил рабочие карточки и стал отъедаться... Как-то среди ночи директора Шрайбера разбудил телефон: ЧП на заводе! Поверяя посты, начальник охраны обнаружил берданку, прислоненную к джиде (шелковице), а поэта-охранника не то убили, не то похитили... Короче, Шрайбер, натянув галифе, примчался и лично обшарил все закутки, но трупа нигде, даже в арыке, не обнаружили, и директор зашел в контору, чтобы позвонить начальнику милиции...

Поэт сидел за директорским столом в директорском кресле и вдохновенно творил, раскачиваясь и бормоча себе под нос стихи на идиш.

Начальник охраны позволил себе заметить, что с таким же успехом можно было бы зачислить в военизированную охрану директорского сынка. Юный Шрайбер в ту пору тоже кропал стишки. Даже читал их по радио и получал письма от благодарных радиослушателей. И вместо того, чтобы защищать родину, он бы охранял родной завод не хуже того поэта.

Но бедный папа Шрайбер! Он прятался на работе – сутками не приходил домой, чтобы не встречаться глазами с женой. Фрейдочка, в то время уже прикованная к постели, каждым взглядом умоляла спасти единственное дитя от неминуемой общей участи... Но сын самого Сталина, сын Пассионарии – пламенной Долорес Ибаррури... они уже были там. Якив-Мейше сгорал на медленном огне.

А сам Ицик не боялся фронта. У него хватало фантазии представить себе смерть... но только не свою. Муштра, казарма, армейская дисциплина были для стихийного интеллигента Шрайбера страшнее смерти.

Но Ицик имел как минимум две причины от армии не увиливать. Первая, очень важная – экзаменационная сессия. Так получилось, что он поступил в университет без аттестата за десятый класс. Окончил за лето курсы по подготовке в вуз и сунулся на филфак, а там мест не оказалось – только на физмате. И ректор университета – узбекский поэт (Ицик перевел одно его стихотворение) нашел выход:

– Поучишься сперва на физмате – потом я тебя переведу.

Легко сказать «поучишься на физмате». Знаете, как Ицик в школе учился математике? Скажем, учитель вызовет его к доске, продиктует задачку. Другой бы на месте Ицика, при его математических способностях, молчал бы, как партизан. А Ицик наоборот, он, как болгарский коммунист Димитров, обвиненный в поджоге рейхстага, суд над собой превращал в суд над учителем. То есть не молчал ни секунды, наоборот, очень громко рассуждал:

– Если мы, предположим, здесь сократим, там раскроем скобки, помножим числитель на знаменатель, заменим плюс на минус и икс на игрек, то...

Учитель хватается за голову и издает тихий стон.

– То это будет неправильно, – твердо заявляет Ицик.

И начинает строить другую гипотезу, от которой учитель уже волком воет. Но Ицик его утешает сообщением, что и эта гипотеза не последняя, у него их еще в запасе штук шесть.

В конце концов, учитель не выдерживает пыток, раскалывается, начинает подсказывать и со слезами натягивает «тройку».

Вот так бы Ицик и выболтал себе аттестат о средненьком образовании, если бы проклятый Гитлер не напал вероломно и бедный Ицик не переехал в Ташкент.

В новой школе за столом учителя сидел козлобородый старичок, совсем дряхлый (молодых угнали на фронт).

– Нове-е-енький, – проблеял козлобородый, – идите-ка к доске-е-е. Пишите-е: «а» плюс «бе-е-е»...

Ицик все записал и бодро завел свою шарманку: если мы, предположим...

– Эге-е-е... – кивнул бородой учитель, не оборачиваясь.

– То у нас получится...

–Эге-е-е...

– Или не получится...

– Эге-е-е...

Весь класс надрывал животики. Ицик, постепенно мертвея, продолжал свою речь. Некоторые уже ползали под партами. Наконец серый козлик обернулся к доске.

– Те-е-ек... И что же-е вы тут написали?..

На доске сиротливо белели неразгаданные иксы и игреки во всей их девственной нетронутости.

– Садитесь. Кол.

Класс потешался над Ициком всю большую перемену.

– Кому ты заливаешь?! Он же глухой, как валенок! Ицик прибежал домой, швырнул свой школьный портфель, сел на пол и сказал:

– Все! В такой школе мне делать нечего!

И... как вы уже знаете, поступил на физмат университета. Это ли не ирония судьбы?! Он сидел на лекциях с идеально шарообразной головой, от которой знания отскакивали, как шарики-подшипники. А сессия приближалась неотвратимо...

Но, как, наверное, догадывается проницательный читатель, это недостаточно серьезная причина, чтобы идти на фронт. Да и «за Родину, за Сталина» его как-то не тянуло. Не случайно его ни в пионеры не приняли в свое время, ни в комсомол. Если до сих пор кой-куда не загудел, так только по малолетству. Даже папа – старый большевик не мог обработать этого махрового индивидуалиста.

А вот Гитлеру не составило большого труда – стоило лишь напасть. Ицик готов был идти сражаться, но вовсе не потому, что патриот. Есть анекдот про польского «вояка», который, наложив в штаны во время боя, воскликнул:

– Панове! То я не зо страху, а зо жлости (злости)!

Так вот, Ицик шел воевать не из патриотизма, а от обиды. От обиды за свой избранный народ, который враг тоже избрал для уничтожения. Он и раньше знал, что он еврей. Но одно дело знать, другое – чувствовать.

X. Ицик Шрайбер и противогаз

Как мы уже успели заметить, Ицик Шрайбер войны не боялся, но он смертельно боялся армии. А уж этого не минуешь: из Ташкента его направили в военное училище в город Ашхабад, где из таких вот Ициков штамповали лейтенантов. Там у старшины в каптерке Ицику, раздетому догола, выдали гимнастерку «ха-бэ бэ-у» и такие же шаровары, пилотку, ботинки «улыбка Черчилля», сбивающие ноги в кровь, и обмотки, а также ремень брючный, ремень поясной и две «антабки», то есть попросту петельки для заправки ремня, чтоб не болтался, как... (как что, старшина разъяснил на словах, остальное записал в «досье» курсанта Шрайбера на вещевое довольствие).

Дорогой мой израильский читатель!

Племянник автора сих строк, служащий в израильской армии, умудрился «посеять» свою громадную сумку со всем армейским гардеробом, любовно подобранным щедрой государственной рукой. И что бы вы думали: мальчика наказали или хотя бы сказали ему ай-яй-яй на иврите?.. Ему просто выдали все новое.

А Ицик однажды утром не обнаружил одной злосчастной обмотки. То есть на одной его тощей икре обмотка была намотана, а на другой нет. Вся рота, построенная, ждала на плацу, а Ицик и старшина ползали в казарме под койками – искали обмотку.

– Потерял, разгильдяй (через буквы «п» и «з») казенное имущество, за которое я самолично расписался! – навзрыд матерился старшина.

Ицик не мог переносить без слез его страдания и всячески напрягал память: куда бы я мог деть обмотку?..

И вдруг он заметил, что одна его тощая нога стала несколько толще. Шерлок Холмс, с его дедуктивным методом, вряд ли смог бы сделать из этого далеко идущие выводы, а Ицик, с его жалостью к старшине, воспрял духом.

– Не плачьте, товарищ старшина! – подал он голос из–под койки. – Кажется, я обе обмотки намотал на одну и ту же ногу.

И старшина со вздохом облегчения припаял ему два наряда вне очереди: после отбоя драить сортир.

Но если старшина надеялся, что все его страдания от еврейской нации так обмоткой и закончатся, то он глубоко заблуждался.

Однажды ночью училище подняли по тревоге в ружье! Нет, нет, фронт не докатился до Ашхабада. Просто приехал с инспекторской проверкой генерал-лейтенант Курбаткин, командующий Среднеазиатским военным округом. По тревоге через три минуты надо было стоять в строю с полной выкладкой: винтовка, подсумки с патронами, шинель в скатку и противогаз. Ицик и в обычное время опаздывал, а тут неожиданно для самого себя, оказался первым... Видно, какой-то медведь в лесу сдох. Но жалеть медведя некогда, надо проверять «заправку», потому что генерал со свитой уже идет вдоль строя, начиная с правого фланга. А Ицик при его далеко не баскетбольном росте – на левом, так что время есть.

Так: воротничок застегнут на все пуговички, ремень затянут, все складки гимнастерки согнаны с живота назад, так что получается хвостик, подсумок, противогаз, как положено, в сумке на лямке через плечо.

А генерал, продвигаясь вдоль строя, вершит суд скорый и нелицеприятный над «разгильдяями» (генерал это произносит через те же буквы, что и старшина).

– Почему пуговица не застегнута? Одни сутки ареста!

– Почему две пуговицы не застегнуты? Двое суток ареста!

– Почему ремень три раза перекручен? Трое суток...

А у Ицика, пока генерал доходит до него, уже все пуговицы в порядке и ремень не перекручен. Адъютант фонариком Ицика осветил, генерал рот раскрыл:

– Па-ачему?..

А закрыть не может. И вся его свита, от майора и выше, стоит с открытыми ртами. Что они могут сказать против еврея Шрайбера, который и здесь раньше всех успел...

– Па-ачему без штанов?!!!

Действительно, если штаны не надевать – большая экономия времени: спикировал с верхней койки прямо в сапоги (благо уже выдали), а что коленки не мерзнут – так жара-то, она ашхабадская даже ночью.

Генералу сложнее. Ему приходится принимать стратегическое решение: как в данном случае поступить с курсантом? Штаны – это вам не обмотка. Если за одну пуговицу давать одни сутки гауптвахты, то сколько же за все штаны? По числу пуговиц, что ли? И он находит конструктивное решение:

– Начальник училища, наложите взыскание своей властью.

А у полковника власти меньше, чем у генерала. Больше десяти суток вообще никто не имеет права дать.

– Командир батальона, – командует полковник, – наложите своей властью...

И «драла» вслед за командующим.

А у майора и того меньше власти, перекладывает на командира роты. И капитан, ясное дело, – на старшину.

Ну уж старшина – это вам не генерал, власть старшины вообще ничем не ограничена.

– Месяц, – хрипит старшина в ухо курсанту Шрайберу, – по ночам, когда все спят, будешь ты у меня мыть полы в казарме!

И мыл бы и был бы под пятой старшины, если бы сам старшина не споткнулся на противогазе... Да, да... Не в каком-нибудь переносном смысле, а в самом прямом споткнулся старшина о противогаз Ицика Шрайбера, и его власть пошатнулась...

