©"Заметки по еврейской истории"
Май 2009 года

Владимир Порудоминский


Уроки Эйдельмана

Фрагменты

«И мы все-таки мечтаем, чтобы художественное начало... скрестилось бы с наукой, а наука о человеке, история, осветилась бы художественно», – Натан Эйдельман.

Стенограмма вдохновения

Читая Натана, вспоминаю, душой осязаю устремленную энергию пушкинской прозы.

«Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова»...

Всегда знал, чувствовал: таинственная глубинной значимостью, непостижимой свободой дыхания фраза эта для писателя Натана Эйдельмана – ключевая: ключ – в начале нотной строки.

Все недосуг было спросить. (Многое недоспросил.)

В «Двух тетрадях» (заметках пушкиниста) он, с искренним, нескрываемым удовольствием от того, что имеет сообщить (опять же – пушкинское!), сопоставляет поиски Пушкиным начала «Пиковой дамы», «медленный, постепенный черновик» (немногое, что от рукописи сохранилось), с этой «стремительной фразой, сразу завязывающей действие»: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».

Повествование о Сергее Муравьеве-Апостоле («Доброе дело делать...») начинается обращением к десятой, зашифрованной главе «Онегина»:

«И Муравьев его склоняя,

И полон дерзости и сил

...союза торопил»

Видимо, подразумевалось «порыв союза торопил». Поэт зачеркивает.

Появляется: «Порывы торопил» – зачеркнуто; «Вспышку торопил» – зачеркнуто.

Строфа сохранилась только в черновике, но как выразительно это четырехкратное: торопил, торопил, торопил, торопил...

Так в последний раз, болдинской осенью 1830 года, на листках «Онегина», приговоренных к сожжению, появляется Сергей Иванович, еще «полный дерзости и сил», торопится...»

Его текст рождает ощущение полета, тревожит, увлекает за собой. Стремительная, взмывающая, увлекающая ввысь сила мысли, образа, слова. И еще какой-то – не умею определить – духовной сущности, не воплощенной в реальности букв и звуков.

Он описывает пушкинский черновик:

«Черно-синие, чуть порыжелые строки, густо перечеркнутые, а сверху дописаны новые, опять зачеркнуто, затем восстановлено старое, и снова – не так... Пушкин обходит недающееся место, несется дальше – и вдруг дело пошло, мысль обгоняет запись, поэт едва успевает черточками, пунктиром обозначить слова, к которым вернется позже, а пока – некогда, фиксируются лишь рифмы. На листе, по выражению Бонди, «стенограмма вдохновения»...

Он дорожит герценовской способностью «претворения мысли в поэзию».

Но это – тоже от Пушкина, особенность пушкинской поэзии и прозы: «бездна пространства» в каждом слове, которую Гоголь находил, читая его создания.

Само претворение в поэзию придает стремительность воплощаемой в слове мысли: поэтический образ синтетичен.

Здесь – пушкинские уроки, может быть, главный пушкинский урок, чутко постигаемый – очень уж отвечал собственным его отношениям с миром вокруг и миром в себе, а вместе его литературному дарованию, его чувству слова, – и радостно, не как прием, а как естественное выражение себя (постигнуть такое можно, выучить – нельзя), усвоенный писателем Натаном Эйдельманом.

Дышит – пишет

«Каждый пишет, как он слышит. Каждый слышит, как он дышит. Как он дышит, так и пишет». Строка поэта (стихотворение Булата Окуджавы – «Я пишу исторический роман»), на вид простая,– емка и многозначна. Невозможно не передать в слове свое дыхание; но вполне передать его невозможно трудно.

Поиски преображения авторского я в слово (стиль – это человек) особенно полноценны, когда есть возможность сопоставления устной и письменной речи автора. В таком сопоставлении подчас выявляет себя или угадывается тайна творчества и вместе сокровенное внутренней жизни. В свободном устном рассказе автор открывает себя не менее чем в замысле.

Устная и письменная речь Натана Эйдельмана, его дыхание, как оно воплощается и в той, и в другой, связаны особо, неповторимо. Натаново «дышит – пишет» совпадают не только метафорически и метафизически, но – физически. Вряд ли найдешь еще кого, о ком можно сказать с такой – одноразовой – достоверностью: говорит, как пишет; и того более: пишет, как говорит.

Уже «Лунин» ярко обозначил особенности его прозы. В этой книге взрывоподобно явил себя писатель Натан Эйдельман.

Я-то убежден, что этого писателя можно обнаружить и в «Тайных корреспондентах “Полярной звезды”». Здесь, как в семечке, собраны будущие Натановы замыслы, сюжеты и вместе будущие приемы, образные средства. Но «Тайные корреспонденты» оказались таким откровением в тогдашней исторической литературе, что своеобразно предъявленное в ней мастерство Эйдельмана-прозаика остается недостаточно отмеченным.

Научный труд, с научным наименованием, увидевший свет в научном издательстве, поразил живым прошлым, вырвавшимся с его страниц в настоящее, скрещением судеб, исторических, человеческих, житейских, напоминанием возможности претворения мысли в поэзию, странными сближениями, эпизодами, которые прежде числились «беллетристикой», а здесь вдруг увиделись необходимостью научного исследования, превращением автора в рассказчика, – живым «воздухом истории», по определению иных историков. Это было приглашением к истории, которую мы не знали, забыли или уже затруднялись себе представить, вздыхая о расхождении науки и «художества». Книга окликнула нас герценовским «Зову живых!»

1966 – год появления «Тайных корреспондентов» – начинался судом над Синявским и Даниелем («заморозки», доконавшие последние остатки «оттепели» в стране).

Первые два эпиграфа в книге, оба герценовские (не цитирую целиком, советую перечитать – сегодня!), звучат набатом «Колокола».

«Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу: стой! – начнем с того, чтобы освободить самих себя...»

В этих словах (Натан любил повторять их) – и творческая его программа во всей полноте.

До «Лунина» была ныне забытая добротная детгизовская книжка «Путешествие в страну летописей». Она полнится познаниями Натана, его культурой, но в ней мало ощутимо его дыхание. Возможно, он еще не решался заговорить по-новому, возможно, не был готов; скорее всего – и то, и другое. Завтрашний Натан Эйдельман еще не разметает привычные средства так называемой научно-художественной литературы для детей. «Я вошел в трудный класс, вооруженный картой, свернутой в трубку-копьё, и прикрываясь щитом-журналом». Ничего подобного Натан Эйдельман после никогда не напишет. И – не скажет. (его новые «детгизовские» книги будут жадно читать ученые, переиздавать серьезные «взрослые» издательства.)

Передать дыхание на бумажном листе Натану Эйдельману, без сомнения, помогали устные выступления. Тоже – особый жанр. Не популярные лекции, не доклады, не беседа писателя, не артистический моноспектакль, хотя все наличествовало – и научность, и увлекательные открытия, и литературная наполненность, и высочайший артистизм. Но все – преобразованное его личностью, его дыханием: особостью душевного устройства и вместе дыханием как таковым – в ушах поныне эти захватывающие с первого произнесенного слова и уже не отпускающие придыхания, задыхания, доверительные и убеждающие интонации, неожиданные, будто отмечающие перебой сердца, вдохи, рокочущий смех.

В виде устных выступлений существовало большинство книг Натана Эйдельмана до того, как быть окончательно написанными и сданными в издательство. Тут взаимосвязанный процесс: сперва набрасывается, наговаривается, надиктовывается устный текст, затем при произнесении, подчас многократном, этот текст видоизменяется, перекомпоновывается, дополняется новыми сведениями, образами, сближениями, сцеплениями, затем – опять письменная работа, уже с записями устных выступлений, расшифровками, стенограммами, – главное, работа уже с произнесенным, то есть заново осознанным (сейчас доказана важность произнесения текста вслух – в плане диалога полушарий мозга), а также вобравшим реакцию слушателей (завтрашних читателей) текстом.

Творческий процесс, конечно же, соответствует натуре Натана Эйдельмана, особенностям личности и дарования, естественен для него, но в какой-то степени (и с какого-то времени) и осознан. Выслушав суждения эрудированного, весьма ценимого им ученого о его трудах, заносит в дневник: «...не просто лестные, а умнейшие вещи: о заслуге соединения письменной речи с устной, исчезнувшей в России».

Речь письменная и устная создаются в постоянном взаимодействии, и в той и в другой Натан ищет свободного дыхания, наиболее полного и точного самовыражения, – это взаимодействие играет важную, часто решающую роль в поисках собственных образных средств.

Вспышку торопил

Динамизм повествования – уже с заглавия.

Одно слово, сообщающее решительное движение рассказу. Дата, число, сочетание чисел. Имя, сочетание имен, обычно через тире, подчеркивающее остроту сочетания. Противопоставление. Фрагмент цитаты, предполагающий развитие ее в главе, части книги, в книге.

«Записка», «Исповедь», «Войныч», «Пущин – Пушкин», «Пушкин – Карамзин», «11 января 1825 года», «Декабрь – февраль» (следом «Март – апрель» «Май – июль»), «Награда – немилость», «Лет шестьдесят назад», «По смерти Петра I...», «Переписываю набело», «Хвалу и клевету», «Была ужасная пора», «Быть может, за хребтом Кавказа»... Характерные Натановы заглавия...