А было так. Противогазы висели на одной общей вешалке и их друг у друга воровали. Потому старшина распорядился: «Нехай каждый пришьет тряпочку с фамилией». Но тряпочки оказались жидковаты. Кто свой противогаз потерял, сорвал с чужого тряпочку, пришил свою. И тогда старшина изобрел инструкцию, как укрепить конструкцию:

«Вырезать хванерку (фанерку), змайстрячить бирку, яку пришпандорить до лямки противогазу проволкой, шоб ни одна б...ь не вiдкрутила».

А надо признать: Ицик в техническом развитии отставал от любого идиота примерно на два круга. И когда все уже справились с задачей и стали в строй, Ицик еще только искал, от чего бы ему «хванерку» отодрать.

Старшина застал его в коридоре с противогазом в руках.

– Почему не в строю?

– Да вот... противогаз...

– Брось противогаз – и в строй!

– Сейчас... вот только повешу на место.

Ицик направился к вешалке.

– Шо ты топчешься, гад, когда вся рота ждет?!.. Брось противогаз, я приказую!

Ну он и бросил. Прямо посреди коридора на пол.

Со старшиной чуть было родимчик не приключился, когда он через этот самый противогаз на полу чуть было не перекопытнулся.

– Ты?! Ты бросил боевое имущество?! Это же все равно, что оружие! Краще бы ты гранату бросил, сучий сын, шоб я до этого часу не дожил!

И в этот момент они оба услышали тихий, но внятный голос майора, заместителя начальника училища по политической части, который всю эту сцену, оказывается, наблюдал:

– Курсант прав, товарищ старшина. Он действовал строго по уставу. Прежний устав, довоенный, предписывал выполнять все распоряжения вышестоящих начальников, кроме преступных. А новый, созданный лично верховным главнокомандующим товарищем, сами понимаете, Сталиным, последнюю оговорку начисто снимает. То есть боец обязан, не раздумывая, выполнять любой приказ командира, включая преступный. Такой, как ваш. Ясно?

…………………………………………………………

Слава Б-гу, за годы войны и позже Ицику ни разу не понадобился противогаз... пока он не приехал в Израиль. Здесь время от времени на имя Шрайбера приходят повестки с предложениями явиться куда следует за противогазом... Да и иракский диктатор, усатый Саддам Хусейн, по всей видимости, не из тех, кто намерен соблюдать Гаагскую конвенцию. И что вы думаете: у Ицика есть противогаз? Ничего похожего. До сих пор нет противогаза у этого разгильдяя! (Надеюсь, читатель уже знает, как это слово правильно произносится).

XI. Ицик Шрайбер на том свете

Пока русский солдат воюет, скромней не найдешь. Я всегда думал, глядя на них там, на фронте: неужели им не страшно? Выходит, боюсь только я... Но лишь война окончилась – стали рвать на себе тельняшки:

– Я кр-ровь пр-роливал!

До сих пор ежегодно на День пограничника или воздушно-десантных войск у ворот Парка культуры им. Горького пацаны в нежно любимых беретах подступают с налитыми пивом глазами:

– Скажи, в тебя стреляли? Нет, ты скажи, в тебя стреляли?!

Не удержусь от анекдота:

«Один англичанин тонет, а другой стоит наблюдает. Тонущий кричит:

– Сэр, я не умею плавать!

Другой молчит.

Тонущий с трудом выныривает и опять:

– Сэр, я не умею плавать!

Бульк... пошел ко дну, но кое-как вынырнул:

– Сэр, я же совершенно не умею плавать! Невозмутимый джентльмен пожимает плечами:

– Я тоже не умею плавать. Но я же не кричу об этом». Ицик воевал в пехоте. Командиром взвода. Этих двух фраз вполне достаточно. Хотя могут спросить, почему его не убили.

Кто сказал «не убили»? Убили, но всего один раз... И то не на «передке», а, можно сказать, в тылу. Хотя тыл понятие растяжимое: для одних он в десяти километрах от переднего края, для других – в ста, а для пехоты – в двухстах метрах. Немец, конечно, и туда доставал из орудий и минометов, но целил не лично в тебя, Ицика, и на том спасибо. Снаряд воет – кишки выворачивает, мина шуршит – тоже не патефон. В конце концов, что им стоит свалиться тебе на голову?.. Но от прямого попадания есть могучий защитник – теория вероятности, или «бабушка надвое гадала», по-русски говоря... А вот дождь, который на неделю зарядил, никаких шансов не оставляет. Кажется, он кости твои уже промыл, и в траншее уже по щиколотку желтая грязь – ни сесть, ни лечь...

А впереди за бруствером стоит подбитая машина–полуторка. Кузов покорежен, а кабина целехонька. Там небось сухо и даже – дерматиновое сиденье на пружинах... Ицик размечтался и сам не заметил, как совершил короткую перебежку из траншеи в машину. Вот где блаженство! Рай на земле! И умирать не захочешь, как говорил один ротный юморист. И наш Ицик до того обнаглел, что вытащил из полевой сумки книжку и оседлал свой знаменитый нос очками, которые, чтоб не прослыть очкариком, носил в кармане в железной коробочке.

Но не успел прочитать одну, максимум две строки...

Первый снаряд с оглушительным скрежетом разорвался позади машины, и еще не осела вздыбленная земля – Ицик вывалился из кабины и пополз под нее, как второй ударил прямо туда, где он только что сидел... Ицик был уверен, что это именно так, потому что ничего не услышал: снаряд разорвался беззвучно для него. Только горячий удар воздуха и откровенная пороховая вонь – прямо в ноздри, как в эпицентре взрыва. И потом, после паузы, осколки медленно падали на него – он это чувствовал всем существом, не ощущая ни малейшей боли. «Значит, это уже после смерти меня разрывает на куски», – бесстрастно фиксировал Ицик Шрайбер.

Мысль о собственной смерти, как ни странно, ему даже понравилась. Еще бы!.. Все мы боимся смерти, особенно на войне, но... Теперь уже можно было не бояться: оказывается, после смерти тоже есть кой-какая жизнь. Иначе с чего бы это он после смерти еще и рассуждал о смерти?

Вскоре Ицик стал слышать приглушенные голоса своих товарищей, но и после этого ни капельки не усомнился, что находится на том свете. «Значит, их тоже убило», – подумал он. И представил, как они сейчас дружной компанией идут куда-то в пресловутый туннель...

Но тут его стали тащить за ноги, и Ицик понял, что он живой, но ничего не видит. Вот когда его объял ужас: ослеп!..

Он схватился за лицо, где были глаза, и сорвал ком грязи вместе с очками. Теперь он вновь видел свет. И ему бы радоваться... Но, уж так устроен интеллигент, испытал разочарование. Прежней уверенности, что смерть – совсем никакая не смерть, у него уже не было. Опять эта проклятая неизвестность!

Конечно, Ицику повезло – снаряд угодил в машину, волна прошла выше, осколки – вперед по ходу снаряда, а падали на него обломки машины, но не тяжелые, он не успел заползти под мост, а тонкое железо крыла над колесом.

И все бы окончилось благополучно, если бы у нас не было верных, преданных друзей.

В штабе полка был у Ицика Шрайбера знакомый писарь. Не сказать, чтобы шибко грамотный, зато с красивым почерком. Ицика он крепко уважал за то, что Ицик сочинял стишки. Сам он, в душе, тоже баловался этим делом, И еще потому, что Ицик получал письма, треугольнички, из Ташкента, которые поэтический писарь потихоньку разворачивал и читал... Так куда там было стишкам до этих писем?! Письма-то от девушки! И в письмах, кстати говоря, тоже стишки.

И вдруг, представьте, этот самый писарь получает сообщение от очевидцев, то есть от тех, кто своими глазами видел, как снаряд угодил в кабину, где Шрайбер сидел. Представляете? Так что же делает такой писарь? Он пишет своим красивым почерком письмо той самой девушке в город Ташкент.

«Добрый день или вечер.

Пишет Вам фронтовой товарищ известного Вам лица. Во первых строках моего письма рад сообщить, что все мы живы и здоровы, благополучно бьем проклятого фашистского гада, с боями продвигаясь вперед, чего и Вам желаем. А еще спешу уведомить, что известное Вам лицо, проявляя на каждом шагу чудеса доблести и геройства, столкнулся с превосходящими силами противника в составе десяти фрицев, которые предъявили ему оскорбительный ультимат в виде криков:

– Рус, сдавайся!

На что известное Вам лицо отвечал как положено:

– Русские не сдаются!

После чего поразил их частично огнем, частично штыком и саперной лопаткой, а оставшихся в живых врагов прогрессивного человечества подорвал на моих глазах вместе с собой последней гранатой.

Мы, боевые товарищи, его так и похоронили с Вашим именем на устах.

Засим остаюсь всегда Ваш.

(Подпись неразборчива) »

На этом, дорогой мой читатель, юмор заканчивается, потому что письмо дошло до девушки, и она его переслала родителям Изи Шрайбера...

XII. Тушенка американская

Во взводе лейтенанта Шрайбера был солдат-узбек. Этот узбек влюбился в одно русское слово: «пи-ри-рив» (перерыв). Слово это в его устах означало высшую степень наслаждения. Водку выдали – «пиририв»! Баньку вытопили – «пиририв'»! Прошла мимо девушка в не очень длинной юбочке – «пиририв»! Сейчас к нашим губам прилипло другое слово – «кайф». Но это совсем не то, что перерыв в войне...

Дорога на Берлин вела через эту хату. То есть вообще-то через Минск, Брест, Варшаву, а до хаты еще надо было сделать крючок, отвалить от дороги. Но почти все этот крючок делали: не ночевать же наступающим армиям прямо на дороге.

Поэтому в то памятное лето деревня тонула в рокочущей туче пыли. Заводились и глохли машины, дребезжали повозки, надрывались голоса...

Но мало кто из побывавших там запомнил эту белорусскую деревню, тем более одну хату в ней, где довелось переночевать.

И Ицик бы вряд ли вспомнил, если бы именно там не случилось происшествие... Впрочем, по порядку.

Сперва он сидел на крыльце, слушая, как стучит толкач: хозяйка мнет в деревянной бадье картошку... «Бульба мниха, бульба триха, бульба с солью, бульба так...» Вероятно, тут так всегда, во всяком случае, все пять лет войны, только тем и занимались, что мяли, толкли или, как еще говорят, «топтали» бульбу. Хотя нет, наверное, не только этим, потому что среди бесчисленных детей хозяйки были и помладше пяти лет.

Их озабоченные недоеданием голубовато-картофельные личики то и дело показывались из сеней, может, и по два и по три раза – так что невозможно было посчитать, сколько же их, в конце-то концов.

Дети добывали себе пищу ожиданием, потому и поглядывали, как толкач с крахмальным треском проваливает картошку.

Губы Ицика непроизвольно вытянулись, как для свиста, в вороночку: это он чуть было не выговорил вслух прилипшее с детства слово «пюре». Но устыдился этого городского слова, почувствовав на себе быстрые взгляды детей, ожидавших толченой бульбы.

Женщина орудовала толкачом, в прорези кофты взлетали и падали длинные, цвета сцеженного молока груди, и Ицик подумал, что видеть в этой истощенной детьми и войной бабе женщину так же с его стороны эгоистично и бесчеловечно, как говорить о «натоптанной» для голодных детей картошке барское слово «пюре». Но для нее все было как раз наоборот. Эгоистично и бесчеловечно не видеть в ней женщины. А что касается «бульбы мниха», то куда там тому пюре. Видели бы они, как дети обсасывали края ложек.

И все же он не мог отделаться от ощущения, что она всего лишь коза, которую доили дети. Главный хозяин козы в это время настырно требовал своего, выгибаясь в компрессе из пеленок. Но не только от мамки здесь требовали еду. Когда Ицик вошел в хату, он сразу почувствовал себя под обстрелом. Каждый ребенок одним цыплячьим глазом наблюдал за мамкой – она как раз ставила бадью на стол, – а другим, хитровато-мышиным, поглядывали на дядьку в погонах.

У дядек в их разбухших вещмешках водились иной раз всякие вкусные еды, и дядьки никогда не ленились запускать руки в карманы галифе за кусками сахара. Но у этого, как назло, в карманах водились только табачные крошки, он сам рассчитывал лишь на полевую кухню, застрявшую в очередном заторе.

А как бы хотелось побаловать этих огольцов! Как когда-то его самого баловал отец. Вдруг вспомнилась вяленая дыня. С какой радостью он поделился бы сейчас с детьми этой дыней, хотя бы воспоминаниями о ней...

И он начал мысленно так: есть такой город Ташкент. Город хлебный. Но хлеб там, несомненно, как во всей стране, по карточкам. Значит, будем считать, что это город не хлебный, это город дынный. Потому что там под вечно голубым небом произрастает вяленая дыня. Я ее один раз ел. Честное слово! Это такая косичка, как у тебя, девочка, только короче, зато толще. Косичка, сплетенная из желтых и зеленых дынных сыромятных ремешков. Стоит от косички откусить... А от нее как-то особенно мягко кусается, куда там тому мармеладу! Стоит от косички откусить, как во рту поселяется аромат с ароматихой и таким количеством самых разных ароматиков, что они, как вот и вы тут у мамки, ну просто не поддаются учету... Я, правда, не ел ананасов. Впрочем, вы тоже... Но ананасы, сами понимаете, рядом с дыней и не ночевали. Кто раз пробовал вяленую дыню, тот всю жизнь ходит с Сингапуром во рту...

Он так и не рассказал своей прекрасной сказки, потому что хата стала ритмично содрогаться – шла колонна «студебеккеров»...

Вошел старшина, распаренный, шумный, веселый, скрипящий ремнями, сапогами, пропахший соляркой, пылью – одним словом, дорогой. На новенькой, английского рыжеватого сукна гимнастерке болтались медали, фуражечка офицерская с малюсеньким козырьком сбилась на затылок, обнажая выпуклый безмятежный лоб. Хромки обтягивали икры, как чулки, и над кривоватыми ножками нависали необъятные галифе типа «бриджи». Ицик сразу же про себя прозвал его испанским грандом. Уж он-то навидался за войну таких старшин. Вот кому война – мать родна. Вряд ли до войны у себя в деревне он так ел, одевался и держал всех в кулаке. Если, справедливо говорят, генералы двигали армиями, то эти ребята двигали генералами. Во всяком случае, в перерывах между сражениями. И то сказать, поставь их рядом: «гранд-старшину» и пехотинского лейтенанта Шрайбера с его кирзовыми сапогами и пилоткой. Кто скорей потянет на генерала?..

Вслед за старшиной солдаты внесли мешок, в котором солидно постукивали друг о дружку банки консервов, развязали, и старшина стал делить американскую тушенку.

Банка выдавалась на четверых. Некоторые тут же вскрывали и накладывали на хлеб розоватое мясо с зернистыми комьями жира. Хата наполнилась запахом, от которого у детишек, вероятно, подвело животы... Старшина уловил взгляды, которыми лейтенант провожал каждую банку.

– Ты чевой-то? – спросил он, когда солдаты разошлись, унося банки. – Доппаек не получаешь?

Шрайбер получал дополнительный паек, положенный офицерам, у такого же старшины. Вот только где он теперь? Охотится по деревням за самогонкой?

– Вот что, старшой, – сказал он, – давай махнемся: ты мне баночку, а я тебе... часы.

У Шрайбера был один трофей – часы швейцарские на семнадцати камнях, с черным светящимся циферблатом. С немецкого офицера.

Старшина даже не взглянул на часы.

– Э-э!.. У меня таких шапка в машине. Не веришь?

Ицик верил. Вокруг старшины роились «кусошники» – могли натаскать полную шапку.

– Да и тушенка кончилась, – старшина тряхнул пустым мешком. Вот в это Ицик не поверил. Чтобы у гранда да не было загашника?..

– Прогадаешь, – сказал он старшине. – Тушенку съешь – и ау, а часы, даже если проглотить, в животике будут тикать.

– Ну ты даешь! – старшина похлопал офицера по погону. Он не с такими был запанибрата. – Мастер художественного слова! Жди здесь.

И вышел из хаты. За плетнем взревели моторы. Видно, часть останавливалась всего лишь на обед. Подзаправились – сейчас уедут.

Старшина вернулся с банкой.

– На, держи. От себя отрываю. Моя личная порция.

Со стуком поставил банку на стол, часы взял не глядя, подмигнул хозяйке и пропал... Только вздрогнула хата – ушли «студебеккеры».

Банка стояла на столе посреди хаты, крупная, весомая, с латунным блеском, и дети, при всей хаотичности своих передвижений, притягивались ею и обращались вокруг нее, как планеты вокруг солнца.

– Ну что? – спросил Ицик как можно веселее. – Примете и меня в компанию? – Он погрел руки над паром, который шел от бадьи с картошкой, достал нож и стал вскрывать банку. – А вот и добавочка к вашей бульбочке!..

– Боженьки! – всполошилась хозяйка. – Да нам и не треба, а вам же ж на дорогу... И, не договорив, умчалась куда-то...

А Ицик продолжал орудовать ножом. Нож у него был приметный, златоустовской черной стали. Немцы знали эти «шварце мессер» – черные ножи. Дивизию, в которой служил Шрайбер, они называли дивизией черных ножей.

Сейчас в белорусской деревне Израиль, сын Яакова, вскрывал уральским кинжалом американскую банку. Вокруг стола сидели белобрысые детишки, шмыгали носами и сглатывали слюнки...

Хозяйка воротилась с бутылкой. Бутылка была заткнута капустной кочерыжкой, в бутылке покачивалась мутная жидкость с розоватым отливом – свекольный самогон.

– Вот держала трышечки на праздник...

...Праздник не состоялся. Ицик это почувствовал еще до того, как отогнул кружок вырезанной жести: нож входил во что-то сухое, скрипучее, легкое. И ароматы специй не вырывались из-под крышки. В банке оказалась земля, обыкновенная серая земля с камешками вперемешку с картофельной ботвой.

Дети смотрели огромными глазами. Они, наверное, еще не верили, что сказка кончилась...

Хозяйка с бутылкой обмерла в дверях, она еще ждала чего-то, какого-то чуда. Ведь банка-то была настоящая, совершенно целая, не взрезанная, не вскрытая, как же и кто же мог заколупать туда мусор?

А Ицик уже понимал. Ему рассказывали о подобных номерах. Были такие умельцы – брали две пустые банки, у каждой срезали по одному донышку, а потом вставляли одну банку в другую, предварительно набив чего-нибудь для веса... Составляли банки аккуратненько, чтобы срез одной прятался под ободочками другой баночки. Так что комар носа не подточит: банка как банка, с двумя нетронутыми донышками.

Шрайбер сидел как оплеванный, багрово-красный – и нож грелся в его взмокшей руке.

Где тот старшина?! Куда его увезли воняющие и гремящие «студебеккеры»? Где его теперь искать?.. Если рассеялся пылью, то не эта ли пыль осела в наших душах?

XIII. Великий стоп-кадр

Говорят, никто не написал и не напишет всей правды о войне. Но ко мне это никак не относится. Правда вообще не мой жанр. Я рассказываю «майсы» – то есть забавные случаи. А на войне убивают. Причем изощренным способом, при помощи самых прогрессивных технических средств кромсают ваше тело, как на мясокомбинате. Не нахожу в этом ничего забавного. Лучше я расскажу вам, как Ицик Шрайбер проспал победу над Германией.

Не подумайте, что в переносном смысле. Наоборот. Пока они там (Сталины, Черчилли) торговались, кому принимать от немцев капитуляцию, хлопцы уже где-то за Берлином набрели на винные погреба и уверенно утверждали, что там есть вино двухсотлетней выдержки. Пусть знатоки нас поправят, но мой Ицик не специалист, он просто подставил кружку. Ту самую песенную «железную кружку» из алюминия. И ему ее наполнили до краев. Триста граммов тягучей зеленой массы. И хотя Ицик не был былинным богатырем, весил не более пятидесяти двух кило с сапогами и каской, пить двухсотлетнее вино кружками не представлялось ему опасным занятием. Всего-навсего вино, компотик... А мы из таких кружечек, слава Б-гу, глотали «спиритус вини ректификата», порой запивая водичкой, а порой и нет...

Выпил и вырубился... И не знает, не помнит, как туда попал, но проснулся на телеге в обозе. Проснулся не от хорошей жизни, а от такой стрельбы, какой за все время на фронте не слышал. Естественно, скатился с воза и заполз в кювет, не успевши продрать глаза.