Заглавия, отвечающие натуре Натана Эйдельмана, его мышлению и эмоциональности, они рождаются сами, но вместе, в целом, и осмыслены.

Он вчитывается в «Пиковую даму». Тезис: «Повесть загадочная с первых строк...» После многоточия – развитием тезиса – название главки: «С заглавия». И важное для нас соображение:

«В заглавии два слова – Пушкин не любит длинных: «Выстрел», «Барышня-крестьянка», «Дубровский»; название в три слова, «История села Горюхина», – это уже стилизация.

«Пиковая дама», читаем мы и уже ощущаем быстрый, сжатый, точный стиль повествования (понятно, совсем иной ритм диктуют такие заглавия, как «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»).

Ощущение стремительности движения поддерживается естественной, идущей от устных выступлений, но вместе творчески рассчитанной фрагментарностью речи.

Ряд плотно сопряженных «кадров» – мысль, документ, выразительная подробность – и: вывод, раздумье, наблюдение, как бы оставленные на полуслове. Эта незавершенность строки, оставляющая простор для додумывания, дочувствования, опять-таки сопоставима с поэтикой фрагмента в творчестве Пушкина, особенно последних лет: «Куда ж нам плыть?..», «Колеблясь и шумя...», «Вот счастье! вот права...» Неслучайно (открывая новый простор стилистическому осознанию) часто и любовно фрагментируются поэтические, прежде всего и больше всего пушкинские строки («и прелести кнута», «чему, чему свидетели...» или приведенное – о Муравьеве-Апостоле: «вспышку торопил»).

Фрагмент заменяет целое: с его помощью Натан Эйдельман, торопя повествование, возвращает читателя к приведенному уже документу или предлагает переосмыслить его.

«О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню... и т. д.», несколько прозаических строк, которые заключают черновик пушкинского «Пора, мой друг! пора...», осмысленные поначалу как план продолжения стихотворения или продолжения жизни, повторяются как «О, скоро ли?» – вот она «забота, известная во все эпохи», наконец, просто как «Скоро ли?» – тоже забота известная, но тут уже с противоположным знаком: вопрос задают Рылеев, Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, предчувствуя приближение решающей поры.

Медленное чтение

Натан любил медленное чтение, так это именуется, (устное и письменное) – вчитывание, вдумывание в каждое слово взятых для работы стихов или прозы, в смысл слова и значение, поиски и выбор его автором (черновики), в то, что поставленным словом обозначено, хоть и не высказано открыто, и в то, что им умышленно замаскировано.

В Музее А.С.  Пушкина он медленно читал, вслух, размышляя над всякой буквой от А до Я, «Пиковую даму».

Мысли и образы, рождавшиеся во время чтения, сопрягались в новые тексты, уже его, эйдельмановские. «Повесть, загадочная с первых строк» оборачивалась импульсом и материалом для собственных исторических раздумий о времени-веке, занимавшем его воображение, о людях, создаваемых веком и век создававшим.

Стихи, поставленные эпиграфом к первой главе повести – «А в ненастные дни...» (от А...), станут темой его исканий, посвященных ненастным дням и тем, кто в эти дни рисковал, записывал выигрыши, занимался делом.

Медленное чтение помогает проникнуть и в тайну стремительности словесного выражения: наполненность слова, его многозначность, ощущение неразгаданности, бесконечности («бездны») помеченного словом пространства, образность речи – все это резко увеличивает скорость передачи информации.

Решительная мысль, в полете претворяясь в поэзию, схватывает, связывает концы и начала, А и Я: изучение эпиграфа к первой главе протягивает руку размышлениям над последней фразой главы шестой и последней:

«Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом – это лишь по-другому сказанное “а в ненастные дни занимались они делом...”

Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни 1833 года в Болдине, над “Пиковой дамой” (а также “Медным всадником” и “Пугачевым”), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда “собирались часто”, а потом за свое дело, за один декабрьский ненастный день пошли в Сибирь, на Кавказ – игра же (человеческая, историческая) “пошла своим чередом...”

И прежде “в ненастные дни” они собирались – те, кто “тихо провожали” Петра III; те, кто свергали “курносого злодея”; наконец, кто пел, смеялся, “гнул от пятидесяти на сто” и занимался делом вместе с Рылеевым, Бестужевым...

Те времена миновали – “иных уж нет, а те далече”; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время – другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?

Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой. Занимающейся делом».

Медленное чтение пушкинской повести вводит таинственный, случайный эпизод в систему идущей своим чередом человеческой, исторической игры, ненастные дни, дело – не подводимый Пушкиным итог, но схваченное им постоянное начало. Натан зорко и горячо напоминает нам об этом в нашем сегодня.

Ситуация такова...

Историк и писатель, историк-писатель, писатель-историк (и т. п.) – это всё про Натана Эйдельмана, всё – истина, и всё – не годится. Потому что скрещение исторического и художественного, о котором мечтал Натан, – сознавал он это в полной мере или нет – уже происходит в его сочинениях, образуя особую систему исследования и воспроизведения житейского, человеческого, исторического (ставит он в ряд).

Книгу о Карамзине он называет пушкинским словом – «Последний летописец». Название – программное.

«Последний летописец – эти слова означают, что карамзинская манера (особое сочетание современной науки и старинной “иноческой простоты”) более невозможна, уходит в прошлое».

Пушкин видит, что будущее – за серьезной исторической критикой, но поэтическое чувство побуждает его сожалеть о невозможности далее говорить о прошлом с неизъяснимой прелестью древней летописи. Он пишет порознь «Историю Пугачева» и «Капитанскую дочку» – «по-карамзински» же это могло быть единое художественно-историческое повествование. Размышляя об этом, Натан Эйдельман осматривается и на суждение Ключевского, находившего в «Капитанской дочке» больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта». Суждение Ключевского подтверждает глубинную мысль Натана, что Пушкин не только сожалеет, но и – находит.

Пушкинские занятия историей, пристально изученные Натаном Эйдельманом, сплавляют в некое новое, неведомое прежде целое работу в архивах, чтение летописей и хроник, исторических трудов, заполнивших более чем на треть библиотеку поэта, запись преданий и рассказов очевидцев, странствия в поисках материала в коляске, верхом, кибитке, карете, телеге, пешком – подсчитано, что Пушкин был одним из неутомимых путешественников своего времени.

Натан спорит с сегодняшними литераторами, не желающими «впадать в ученость» и уповающими на «художественный талант», – сам-то он идет вослед Александру Сергеевичу, – довольно прочитать хотя бы три-четыре странички первой главы его книги (вышедшей уже посмертно) «Быть может, за хребтом Кавказа», чтобы найти и дальние странствия в поисках материала, и очевидцев, и предания, и книги, и архивы, и размышления автора обо всём этом.

В пушкинское время узкая специализация, сильное разграничение исторического и литературного труда были просто невозможны, ныне же именно отказ от специализации, от разграничения вроде бы смотрится «непрофессионализмом» (это уже в книге о Пушкине-историке): «Однако подобная угроза в начале ХIХ века компенсировалась достоинством, вскоре изрядно утраченным. Цельностью. Той самой ренессансной многосторонностью, без которой не было бы Леонардо да Винчи, Бенвенуто Челлини... И Пушкина».

(Между прочим. «Эйдельман – человек Возрождения», – написал Александр Володин. Правда, написал в «Записках нетрезвого человека». На мой взгляд, потрясающих. Потому и цитирую. Трезвенники поправят. Профессионалы. Друзья. Натан с болью заносил в дневник наши реплики: «Не возникай!», «Вас считают халтурщиком!». Про любовь к нему в его же кругу – «с претензией, неприязнью etc.»)

Отказ от односторонности смотрится почти «непрофессионализмом», но: «Начиная с Пушкина, историки, художники не раз вздохнут, сколь основательно разошлись в методе, языке, логике такие две формы познания прошлого, как наука и “художество”».

Начиная свой путь в литературе Натан пишет – исключительно для себя – небольшой отрывок «Взгляды»:

«...Я начинаю с личности: не с государства, не со слоя, группы, класса. Это будет...

Начнем с личности... – это целый мир, система; ее социальные, семейные etc связи громадны и... относительны».

Здесь – разгадка исторического воздуха его сочинений, потребность обнаружения себя, усвоения внутренней соразмерности личного и творческого, возможность наполнения своего слова своим я.

Здесь суть всей его литературной работы: собственно литературной, литературно-исторической, научно-исторической, – то, другое и третье часто трудно различимо, определяется не текстом – установкой.

История персонифицируется.

Отсюда прямой путь к завтрашним раздумьям о воскрешении – на новом уровне – научного и художественного целого («карамзинского синтеза» – назовет он потом). Он опасается: расчленяя историческое поле между наукой и литературой, легко утратить это целое, умертвить живую историю.

«Наука нащупывает сознательно; человеческий опыт, литература давно это сделали интуитивно. Ситуация такова, что надо начинать с интуиции, наука подоспеет...»

Ситуация такова... Он ощущает, сознает задачу, поставленную временем.