А когда все-таки продрал, убедился, что все лупят в небо, кто из чего может: из автомата, карабина, пистолета, ракетницы. И земля под нами дрожит, и гильзы сыплются на шоссе.

Ну не жалеть же теперь патроны.

Кому они теперь могут понадобиться?

– Война кончилась!

– Конец войне!

– Все, ребята, теперь живы будем, не помрем!

И еще он увидел, что все машины и повозки украшены флагами либо просто красными лоскутами, и кумачовые ленты повозочные вплетают в хвосты и гривы лошадей.

Прохромал мимо какой-то обозный солдатик:

– А ты что не радый, лейтенант?

Почему это он «не радый»? Наверно, потому, что на повозке, где он проспал Великую Победу, не было ничего красного, кроме красной рожи повозочного, который, должно быть, в усмерть насосался зеленого вина и до сих пор не очухался...

И как-то ему стало не по себе: у всех флаги, красные ленты, а он что – пальцем делан?

Должен сказать, что желание «быть как все» Ицику Шрайберу вообще-то не свойственно. Вплоть до наоборот. Он как раз из того анекдота: «Весь полк шагает не в ногу, один прапорщик в ногу». Ицик в свои тогдашние девятнадцать лет имел уже полный набор не подходящих для коллектива качеств: интеллигент, еврей и пишет декадентские стихи.

А тут... тут его как будто подменили. Он почувствовал, что ему ни мира, ни мамы не видать, пока на его возу, как на других возах, не будет хоть язычка, хоть лоскуточка красного. А где его взять?

Они стояли на аккуратной немецкой бетонке, обсаженной яблоньками в белых чулочках. Война, поперхнувшись, не успела наделать бед в этой германской глубинке. Елочкой выстроились вдоль шоссе краснокрышие домики-близнецы. Одинаковые сетчатые ограды, одинаковые бордюрчики, цветочки и все травинки во дворах как из-под одной мамы.

Немецкий рабочий поселок – живет «подкупленный капиталом привилегированный рабочий класс». (У нас до войны в России дома стояли, как пьяные, «кто в лес, кто по дрова.) А тут... Интересно, как немец находит свой дом, если, скажем, натринькается шнапса в день получки?

Впрочем, пусть у немца голова болит об этом, а русский солдат-победитель (в данном случае Ицик Шрайбер) может в любом немецком доме взять себе что-нибудь красное для флага Победы (если не над рейхстагом, то хотя бы над возом в обозе). Вот с такими умными мыслями Ицик заходит в первый попавшийся дом и шарит глазами по стенам, шкафам, полкам...

Орден висит в рамочке. «Дойче муттер» – немецкая мать. Значит, хозяйка этого дома нарожала фюреру солдат, а нам врагов аж под завязочку... Но лейтенанта это в данный момент не гребет. Вот если бы у хозяйки были красные трусики... Но ни трусиков, ни хозяйки...

И тут ему бросается в глаза то, что в каждом немецком доме входит в обязательный ассортимент, – красные перины. Громадная кровать – мы на таких укладывались вшестером поперек – на перинах спят и перинами укрываются. Но главное – они красные!

И его рука, у головы не спрашивая, хватается за нож... Чем еще может поигрывать мальчик из порядочной, интеллигентной еврейской семьи с особым удовольствием на войне? Ну, конечно же, ножичком.

И так же, у головы не спрашивая, рука с ножом вспарывает немецкую перину. Зря, конечно: пух вспыхивает, как взрыв, и оседает на всем вокруг. Какая-то генетическая память из прочитанных книг тут же подсказывает слово: ПОГРОМ. Вот так же, врываясь в дома, погромщики вспарывали «жидовские перины». Теперь они с Ициком поменялись ролями. Может, оно и справедливо, но у Ицика была другая, куда более серьезная забота: как отодранный от перины лоскут очистить от пуха? Он оказался красным лишь с одной стороны, с внутренней стороны перины ткань была белой от густо налипшего пуха.

Но не выбрасывать же в день победы белый флаг! Шутите, братцы? И он, стоя в пуховых облаках, сам покрытый пухом, как птенец (а кто он был, если не желторотый птенец?), пытался ноготком сцарапывать пушинки, потом пальчиками снимать по одной и отбрасывать... Словом, вычерпывал море наперстком. Результат получился плачевным... Да и он уже, если и не плакал, то посапывал носом – это точно...

И вдруг Ицик Шрайбер обнаружил, что он в комнате не один. Тут же стоит, и, видимо, с самого начала тут стоял, хозяин – немец лет пятидесяти, еще не седой, с усами цвета латунных гильз, жесткий, прямой, как шомпол.

Добра Ицик в его глазах не прочитал, но и зла – тоже. Молчит и смотрит. Если бы он по-немецки заговорил, Ицик бы, скорей всего, не понял, а в глазах было просто русскими буквами написано: «У тебя, парень, руки не оттуда растут».

Если бы лейтенант Шрайбер этого не понял, он бы того немца, наверно, убил. Потому что в следующее мгновение немец протянул свои рыжие руки и отнял у Ицика его флаг...

Отобрал тот злосчастный лоскут и вышел. А лейтенант стоит и глазами хлопает.

Все-таки другой, не такой начитанный, этого дядю пристрелил бы, а он... Дождался. Немец возвращается с доской и небольшим деревянным чемоданчиком. В чемоданчике у него разные в отсеках инструменты, шурупы, гвоздики. На мальчишеский взгляд, очень даже интересно...

Лоскуток, оторванный Ициком с перины, дяденька распял на дощечках и аккуратно закрепил обойными гвоздиками. Потом стал доставать щеточки мал мала меньше, разной жесткости и последовательно, неуклонно счищать щеточками с красной тряпочки белый пух. У Ицика уже не хватало терпения, все, казалось – работа закончена, чего еще надо, но немец находил еще и еще какие-то микроскопические волоски...

Наконец он повыдергивал гвоздики, отшпилив «красное счастье» от доски. Ицик протянул было руку, но его «усатый нянь» не спешил отдавать.

Он выстругал палочку и тщательно отполировал ее «шкуркой». Потом к этому древку мельчайшими гвоздиками с помощью маленького молоточка прибил подвернутый лоскуток и торжественно вручил Ицику флажок. Смотрел он при этом, как строгий, но добрый папаша: мол, делай как я, и, может, из тебя еще выйдет со временем что-то путное... Хотя вряд ли.

А лейтенант, забыв про спасибо, вышел из этого немецкого дома, как юный пионер на «линейку», с флажком в руке.

...Израиль Яковлевич Шрайбер до сих пор не может понять, что это было. Не так ли деловито-аккуратно набивали рабочие дяди диванчики волосами наших сестер?

Когда разрешили отправлять из Германии посылки домой, мама Фрида получила посылку с немецким душистым мылом и выбросила на помойку.

– Это мыло из еврейских детей, – сказала она.

Так что это было: конец войны?.. Но война не кончилась – и немец все равно враг, хотя он родился после того смертоубийства и сегодня в своей новой Германии завозит еврею-иммигранту свою старую мебель на квартиру. Доводы ума тут вообще ни при чем. У нас это не в головном, а, может быть, в спинном мозгу. Мы, евреи, пронизаны противостоянием до мозга костей. Парни, рисующие свастики на наших могилах, подливают масло в вечный огонь, исламский мир... (только на русском языке это называется миром!..) этот мир продолжает смертоубийство. И все-таки, что это было?

Они в те минуты забыли, что они враги. В тот момент в том немецком доме встретились не еврей и немец, а просто взрослый дядя и пацан. Будто спали и проснулись людьми.

Ах, если бы было возможно сказать тому мгновению: «Остановись!» Это был бы ВЕЛИКИЙ СТОП-КАДР – полная и окончательная победа человека над враждой.

К сожалению, так в жизни не бывает.

XIV. Ицик Шрайбер и патриотизм

Ваш покорнейший слуга, то есть автор, достиг, к сожалению, того переходного (в иной мир) возраста, когда девяносто девять процентов его сверстников начинают баловаться сочинением (я не оговорился), именно сочинением мемуаров. Жизнеописание задним числом с осмыслением задним умом напоминает мне анекдот из жизни экскурсоводов:

«– В этом зале, – говорит экскурсовод, – у нас находится скелет Александра Македонского в возрасте тринадцати лет... А в этом зале вы можете увидеть скелет Александра Македонского в возрасте двадцати лет... Но это еще не все: в следующем зале нашего музея имеется скелет Александра Македонского уже в более позднем возрасте».

У меня же (можете спросить у рентгенолога), увы, всего один-единственный скелет, и как его выставить в музее, я пока не придумал, поэтому время от времени по мере необходимости (а не в хронологическом порядке!) выставляю из запасников скелеты Ицика Шрайбера.

Скелет Ицика Шрайбера сорока с лишним лет

В тысяча девятьсот семьдесят, не помню каком году, Ицик Шрайбер встретил в Москве в Каретном ряду Эдди Рознера, одного из королей джаза. Впервые он его увидел в Харькове до войны (когда скелету Ицика Шрайбера было всего пятнадцать лет). Тогда джаз Рознера вместе с Западной Украиной добровольно-принудительно воссоединили с братьями в СССР. В Зеленом театре Парка культуры и отдыха имени Горького («парка культуры и Горького») джазисты тогда демонстрировали львовский патриотизм – пели:

«Во Львове ремонт капитальный идет,

Девушки шьют себе новые платья...»

И все смеялись над толстым «лабухом» Гофманом, который, ломая слова на польско-еврейский лад, говорил:

– Я уже выучил одно русское слово – «хохма».

Потом, наконец, сам Рознер в белом смокинге, с зубной щеточкой черных усиков над губой и с сияющей веселой трубой в руке вышел к рампе...

Ицик знал цену трубе: и сосед над головой на такой «испражнялся», и сам пробовал в пионерлагере – результат один: хоть как ни надувайся, хоть лопни от натуги, труба только сипит, как сифилитик, хрипит, тужится и издает неприличные звуки, а потом в награду за твои усилия плюнет твоей же слюной тебе же в морду... А этот джаз-бандит Эдик лишь облизал свои усики, пожевал губами и впился поцелуем в наконечник. Он еще даже не посинел и не надул щеки, как из зева трубы выпрыгнул рыжий дьявол, взмыл в синее небо над зеленым лесопарком и запел, сукин сын, ангелом, возвещающим полный конец света!

Харьковчане орали: «Браво, бис, повторить!», стоя между скамейками, даже уже после того, как джаз «слабал» прощальную:

«Ждем вас во Львове,

Просим во Львов!..»

Каждый приезжал со своим патриотизмом.

...Но это прошлое, а вот лет через тридцать с гаком в Москве, в Каретном Ряду, Ицик беседует с Эдиком.

Рознер так и остался джентльменом сороковых годов, только усики теперь из черненого серебра да пробор стал намного шире.

Русский язык он так и не освоил до конца, тем более что намылился в Штаты, где уже осели его родичи.

– Там за стол объедать сидит сразу сорок Рознеров, – рассказывает он, – а мне тут майор в ОВИР морочит бейцы: «Вы наш великий руський артист!» А я ему говорью: «Я еврей! И папа у менья еврей, и мама тоже еврей!..»

Оказывается, нет такой национальности: львовянин, харьковчанин, ростовчанин, одессит...

Рознер умер в Германии

А Шрайбер сказал себе: «Нет. Я вам так просто не умру, пока не увижу еврея-патриота!»

И не прошло и тридцати лет, как он выполнил свою угрозу: в аэропорту имени Бен-Гуриона приземлился...

Скелет Ицика Шрайбера семидесяти лет

Итак, скелет моего героя, уже подготовленный к финальному выступлению в анатомическом театре, прибыл на исконно-посконную землю предков. «Вот тут-то, – размышлял Ицик Шрайбер, – мне встретится наконец настоящий, оседлый еврейский патриотизм!»

Не мыльтесь, мар Шрайбер, – бриться не будете. Первый же встреченный им еврей дрогнувшим голосом спросил:

– Вы, случайно, не из Харькова?

Второй, измученный ностальгией:

– Может, ты из Киева, земляк?

Ицик, грешным делом, подумал: «Может, я сел не в тот самолет и вновь оказался в Ташкенте эпохи эвакуации?» Но его успокоил следующий вопрос:

– Простите, вы не из Ташкента?

И потом: в Ташкент бежали только с Запада, а тут в жилетку Шрайбера рыдали евреи из Омска, Томска, Тобольска и Новосибирска, Биробиджана и даже с Камчатки. Дальний Восток для еврея-камчадала был, оказывается, душевно ближе Ближнего – и Ицик долго выкручивал жилетку, намокшую от ностальгических слез. А когда первые стоны поутихли, стал спрашивать сам:

– Вы что, здесь в Израиле, извините, временно?

На что они дружно ответили:

– Спросите у них... у ватиков.

– А ватики – это кто: патриоты Ватикана?

– Нет, они просто давно в Израиле и, как говорят в Одессе, «не держат нас за своих».

– А местные?

– Для местных мы вообще не евреи, а русские.

– Но хоть сами-то они израильские патриоты?

– Что вы?! Местные тоже из разных мест: кто из Йемена, кто из Марокко...

«Моше-рабейну! Моше-рабейну! – воскликнул (про себя) Ицик Шрайбер. – Ты сорок лет водил евреев по пустыне, чтоб они забыли свое рабство. А сколько же лет надо прожить в Иерусалиме, чтобы забыть свою Жмеринку?!.. Евреи! У вас есть своя земля, свое государство, армия и... между прочим... враги! Так что вам ой как может понадобиться собственный патриотизм!..

XV. «Где он, этот взлет стиха?..»

У лейтенанта Шрайбера был помкомвзвода Иван Бородуля. Вместе они пропахали тощими животами половину Белоруссии, всю Польшу и кусок Германии до самой Эльбы, включая Берлин. Бородуля в лесу родился, в лесу рос на Брянщине и для городского Шрайбера служил чем-то вроде Дерсу Узала, проводником-следопытом. Пока Шрайбер таращился в карту, Ваня находил на местности с первого раза в чужой стране то, чего там раньше не было, например, наши батареи. Спрашивать, как у него это получается, было бессмысленно и даже опасно.

– Не спрашивай, а то собьюсь, – так он это объяснял.

Вел его, видимо, волчий инстинкт, а в мозговых извилинах копилась тьма, и копошился там какой-то бог, которого сам Иван почтительно называл Иваном.

Иван-добро, Иван-зло. Котелок каши с тушенкой – Иван ее особенно уважал – так в его устах и назывался – Иван. И немецкий шестиствольный миномет – Иван его панически боялся, – тоже Иван. И так, блуждая между иванами, Бородуля ни разу не дал себе труда задуматься, кто такой, собственно говоря, Шрайбер, с которым они ели из одного котелка-ивана и с которым прятали поджатые зады от ивана – шестиствольного миномета. И фамилия Шрайбер не вызывала вопросов.

Не всем же быть Бородулями. И имя Изя... Ну, Изя. Может, в городе всех, кто не может отличить березу от осины, обзывают Изями? В самый раз!.. Не Иванами же называть! Еще чего не хватало!

Короче, воевали они рука об руку целый год, «обмывали» медали то в спирту, то в самогоне и нашивали на гимнастерки ленточки за ранения, пока не спустили сообщение сверху, что уже не надо: война кончилась. И тогда Бородуля, теперь не боясь ивана-миномета, стал бродить вольно, набрел на какого-то полкового писаря и от писаря вернулся к лейтенанту Шрайберу с интересным вопросом:

– Слышь, лейтенант... Знаешь, что про тебя в штабе говорят? Что ты еврей! Врут, конечно.

– Почему врут?.. Ну, подумай сам, имя-фамилия: Израиль Шрайбер...

– Ну?

– Гну!.. Посмотри на мой нос! У кого такие носы?!

Иван и смотреть не стал – насмотрелся.

– Ты думаешь, как ты лейтенант, так я дурак? – сказал он. – Все знают - евреи воюют в Ташкенте.

«Слепой поводырь» Бородуля ткнул пальцем в небо, а попал в точку: именно в Ташкенте Ицик Шрайбер начал свою маленькую войну. С кем? Для начала – с самим собой.

У Ицика не было родины – смею это нагло заявить. Когда эшелон, увозивший их в эвакуацию, отчалил от харьковского вокзала, Ицик даже не оглянулся. В горе и гари, слезах и крови, в урагане народной беды, уносившем на восток эшелоны беженцев, он улавливал чуткой ноздрей прохладный ветерок дальних странствий.

Только не надо судить нас строго в наши шестнадцать лет. Нам еще предстоит, втянув в себя сквозь щели скотского вагона эту манящую струйку, вдохнуть вместе с нею и весь ураган. И он разорвет нам грудь.

И голубые холмы Украины, и желтая стерня до горизонта, и золотые жупаны деревьев по осени, и медленные воды равнинных рек и городские дворы, обжитые с детства, – на все это бросала тень книжная стенка, заселенная многоязыким человечеством с его невероятной историей и бесконечной географией. Вскарабкавшись по книжной стенке на верхушку Вавилонской башни, которая, как известно, венцом упиралась в небо, мальчик болтал ногами и рассуждал: «Что я, дуб, чтобы цепляться корнями за землю? Зачем вообще при родах режут пуповину? Ну и болтался бы на кишке под маминой юбкой, если ты так привязан к месту своего рождения».

Теплушечные кочевья – бесконечные караваны скотских вагонов, обжитых людьми, тянулись со скоростью пешехода по забитым колеям многострадальных дорог России с запада на восток. «Россия прирастала Сибирью»... и еще она чем только не прирастала, но в теплушках на грудах тряпья, усыпанного вшами, у черных печурок из кровельного железа под стоны больных, причитания старух, плач детей и матерную ругань мечтали лишь о нем и молились на него: он, осиянная цель пути (подобно дедовскому Иерусалиму) – Ташкент.

И в Ташкенте мерли на вокзале, но не так... И в Ташкенте больницы забиты тифозными, но не так... И в Ташкенте голодная пеллагра раздувала животы, но не так, как на Урале и в Сибири.

Но в Ташкенте – этой Мекке эвакуированных – все новые друзья изливали на груди Изи Шрайбера свою печаль-тоску по покинутым отческим кущам. Трое из них оказались из Ростова, и Ростов перевесил все города. Куда, скажем, какому-то Парижу до Ростова! Разве в Париже был такой артист, как Мордвинов?.. Только один город мог затмить славу Ростова-папы... Вы правильно угадали: Одесса-мама. Один одессит Мишка (совсем, как у Утесова) переплакал трех ростовчан. От его тоски по родине рубашка Шрайбера стала мокрей самого Черного моря.

Самый популярный для Ташкента анекдот:

– Вы едете в Москву? Как я на вас завидую! Это же так близко от Одессы!

Был в России лишь один город, способный побить Одессу на этом конкурсе: Ленинград. Но питерцы не рыдали ни на чьей груди. Видно, не так просто было вырвать их корни из родной почвы – они ее носили с собой.

А у Ицика, как у плавающей водоросли, корни не доставали до земли. Колыхается на волне, а вынесет на берег – засохнет... И напрасно родитель Ицика – Шрайбер-старший долбил своим «шнацером», как дятел:

– Почему ты не пишешь стихов про Харьков? Про что угодно пишешь, даже про девочек. Ты что, не в Харькове родился?!

Ицик пробовал – писал. Про девочек получалось лучше.

Стихи Ицик начал писать не в Ташкенте, гораздо раньше, примерно с пятого, а то и с четвертого класса. Скажем, просит приятель сочинить ему для девочки – следует лишь два вопроса от «мастера»: сколько метров и что за девочка? Скажем, блондинка в красном платье. Для двух метров стихов вполне достаточно содержания. И надолго хватало: платье носилось одно, только ноги из-под него вырастали. А Ицик, конечно, из класса в класс совершенствовался, писал уже о другом и на другой бумаге. Не было только настоящего писателя, который бы все это бумаготворчество по достоинству оценил. Конечно же, папа Шрайбер такового нашел. «Настоящий писатель» был член «настоящего Союза писателей» и автор «настоящей книги», хотя отродясь писателем не был – он был из первых Героев Советского Союза, летчик, который снимал со льдины легендарных челюскинцев. Его фамилия приводила в трепет широкие массы советских людей, включая руководителей Союза писателей, но юный Ицик с ходу понял, с кем имеет дело. Герой, шевеля губами, прожевал пару виршей и уперся в пацана шалым взглядом:

– Ну, ты даешь.

Через шестьдесят лет Израиль Яковлевич узнал из телепередачи, что его первый писатель и в летчики-то попал из водовозов, но это лишь подтверждало его первое детское впечатление...