Он вспоминает известные слова Чехова: люди просто сидят, обедают, а в это самое время решается их судьба («Чеховым сказано, но уж Пушкиным, Гоголем и другими великими глубоко прочувствовано»). Прибавляет: «Искусство первым, куда раньше науки, вторгается в эти удивительные загадочные дебри, джунгли».

Высоко оценивая написанную Ю.М. Лотманом биографию Пушкина, он упрекнет автора в том, что «огромная сфера стихийного, неосознанного, иррационального в книге почти не затрагивается». И прибавит: «Нам кажется, что Ю.М. Лотман куда более художник, чем представляется ему самому, ибо именно на грани мысли и образа в книге достигаются максимальные удачи». (Ю.М. Лотман, кажется, останется недоволен рецензией, и само это разноречие заслуживает внимания и изучения.)

Однажды, походя упомянув в дневнике возникший при нем спор, помечает: «Искандер <Фазиль> не имеет доводов, но художественно прав».

В одной из поздних работ, почти не имея статистики по теме, он пробует заменить ее отысканием типичных фигур.

Он пишет об одном архивном деле, одновременно печальном и смешном, наполненном до того характерными психологическими подробностями, что частное, личное превращается в типическое: «Это, как известно, является законом литературным, но что же делать, если жизнь, история представляют невыдуманные художественные детали!»

Говоря о становлении внутренне свободной личности как одном из главных итогов культурно-исторического развития страны, он в качестве примера ставит в ряд Татьяну Ларину, Гринева и – Нащокина...

В 1966-м, начиная, он записывает, опять же для себя: «Мысль: пророчество поэтов-писателей, знаменитых в древности, сейчас – пора!»

Снова осознание (может быть – через откровение) своей задачи, роли, часа.

Прохожу жизнь с ...

Сколько ни размышляй о герое повествования (литературного, исторического), сколько ни знай о нем, приступая к работе, она перестает быть творчеством, если сводится к записи того, что заранее знал и думал. Надо жизнь прожить со своим избранником, понять, перечувствовать его отношение к событиям историческим и житейским, к распутьям судьбы, чтобы, поставив точку, уяснить свое отношение к нему.

Вот пишу о Натане, – что-то, прежде неведомое, то и дело встречается мне на пути.

Нужна большая – детская – свежесть души, чтобы впечатление от приближения к герою, узнавания его, вбирания в себя – мыслью, чувством – необщего выражения его лица всякий раз оказывалось неожиданностью, не подавлялось изначальной идеей, нажитыми прежде представлениями.

Душа Натана распахнута навстречу обретаемым в постоянных трудах впечатлениям. Они тревожат, радуют, жгут его. «Архивы продолжают свой бесконечный рассказ. Мы рады слушать. Нам дороги главные действующие лица».

Он не пугается, когда обретенный факт, свидетельство, находка не совпадают с его концепцией, не укладываются в нее, когда они что-то нарушают и вовсе разрушают в ней. Он не проектирует дорогу жизни и судьбы, проводя по линейке прямую между двумя намеченными точками. Он знает, что на трассе будут попадаться горы – иногда их придется обходить, в другой раз одолевать трудные перевалы, будут попадаться реки – их предстоит переплывать, пересекать вброд, перекидывать через них мосты. Он не тянет героя за собой и своим замыслом, он погружается в того, о ком пишет, проходит с ним все изгибы его пути, не страшится противоречий героя ни с ним, с автором, ни с самим собой.

Вряд ли верно, что он идентифицирует себя со своими героями – он (это иное!), погружаясь в материал, начинает жить в них, как и они одновременно начинают жить в нем. Он не может не брать от них и не отдавать им свое – иначе получался бы перечень, лексикон, да и то переводной.

Из дневника – время подступа к «Первому летописцу»:

«Прохожу жизнь с Карамзиным: бездна поучительного».

«Наслаждение, редкостное, от занятий Карамзиным: движение по его жизни... Давно не получал такой радости».

«Мои рассказы о Карамзине; путешествие во времени заменяло ему езду в пространстве. Ярчайшие приключения прошлого исключали нынешние. Краткость жизни заменялась ее длительностью в прошедшем».

М.О. Гершензон, которого Натан ценил и к которому нередко обращался (термин «медленное чтение», по его признанию, взят у Гершензона), обдумывая идею Анри Бергсона о времени как пространственном символе, писал: «Признаюсь, мне трудно чувством усвоить эту истину, как ни легко она постигается умом. В пространстве я безусловно свободен, оно мне подвластно во всякий час... Что, если бы я мог точно так же путешествовать во времени, т.е. так же реально переноситься в минувшее, как я переношусь в Швейцарию или Берлин!.. Посетить прошлое, пожить, сколько захочется, в разных эпохах, – это было бы большое счастье... Но время жестоко: оно не дает нам ни одной пяди простора для движения, Вот крошечное место, на котором едва станут обе стопы: настоящее мгновение; на нем стой и не смей шагнуть».

В личности Карамзина и трудах его для Натана дороже иного многого – давно не получал такой радости! – дарование не умозрительно, а всем существом принять время как пространственный символ, это путешествие во времени, заменяющее езду в пространстве. Карамзин побывал в Швейцарии, Германии, Англии, Франции, написал «Письма русского путешественника», но прошлое, воспроизводимое в его воображении историческими изучениями и поэтическим видением, у него, у Карамзина, не меньшая реальность, а – если поглубже взглянуть – в чем-то и бóльшая, чем настоящее. Потому что, прописывая картину прошлого, мы не в силах забыть исторического опыта, набранного человечеством и отложившегося в каждом из нас на протяжении последующего времени. И еще: обращаясь к истории, мы, волею или неволею, привносим в нее черты своей личности. Натан любит пушкинские слова о карамзинской «Истории»: «Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи». Здесь тоже, если и урок, то урок взаимопроникновения (так обозначает Натан отношения настоящего и прошедшего): ему дорог «моральный контекст», который обретает история, осмысляемая Карамзиным.

В сознании Натана прошлое и настоящее живут нераздельно («пожить, сколько захочется, в разных эпохах» – и домой, в настоящее, это – не его), они постоянно воздействуют одно на другое прямой или обратной связью, движутся в едином временном потоке.

Не знаю, попадались ли на глаза Натану приведенные строки Гершензона, с их горьким и слишком здравомысленным чувством реальности, как преходящего настоящего мгновения, но он и в думах о жизни, и в творчестве, и во всем своем поведении держится противоположного: не страшится «жестокости» времени, смеет шагнуть, побеждает (испытывая радость обретенной свободы) постоянным путешествием во времени, которое для него не только занятие, но естественная потребность ума, души, всей его натуры, возможность (невозможность!) езды в географических пределах его жизни.

(Отступление. Натан Эйдельман, в отличие от Гершензона, не мог, по желанию, «перенестись» в Швейцарию или Берлин. А был неутомимый путешественник. Его поездки по стране исчисляются десятками тысяч километров. Его Большой Жанно, Иван Пущин, в котором так много эйдельмановского, шутливо восклицает: «если бы я настолько же переместился к западу, сколько отъехал на восток». Но перемещаться к западу Натану Эйдельману долго не разрешают. Он, как и Пушкин, – в списке «невыездных». Выпустили, кажется, года за полтора-два до смерти.

Помню, он сочинял одно из посланий тогдашнему главе Союза писателей Г.М. Маркову. Обозначал предполагаемые архивные поиски, пытался предугадать возможные находки, объяснял их значение. Ему вообще казалось убедительным в прошениях о творческих командировках, даже в Чухлому или Мамадыш (а то, глядишь, и туда не дадут!), указывать хранилища, в которых намеревается работать, угадывать материалы, там имеющиеся. Но доводы, убедительные для Натана Эйдельмана, не имели ни малейшего значения для руководства Союза писателей. Марков ему попросту не отвечал. То, что Натан привезет для нас из зарубежного архива 25 кг ксероксов, как привез из Америки накануне смерти, нашим «властителям судеб» ни уму ни сердцу. В дневнике – резанувшая душу сцена: Натан приходит к одному из них просить разрешения на поездку, тот доверительно, «по-приятельски»: «Натанчик, не советую».

Карл Павлович Брюллов после гибели поэта говорил одному из вельмож: то, что Пушкину не дали поехать в чужие края, – преступление перед русской культурой. Павел Воинович Нащокин, очень Натаном любимый, писал Пушкину о приехавшем в Россию Брюллове, которого царь понуждал к службе: «Что он гений, нам это нипочем, в Москве гений не диковинка, их у нас столько, сколько в Питере весною разносчиков с апельсинами».

Зарубежные впечатления, встречи, библиотеки, архивы, сам взгляд «оттуда» на нашу жизнь, на мучающие нас вопросы успели дать новый мощный толчок творческим замыслам Натана Эйдельмана. Первые чувства «невыездного» человека, вдруг очутившегося «там», переданы в тонкой книжечке «Оттуда», увидевшей свет уже после смерти автора. О своих поездках – а они только начинались! – он предполагал рассказать в большом, одноименном труде, чуть ли не на сорок листов. Не путевые впечатления – герценовское оттуда, «с того берега», преисполненное мыслями и заботами об отечестве.