И вот надо же – в Ташкенте писатель пошел косяком, причем самый что ни на есть настоящий. Их везли сюда «в организованном порядке» эшелонами из Москвы, и тут они роились и жужжали.

Ицика привели – сам бы он ни за что не пошел – к консультанту Союза писателей. Это была поэтесса Светлана Сомова, обреченная, должно быть за вознаграждение, отпугивать графоманов.

Ее стихов Ицик ни до, ни после этого в глаза не видал, что не делает ему чести, но был полностью убежден, что перед ним настоящая поэтесса: дама не старых лет, с романтическим взором, и синенький скромный платочек, пропущенный под подбородком и завязанный на голове пышным бантом. Вроде и зубы болят, и быть красивой хочется – Ицик в подробности не вдавался. Он не сомневался, что дама, при ее неоспоримой поэтичности, тут же трепетно склонит голову пред гениальностью его стихов. Юный Шрайбер был искренне убежден, что писать надо лучше Пушкина, иначе не стоит браться за такое дело, потому что «как Пушкин» уже Пушкин сам писал.

Видимо, его визави была того же мнения. Протолкнув по столу от себя обратно к Ицику прочитанные рукописи, она приятным голосом посоветовала молодому человеку «заняться каким-нибудь полезным делом».

И, представьте себе, Ицик, который еще вчера был гением, не очень сопротивлялся: ну, не гений, подумаешь. Не всем же быть гениями... Но каким таким полезным делом мог заняться ученик девятого класса – папенькин сынок?

И тут ему представилась возможность лицезреть сразу всю большую кучу взрослых солидных людей, имеющих право на вполне законных основаниях не заниматься полезным делом. Думаю, читатель догадался – речь идет о писателях.

По Руси уже осенние дожди мыли желтую глину, а здесь под огромным шелковым абажуром ташкентского неба советские писатели, выходя на летнюю эстраду, «толкали» патриотические стихи. Редкий писатель, как редкая птица, долетевшая до середины Днепра, был одет не по- военному. Защитного цвета гимнастерки и синие командирские галифе, свежие желтые ремни и портупеи, петлицы со «шпалами» и «кубарями» – все это било не в бровь, а в глаз. Аудитория, к поэзии не приученная, встречала, соответственно, по чинам: «кубари» служили признаком таланта среднего, «шпалы» свидетельствовали о незаурядном даровании, а коли вдруг вырисовывался «ромб» в петлице, ветер славы от него пригибал ряды от первого до последнего, и публика разом выдыхала: кла-а-с-сик!..

Ташкентский анекдот того времени. Звонит телефон:

– Это полковник Симонов?

– Да.

– Скажите, как надо писать стихи, чтобы стать полковником?

– А кто это спрашивает?!

– Поручик Лермонтов.

Ицику бы глядеть, раззявив рот, на живых писателей, но он, как назло, родился с еврейским скепсисом и во всем видел цирк. Даже знакомые имена не умиляли в этом маскараде. Комбатовская двойная портупея на Николае Асееве смотрелась, как на корове седло. Кажется, вот он живьем из Маяковского

 

«…Есть еще

у нас

Асеев Колька.

Этот может,

хватка у него моя...»

Но протрещал что-то и пошлепал под дежурные аплодисменты, путаясь в шлеях, как плохо запряженная лошадь.

Ицик писателей не слушал, а рассматривал. Вот над столом с красной скатертью навис – голова ниже плеч – Безыменский. А вот Иосиф Уткин с огненной, крупными завитками, шевелюрой и чисто розовым лицом красивого еврея. На нем черный сугубо штатский костюм, но командирская коричневая планшетка на тонком ремешке через плечо. И раненная рука лежала на плащ-палаточной перевязи. Он побывал на позициях, был ранен... и потом убит.

Стихи он читал в пляшущем ритме:

 

Возле города Тамбова

Недалеко от села

Комиссара молодого

Пуля-дура подсекла.

– Ой как весело, – съязвил кто-то в зале. И «рыжий Мотеле» – одна из самых трагических фигур – покинул под смешки подмостки.

Ицик впервые слушал, как читают поэты, и хотя читали они, в основном, одно и то же: война и Сталин, Сталин и война, – но каждый на свой лад, под свой притоп, под свою музыку.

Корней Иванович Чуковский – кто видел, не даст соврать – не человек, а сооружение, вроде недостроенной Вавилонской башни после того, как Господь смешал языки и все пошло сикось-накось. Ужасно «незграбная», как говорят на Украине, фигура, но в его обаянии можно было купаться, греться и загорать, как на пляже в Крыму. Он распевал свою новую поэму «Одолеем Бармалея». Там на Бармалея (читай – Гитлера) напали пчелы в невероятных количествах, и Корней Иванович минут пять, а то и десять, раскачивал на волнах своего неподражаемого ритма одно слово:

 

Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы, пчелы, пчелы, пчелы,

Пчелы...

(и т. д., и т. п. вплоть до бесконечности)

Ицик не столько слушал, сколько глазел: например, на белорусскую поэтессу Эди Огнецвет. Мужское имя и какой-то невероятный казакин, с огненного цвета вставкой на груди. Ну, не женщина, а снегирь!

Впрочем, поэтичнее всех поэтов оказались совсем не поэты, а гроссмейстеры интеллектуальной игры... (слово эссеист тогда еще не вошло в моду), мастодонты расстрелянной цивилизации, волею случая уцелевшие, дабы донести до нас, недоучек, великое искусство превращения мысли в слова. Натан Венгеров и Виктор Шкловский. Природа оголила их могучие черепа, оставив одному из них, Венгерову, львиную гриву на затылке. Оба уверенно рулили в потоке слов, обходя опасные камни, но поток и их, как и всех, нес в одну сторону: немецкий фашизм, советский гуманизм... Оба берега: эстрада, пестреющая петлицами в «шпалах» и «кубарях», и зал, зеленеющий гимнастерками, были охвачены единым военно-патриотическим порывом, и все присутствующие, включая Ицика Шрайбера, были, естественно, убеждены, что музы, когда идет война, только об этом и не молчат...

И вдруг на зеленом поле появилась черная фигура.

Дама в вечернем, до пят, платье, какие носили, должно быть, до тринадцатого года, выгнутая, как то самое ребро, которое вдохновило Создателя изваять из него женщину. Ни читатели в зале, ни писатели в президиуме ее, видимо, не интересовали. И к тем, и к другим она стала в профиль и голосом цвета старого серебра возгласила, как молитву, торжественно нараспев:

«Слава тебе, безысходная боль!»

Одна эта строчка звучала в ее устах так долго, что Ицик успел примирить непримиримое раньше, чем долетела следующая строка:

 

«Умер вчера сероглазый король».

Строки летели из другого века, замедляя время.

«Дочку свою я сейчас разбужу,

– сказала Черная Дама, –

В серые глазки ее погляжу...»

Ей хватило четырех строк, хотя их было четырнадцать, чтобы омыть благодарного слушателя в горькой купели своей трагедии.

Но, видать, благодарных слушателей больше не было или они, как наш Ицик, в своих купелях лишь пускали пузыри. Дама читала еще что-то, кажется, о черном кольце, но ее не слушали: скандализированная аудитория, оскорбленная в своих высших патриотических чувствах, свистела, гудела и топотала ногами в военных сапогах, требуя от «барыни на вате» немедленно покинуть зал...

До этого дня Ицик Шрайбер и слыхом не слыхивал о такой поэтессе – Анна Ахматова.

Ташкентские улицы обсажены тополями. Ицик шел, и его догонял голос, долетающий из Серебряного века:

 

«А за окном шелестят тополя:

«Нет на земле твоего короля».

Это был сорок первый год. Красная армия, расчлененная и окруженная, отступала по всем фронтам, оставляя груды непохороненных трупов и целые дивизии пленных в руках врага. На подступах к Москве захлебывались кровью курсанты – цвет юности страны, а в Москве уже грабили магазины и на улицах расстреливали паникеров... Но магнит репродуктора притягивал к себе людей кругами, как металлические опилки.

«Товарищи, братья и сестры», – говорил им оттуда Он тихим казенным голосом с нерусским акцентом, и они благоговейно внимали длинным паузам, слушали, как Он пьет воду, и надеялись только на Него. Даже Ицик верил (потому что очень хотел) Его последним словам: «Враг будет разбит, победа будет за нами»...

Но Ицик не верил больше ничему – мальчика обманули. Ему пели песенку «Если завтра война...» и показывали кино под таким же названием, и тем же тихим голосом с нерусским акцентом ему обещали «бить врага на его территории» – и все это «малой кровью, могучим ударом». Короче, шапками закидаем. А закидывать пришлось своими телами и на своей территории. Да и она не по дням, а по часам переставала быть своей.

Но по мальчишескому легкомыслию Ицик Шрайбер не заплакал, а стал смеяться над повергнутыми святынями. Еще в Харькове он сочинил песенку на манер известной «Все хорошо, прекрасная маркиза». В его варианте дедушка Ленин, которому не лежится в мавзолее, пристает с вопросами:

– Мой комсомол, какие вести?

И комсомол, соответственно, отвечает: сперва, мол, так... кое-что не так, а под конец:

 

– Узнал наш вождь и друг великий Сталин,

Что погубил себя и нас,

Узнал, что мы, увы, в капкан попали,

И обосрался в тот же час.

 

Он заперся в стенах Кремля,

И запылала вся земля,

На пламя немец прилетел

И крепко нам на шею сел...

А в остальном, Великий наш Учитель,

Все хорошо, как никогда!

 Песенка тянула на расстрельную статью, но Ицика, как ни странно, никто не выдал, и он продолжал заниматься тем же бесполезным делом, но уже в Ташкенте.

Правда, тут им овладел какой-то замогильный «сюр», чему весьма способствовал тот же Верховный Главнокомандующий, который тем же тихим голосом предложил своим отступающим войскам новый тактический ход: «Пусть вас вдохновляет память великих предков: Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова, Михаила Кутузова...»

«Встают из могил «отдаленные предки, – фантазировал юный Ицик, – и желтые пальцы сжимают в тоске», умоляя бегущих забрать и их с собой, но...

 

«К востоку, к востоку!.. Застыли ответы.

Мы скроемся, скроемся в теплых домах.

А предков далеких пустые скелеты

По линии фронта стоят на часах».