Натан с неизменным наслаждением перечитывал «Путешествие в Арзрум». Переправа через Арапчай: «Граница имела для меня что-то таинственное... Я... никогда еще не вырывался из пределов России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Знаменитый эпизод имеет еще глубинный смысл: российский человек и за границей находится в России – сопоставляет, мыслит, страдает.

Эпиграф Тынянова

Тынянов – из любимейших.

Натан – для себя: «Какой он светлый...»

Проза Тынянова пронзительно печальна, его ирония, часто изящная, горька и горестна. Светлый Тынянов, каким он видится Натану, это – печаль моя светла...

В трудные времена нас поддерживал оптимизм Натана. Читая его книги, слушая его на трибуне или в дружеском кругу, мы набирались, каждый в меру своих возможностей, его стойкости в отношениях с историческими обстоятельствами, убежденности, что времена преходящи.

Оптимизм Натана – жизнелюбие историка и поэта. Жизнелюбие – в бытийном, не в бытовом смысле (как принято ныне выражаться).

На страницах дневника: «веселое пирвовремячумство»; «временами я в отчаянии»; пушкинское: «мой путь уныл...»; совсем страшное – «я несчастлив». (А скольким казалось, сколько завидовало: удачливый счастливчик, общий любимчик!) Он горюет, что не одарен той веселой основой жизни, которую находит в Татьяне Григорьевне Цявловской, в своем отце, в дорогих ему людях старшего поколения, выдержавших испытание исторических ломок, войны, лагерей, самого образа повседневной жизни, постоянно настроенной на оскорбление человеческого достоинства.

 Заносит в дневник: «Бродский говорил недавно, что нет должной горечи. Ах». Вокруг этой записи немало других – его, Натана, – сердца горестных замет: «Невеселый пик».

«Усталость». «Нерв». «Спад» («как-то все равно»). «Мне все более плохо». «Кризисная полоса». «Калейдоскоп общения».

«Надо ездить в Переделкино, хотя бы для сосредоточения, для вслушивания в тишину весны. Как хорошо! Иллюзия ухода от суеты. Только этого мало». (Арсений Тарковский: «Мне и вправду везло. || Только этого мало».) В Переделкине: «Весна – снег, умирающий под окном».

Дорожная запись (недалеко от Петербурга): «Край болот; край Набокова, Рылеева, Ганнибала, няни (Кобрино), на обратном пути – 11 ч. – солнце или блики его. 1-е место по самоубийствам – белая ночь».

После радостного празднования 60-летия любимого Булата Окуджавы: «В два часа ночи Булат увозит нас – мрак, дождь, своего рода безмятежное счастье – смотр сил, но...»

Он часто повторяет пушкинское: «Нас мало, и тех нету...»

Большой (кажется, единственный) сборник своих исторических повестей называет – «Обреченный отряд».

В трудные полосы, о которых мы часто не догадывались, захваченные его оптимизмом, он читает дневники Толстого (не самое утешительное чтение!), подумывает об уходе, побеге (вечная российская дума), – но для него, как для Толстого, раствориться в безвестности невозможно: личность его, его талант обращены к людям, людскому множеству, к городу и миру. Он, как и Толстой, мог бежать только в смерть.

«Мы верим в удачу, – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами... – объясняет свой оптимизм Натан Эйдельман. – Верим в удачу, ничего другого не остается».

У Тынянова на последней странице «Вазир-Мухтара» Пушкин, встретивший на горном перевале арбу с ящиком, в котором везут из Тегерана в Тифлис изуродованный труп Грибоедова (Грибоеда), мучительно пытается понять смысл проживаемой жизни, выбор пути.

«Тонкой рукой прикоснулся к нему Грибоедов и сказал:

– Я все знаю. Вы не знаете этих людей...

И посмотрел на него.

Он был добродушен. Он был озлоблен и добродушен.

Он знал, хоть и ошибся. Но если он знал... – зачем...

Зачем поехал он?

Но власть... Но судьба... Но обновление...»

Умирающий Тынянов напутствовал Пушкина, навсегда уходящего от него из юности в зрелость, навстречу приливам, отливам, одноразовым подаркам, неизбежной гибели: «Выше голову, ровней дыхание. Жизнь идет как стих».

Мы верим в движение, рифму приливов и отливов, в удачу, запечатленную в стихе.

В позднюю пору жизни Натан Эйдельман публикует исследование (эссе? историческую новеллу?..) «Эпиграф Тынянова».

Уже завершен «Большой Жанно». Эта книга более всех остальных его книг – роман: она пишется с определенной жанровой установкой. Натан пишет «Большого Жанно» как роман, – похоже, даже слегка смущаясь этого. Он не убежден, что его читатель готов, чтобы он, Натан Эйдельман, взялся за роман, ждет от него романа. (Читатель оказался готов. Обдумывая шумный успех «Большого Жанно», Натан помечает: «Может быть, сие – мой жанр?»