 

Ицик и сам не заметил, как причислил себя ко всему оболваненному человечеству по обе стороны фронта:

 

Мы серые люди – навек онемели,

Мы строили стены для «Серой Шинели»,

«Коричневой» тоже хвалу воздавали...

Потом весь мир представился ему в виде улицы, из которой «выхода нету», лишь «привидения с серыми лицами переходят мосты горбатые», и все мы ничто иное, как трупы, гуляющие среди трупов...

В глубине души он не верил своим гробовым фантазиям, наивно предполагая, что просто он так гуляет в садах поэзии, хотя уже многих 24-го года рождения сваливали у линии фронта в братские ямы с негашеной известью, и на очереди был его, Ицика, 25-й год... Но он еще ходил в Ташкентский Дом пионеров, где собралась разновозрастная компания – «Поэты круглого стола». Название придумала потом, когда Ицик уже ушел в армию, Зоя Туманова. Зоюшка… Кукольный бант в волосах, гуттаперчевый носик и глаза, опрокинутые к вечно синему небу Ташкента.

В комнате-шкатулке с масляной росписью на стенах собирались вокруг стола рыцари поэзии и поэты рыцарских отношений. Здесь говорили, о чем хотели, и тут не было стукачей. Здесь вдохновенно читали свои незрелые опусы и с не меньшим вдохновением набрасывались на каждую строку, на каждое слово в ней, издевались, высмеивали – «рубили в капусту». И все это воспринималось как должное, как рыцарский турнир: обменялись ударами и, сняв перчатки, пожали друг другу руки.

И тут Ицик внезапно обнаружил, что поэзия, оказывается, совсем не то, что он раньше думал. Вовсе не изложение чего-то в рифму, а музыка для тех, у кого нет других инструментов. В стихах его новых друзей звучали то трубы, то струны, звенели дальние колокольцы, пели морские раковины... Ицик понял... скорей, ощутил, что стихами можно сказать только то, что можно сказать только стихами.

Для Ицика Шрайбера, ученика 9-го класса Ташкентской школы № 60, началась новая ночная жизнь: когда дом замирал и первый прохладный ветерок оживлял занавески, Ицик из слов, ритмов, образов, теней и звуков мастерил витражи для залов, в которых бродило Нечто. И очень скоро его перчатка лежала равная среди равных на общем рыцарском столе. (Чтобы читатель не заблуждался: перчаток у него не было, и последняя пуговица висела на последней ниточке.) А неутомимый папа Шрайбер умудрился подсунуть «своего подростка» – так он его называл – следующему по счету настоящему писателю. Это уже был Чуковский, громадный, с лошадиной челкой, похожий на доброго седого кентавра. В отличие от Светланы Сомовой, он не предлагал Ицику заняться полезным трудом, даже наоборот.

– Вы законченный поэт, – сказал он шестнадцатилетнему «дарованию». Но это ничего еще не значит: вы уже умеете как, но не знаете что писать – это дается жизнью. А мне вас уже нечему учить.

И начал учить. То есть нашел тьму неправильных ударений и по ним определил, откуда вообще Ицик свалился на его голову:

– Я тоже, – рассказал он, – приехал когда-то из Украины, читал в Брюсовском институте доклад, а Брюсов сидел и что-то писал. И подал мне список из двухсот слов, в которых я сделал неправильные ударения. И потом... что такое «мраморщёк»?

Последнее Ицик, к стыду своему, впервые слышал.

– Но это ваши стихи из древнеримской жизни: «Из полутемных ниш глядят нагие боги» – неплохо. «И жгучий стыд за Рим окрасил мрамор щёк» – ну, совсем ни в какие ворота!

Жгучий стыд тут же окрасил щеки Ицика, и на его еврейском носу появилась первая капитальная зарубка: уж если тебе дозволено заниматься бесполезным трудом, то труд этот надо делать качественно.

Корней Иванович пригласил Ицика ходить к нему домой набираться знаний и посоветовал читать англо-саксонскую литературу: «она сегодня лучшая в мире!» (при этом Чуковский, написавший тысячи страниц о «волшебном искусстве» перевода, выразил полнейшее презрение к переводной литературе: «только на английском языке!»)

Но где английский язык, а где Ицик?! Вместо англо-саксонской литературы он стал читать Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Гумилева, Гиппиус... (я еще только в начале алфавита) и понял, откуда ноги растут у поэтов круглого стола...

Это уже весна… В палисадниках серебрится сирень, и мы, мальчики, девочки, – «Поэты Круглого Стола» – ловим дальние отзвуки Серебряного Века, долетевшие непонятным образом через фронты, революции, репрессии и соблазны социалистического реализма.

Но это не просто весна, это ташкентская весна 42-го. Уходят маршевые роты, пьют чай невозмутимые узбеки и «отоваривают карточки» уцелевшие основатели акмеизма: Анна Ахматова, неправдоподобный Сергей Городецкий... И рядом с Анной Андревной всегда «Мандельштама» – Надежда Яковлевна Мандельштам, вдова загубленного поэта. И мы от своего круглого стола бегаем к их столу в «мангалочьем дворике», где они живут бедно, как все эвакуированные, и то обчитываем стихами, то помогаем отоваривать карточки.

Ицик не много может рассказать: когда он подсел к столу, уже вставали, отодвигая стулья, ребята 24-го года рождения и уходили в безвестность... Ицик запомнил лишь одно имя: Василий Лейн... Дальше тишина. А когда с 25-м годом ушел он сам, у стола оставались совсем еще «маленькие»: Эдик Бабаев (Ицик помнит, как в Ташкенте выпал снег и на антрацитово-черной шевелюре Эдика лежал сугроб. А потом он увидел его же по телевизору уже почти начисто лысым) и Валя Берестов с круглой детской мордочкой. О нем говорили, что он большой талант, но трагически болен. И Мур Эфрон, сын Марины Цветаевой, «француз» (он писал на двух языках) – фигура нездешняя, непонятная. Он ушел в армию позже Ицика, уже из Москвы, из Литинститута, но не попал в число немногих, которые вернулись с поля.

Оставались еще и друзья Ицика, пришедшие вместе с ним: Илья Крупник, Виктор Цалихин, Борис Циммеринов... Все разбрелись по своим городам, только Зоюшка, Зоя Александровна Туманова осталась стеречь ахматовский «мангалочий дворик»...

Но к Ахматовой бегали сами. А собрал их всех вокруг стола под этой крышей Исаак Михайлович Бахтамов – он был корреспондентом радио, он вывел их к всесоюзному микрофону, отвечая при этом головой за каждый идеологический промах этих «оторванных от жизни» мальчишек и девчонок.

Единственное, что Ицик написал патриотическое, была поэма о Евпатии Коловрате из древнерусской повести, которого, с его отрядом рязанских мстителей, татары приняли за воскресших мертвецов. Ну как тут не размахнуться на что-нибудь «декадентское»... И вот уже Ицик драил пол в казарме военного училища в Ашхабаде, когда по радио стали читать его поэму.

– Ты чо, это сам сочинил? – спросил его ротный старшина.

– Да. А что?

– И чему вас там только учат? Стихи пишешь, а полы мыть не умеешь!

Но вернемся в Ташкент. У радио громкий голос – и серьезные дяди из Союза советских писателей уж было начали принимать кружковцев Бахтамова за подрастающую, так сказать, смену. Ицика вдруг приглашают (ни за что не поверите!) к советскому графу Толстому...

Анекдот: приходит к Алексею Николаевичу Толстому Маяковский.

В дверях его встречает раззолоченный швейцар:

– Их сиятельство на партийной конфэрэнции!

Ицика товарищ граф лично провел на второй этаж особняка и доверительно объяснил: мол, так получилось, что мы, группа писателей, готовили радиорепортаж в стихах к праздничному торжественному параду с демонстрацией, но так уж случилось, увы, нас всех вызывают в Москву на всеславянскую конференцию (смотри анекдот), а вам, юноши, поручается завершить начатый старшими товарищами труд.

И классик двумя руками передает Ицику стопку машинописных листов в красных сафьяновых «корочках». Ицик, естественно, принимает эстафету и, не задумываясь о последствиях сего деяния, распахивает корочки... И напрасно: граф становится красным, как сеньор Помидор:

– Что вы делаете?

– Хочу посмотреть, что вы там написали.

Волна гнева пробегает по могучей лысине до увешанного волосами затылка:

– Молодой человек, у вас есть пальто?

Не ожидая ответа, классик несет свой живот к вешалке, возвращается с жалким пальтишком Ицика и насмешливо с поклоном подает: дескать, извольте, сударь, выйти вон.

Правду сказал Генрих Гейне в переводе Осипа Мандельштама:

 

Всем известно, что при споре

Часто бес сидит в еврее

И подсказывает мысли

Побойчей да поострее.

В кармане пальто у Ицика лежал рубль, а Ицик в книжках читал, что швейцару, подающему пальто, положены чаевые, и он, содрогаясь от ужаса своего поступка, полез в карман за рублем... И надо отдать должное автору великих творений: от «Ибикуса» до «Петра Первого» и «Хождений по мукам», – он понял жест и бросился вон из комнаты. Так что никто теперь не знает, даже Ицику не верится: а был ли рубль-то?

Ташкент кишмя кишел знаменитостями и тифозными, и умирающими от голода, хотя Алайский базар поражал воображение горами всякой-разной еды. Здесь можно было встретить Фаину Раневскую, менявшую чай на хлеб, а председатель корейского колхоза сдал в «фонд обороны» миллион рублей в мешках из-под проданного риса. Какой-то запредельный идиот на ходу отрезал курдюк у живого барана... Армии отступали к Волге, госпиталя переполнялись тяжелоранеными, и стойкий запах гноя не выветривался из коридоров... Но ничего этого вы не найдете в стихах детей света, как Ицик про себя называл «Поэтов круглого стола».

Впоследствии их назовут поколением «Бригантины», хотя это было не одно, а несколько поколений, истребленных войной. Первыми были «ифлийцы» (Ицик тоже мечтал учиться в ИФЛИ – Институте философии, литературы, истории), им первым

 

«Надоело говорить и спорить

И любить усталые глаза.

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина поднимает паруса...»

Странная вещь: Павел Коган, автор «Бригантины», умер не в своей постели, а от пули финской «кукушки» в батальоне лыжников на войне, и его друзья из плеяды поэтов-лейтенантов прошли огни и воды, не дожили только до медных труб. Ицик успел побывать и в отрогах Сихотэ-Алиня, и в пустыне Кара-Кум, и на Гиндукуше, и в Иране, и даже пытался бежать через границу в Афганистан (это особая эпопея), воевал в Польше и в Пруссии, и в самом Берлине, но и ему не хватало бригантины, было и тошно, и «скушно», будто из дому не выходил и даже форточки не открывал... Я думаю, ответ простой и самый прямой: железный занавес. Куда ни ткнись – упираешься лбом в идеологические ворота... вот и хочется «на волю, в пампасы!»

И Ицик вытаскивал увязающие ноги из трясины реализма. Провожал завистливым взглядом след за кормой уплывающей бригантины... но к какому-то берегу он должен был сам пристать.

Его постоянно преследовала одна и та же мелодия. Она то приближалась, то отдалялась, смотря куда он шел. И хотя он передвигался в пространстве, мелодия выплывала из времени, из бездонной его глубины. И в конце концов он набрел на колодец, из которого шел этот звук. На одном из тротуаров в тени джиды (шелковицы) над арыком стоял старый еврей в заурядном поношенном пиджаке, с двугорбым носом и огромными марсианскими глазами, прикрытыми полусферами век.

Глаза были мертвы – старик слеп. Но это не мешало ему играть на скрипке. Он играл с утра до вечера, без видимой передышки, одну непрерывную мелодию «Плач Израиля», и это был безысходный, надрывающий любую живую душу плач и только плач... У ног плачущего еврея лежал распахнутый футляр от скрипки, и он поражал воображение прохожих порою больше, чем сама игра... Футляр был переполнен деньгами, охапки бумажных купюр вываливались через верх на грязные плиты тротуара, и никто не смел подбирать, хотя скрипач был слеп и, казалось, не слышал ничего, кроме голоса скрипки. Напротив: люди бросали еще и еще, вокруг старика не редела толпа слушающих и не скудела рука дающего.

Плакал Израиль – предсмертная скорбь миллионных толп, втекающих в ворота освенцимов, сливалась в этот миг с жалобой бредущих по пустыням древних бездомных погонщиков стад. «Шма Исроэл!» – слушай, Израиль... Но в толпе слушающих Ицик был единственный еврей. Старика окружали казахи, плосколицые, в новеньких зеленых гимнастерках – видно, из маршевой роты, – которых гнали на фронт. Они стояли долго, и командир не посмел их отогнать. Потом эти степные люди развязали свои кошельки, и в футляр от скрипки посыпались деньги...

От автора. Я уже говорил в начале сего повествования, что у Ицика не было родины, лишь ветерок дальних странствий катил его по земле... Но тут его охватило предчувствие родины.

Ицик будто впервые увидел Ташкент: слепые дувалы старого города и верблюды, обдающие его презрением с высоты, и обиженный крик ишака, и размытые фигуры женщин в паранджах сливаются с выгоревшей листвой и гипсовой пылью.

Но это лишь одно лицо Востока. У этого многоликого идола безраздельная власть над красками неба и земли. По утрам небо откровенно небесного цвета и хочется гнать туда, в идиллическую прохладу, своих овечек... Ицику пришлось побывать и в пустыне, и там, где пустыня входит в стык с небом, заставленным горами, которые на закате светятся изнутри.

После войны, где-то в пятидесятых, на первой разрешенной выставке Рериха все увидели светящиеся горы, и дежурные искусствоведы писали, мол, художнику так хочется все видеть в сказочном свете… Дурье! Просто человек не прозевал Гималаи.

Ицик, конечно же, знал, что он еврей – его даже арестовали за антисемитизм... (Вижу, как у читателя глаза сходятся к переносице.) Дело в том, что помощника Шрайбера-папы по хозяйственной части узбеки побили в трамвае палками за то, что «евреи понаехали». Шрайбер-старший, бывший красный кавалерист, пошел к секретарю ЦК Узбекистана Усману Юсупову, с которым они вместе воевали еще в Гражданскую, и Усман, не долго думая, спустил указание: за всякое проявление антисемитизма тут же взимать штраф – 200 рублей... И вот наш Ицик висит на подножке переполненного трамвая, а какой-то русский парень тоже желает на этой подножке уместиться и так комментирует происходящее:

– Некуда ногу поставить – везде уже жид стоит!

Тут бы ему в морду дать, но Ицик, большой гуманист, просит еще:

– А ну повтори, что ты сказал!

– А что я такого сказал?

– Ты сказал «жид»! «Жид» ты сказал! Жид!..

В этот момент к ним пробивается из вагона усатый узбек-милиционер, и парень мгновенно «линяет» – спрыгивает с подножки.

– Ки-ито сказал «джид»? – вопрошает блюститель порядка.

И весь вагон дружно свидетельствует против Ицика: все слышали, как он три раза повторил это нехорошее слово. А двухсот рублей – платить штраф у Ицика сроду не было, пришлось идти в отделение... Правда, там ему позволили позвонить домой, после чего и часа не прошло, как начальник отделения наложил в штаны, потому что грянул звонок от самого Усмана Юсупова...

Нет, Ицик никогда не забывал, что он еврей.

И, наконец, там же, в Ташкенте, Ицик встретил первого в своей жизни сиониста. Он был «вечный» и вечно голодный студент, прошедший насквозь четыре университета в Европе, и бежал от Гитлера через Польшу. Ицику он почему-то доверился, рассказал про Палестину и Конгресс Сиона – «государство в пути». С тех пор Ицик уже не вылезал из публичной библиотеки Ташкента, где был уникальный и на редкость открытый по тем временам восточный отдел, и читал все, что попадалось, из истории евреев.

О, как он теперь жалел, что прожил целых шестнадцать лет в Европе! Он, в чьих жилах текла кровь Востока! В тысячелетьях и тысячелетьях теряется след его народа. Предки Израиля Шрайбера грузили домашним скарбом худых верблюдов и уходили в гипсовую пустыню из самых древних земных цивилизаций: шумерской, египетской, вавилонской, чтобы остаться наедине со «звездным небом над головой и нравственным законом внутри себя». А в варварской Европе и сейчас бесчинствуют германцы в рогатых шлемах, – так думал Ицик, выходя из библиотеки, и под ноги ему стелил дороги медленный мудрый Восток. Пусть пока всего лишь Средний. Отсюда, как пилот на пеленг, он шел на Плач Израиля...

Но путь Израиля Шрайбера к Ближнему Востоку лежал через многострадальную Европу. Хотя первый шаг он сделал все-таки в Ташкенте.

Перед отправкой на фронт приехал из Ашхабада, где его гоняли в пустыне. После Ашхабада – Ташкент, будто вымытый, с урюком и голубыми тенями.

Провожала Зоя Туманова. Они сидели на ступеньках крыльца маленького домика в Прянишниковом переулке. Он глядел на свои яловые сапоги, смазанные вазелином, и мимоходом на ее коленки. Так и запомнил: грустные коленки...

У него новые погоны, его ждет эшелон и все, что за этим следует, у нее белый бант, как у маминой послушной девочки. Но так мог бы увидеть любой прохожий. А они знали еще что-то, чего и до сих пор не знают...

Шестьдесят лет – срок непостижимый для нашей бренной плоти. Зоя – раненная птица не может взлететь над ахматовским двориком, но прилетели строчки:

«Где он, этот мир чудес?..»

«Где он, этот взлет стиха?..»

...В небе над горами Галилеи повисла полоска пепла – сгорело облако. Прощай, Ташкент.



[1] Отдельные главы были уже опубликованы в журнале "Заметки по еврейской истории":  http://berkovich-zametki.com/Nomer41/Azov1.htm , http://berkovich-zametki.com/Nomer44/Azov1.htm ,http://berkovich-zametki.com/Nomer45/Azov1.htm, http://berkovich-zametki.com/2007/Zametki/Nomer9/Azov1.htm – Ред.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1285




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Starina/Nomer2/Azov1.php - to PDF file

Комментарии:

Акива
Кармиэль, Израиль - at 2010-08-10 08:54:12 EDT
Марк Азов, Вы большой молодец!
Борис Э. Альтшулер
- at 2010-07-31 17:34:22 EDT
Чудесная то ли повесть, то ли большое эссе, то ли озорной романчик, кипящий от остроумия. Читал несколько вечеров подряд и получил громадное удовольствие.
Хотел бы только заметить по поводу Назыма Хикмета, чью поэзию я очень ценю, что тот не случайно рассказывал еврейские анекдоты. Его предки были ни много, ни мало членами турецкой исламской секты "Дёнме", которая состояла из потомков еврейского псевдомессии Шабтая Цви, перешедшего со своими сторонниками в ислам. Для кемалистов-националистов этого в Турции достаточно для того, чтобы объявить Хикмета "евреем" и недостойным быть национальным поэтом страны.

Пользуясь случаем, сердечно поздравляю вас с 85-летием, которое как-то прозевал. Здоровья вам и долгих лет жизни!
Ад меа веэсрим!

Л. Комиссаренко
- at 2010-07-23 17:22:20 EDT
Вещь превосходная, колоритная. Не сомневаюсь в элементах автобиографичности. Сомневаюсь только в достоверности спокойного курения трубки в Москве. Тут скорее подходит пассаж про обо....шегося поляка.
И ещё: составив родословную, в которой три сотни евреев
Комиссаренко, возомнил, что знаю всех. Про харьковсих не знал. Ошибся или не всех ещё достал.
Здоровья Вам.

Е.Майбурд
- at 2010-07-23 01:29:46 EDT
Не мог оторваться, пока не дочитал.
Игрек
- at 2010-07-22 16:47:22 EDT
Когда-то в Нью-Йорке 1910-20 годов было примерно 150 театров на идиш. Там работало, наверно, пару тысяч актеров. Но как тогда говорили: "Есть Борис Томашевский и есть все остальные". Подобное было в СССР 30-40-х - "Есть Михоэлс и есть все остальные". Так вот сегодня, на мой взгляд, есть Азов и есть все остальные. В частности, в узкой сфере "еврейских мемуаров" - это абсолютно. В более общей области "мемуаров", написанных как бы от другого имени сравнить можно только с "Упраздненным театром" Окуджавы. Не могу отдать преимущество кому-либо из этих двух великих.
Долгих лет Ицику и Марку Азову.

Кашиш
- at 2010-07-21 17:00:36 EDT
Марк Азов не храм воздвигает,
Не строит волшебных дорог -
Всего лишь горшки обжигает,
Но делает это, как бог.