Характерна найденная им форма – «записки» героя, Ивана Ивановича Пущина. Он пишет роман, как воспроизводимый документ. В эту форму, для него давно свою, и по чтению бесчисленных мемуаров, в том числе и декабристских, и по любимой пушкинской прозе и публицистике от первого лица, и, конечно же, по «Былому и думам», ему удобнее всего оказывается перелить то, что он хочет сказать о своем герое, что его герой по-своему хочет сказать о себе и о мире, в котором прожил, о прошлом и настоящем, обо всем, «чему, чему свидетели мы были».

В нескольких, организованных свыше «по тактическим соображениям» статьях недоброжелатели, в частности, вменяют Натану Эйдельману в вину вольное обращение с историческим материалом. Натан отвечает оппонентам, но остается недоволен собой – не тем, как отвечает, а тем, что отвечает вообще. Вспоминает любимого Карамзина: «На критики времени не имею».

«Эпиграф Тынянова» – не ответ критикам: может быть, предчувствие критики. В фокусе увлекательного «исторического детектива» – глубокие раздумья о работе ученого и художника с историческим материалом, вообще о воплощении истории в художественной литературе, о неведомых пока путях сопряжения документального и художественного: «Где граница художественной власти над фактом? Неужели все дозволено?»

Попытка разгадать «гремящий» (по Натану) эпиграф первой главы «Смерти Вазир-Мухтара» открывает вход затягивающего в свои глубины пространства вопросов и ответов.

Тынянов ставит эпиграфом строку арабского стиха, взятую из письма Грибоедова, и, зная точный перевод, дает неточный (взамен «Худшая из стран – место, где нет друга» у него: «Величайшее несчастье, когда нет истинного друга»); главное же – меняет имя адресата: письмо к Катенину приводится, как письмо к Булгарину.

Натан Эйдельман с ювелирным мастерством обнажает в сложно устроенном мире романа «потаенные мотивы» Тынянова-художника: неясное, смутное сочленение «Грибоедов – Булгарин» ведет к постижению замысла жизни Грибоедова в последний ее год, его стремлений, заветных мыслей и чувств, причин его страшной гибели: «Чтобы добыть истину, автор Вазир-Мухтара сталкивает противоположности, полюса, заставляет Грибоедова писать об истинной дружбе Булгарину».

Но это – зачем. Зачем Тынянов заведомо фальсифицирует, меняет текст, путает адресаты.

Другой вопрос: имеет ли право? «Вопрос частный – проблема зато общая: границы вымысла».

Все тот же, крайне значимый для Натана Эйдельмана вопрос о «скрещении» художественного начала и научного. Лучше «материала» для исследования, чем Тынянов, – и писатель великий, и ученый – не найти. В Тынянове привлекает к тому же, самому Натану, всему естеству его свойственное отсутствие всяческого пуританства и в отношении к науке, и в отношении к художеству, оба и там и тут ломают устоявшиеся каноны. Вот и Тынянов у Натана «лукаво подмигивает и заставляет задуматься о бесконечных возможностях художественного вымысла».

Тынянов писал: настоящий литератор знает, «что “литературная культура“ весела и легка, что она не “традиция“, не приличие, а понимание и умение делать вещи и нужные и веселые».

Натан Эйдельман подписался бы под этим.

Но вряд ли изменил бы текст письма, отправил письмо другому адресату. Не потому, что не решился бы – он не отличался робостью. Просто это не соответствовало системе его отношений с историческими свидетельствами, его художественной системе. У него собственные, отличные от тыняновских, пути сопряжения потаенных мыслей с документом. Может быть, поживи он еще...

Проза Эйдельмана, внешне, казалось бы, не выбираясь за пределы принятой им системы, удивляет ощущением жанрового разнообразия. Формально – монтаж документов, энергично включенный в авторский текст и вместе сопровождаемый им – раздумьями автора, его предположениями, толкованиями, примечаниями, выводами, – оборачивается исторической повестью, документальным повествованием, научно-художественным очерком. Чаще же всего («Эпиграф Тынянова» – отличный пример) и то, и другое и третье, в неразделимых сцеплениях, образует некое новое, трудно поддающееся определению, прежде не встречаемое качество, которое и есть – проза Эйдельмана.

Но он не останавливается – ищет.

Несколько раз пишет для кино (не лучшие его работы). Между тем «Что наши? что друзья?» пишется как исторический очерк, эссе, документальная новелла, но пишется по принципу сценария, и Натан Эйдельман знает, чувствует это: «если бы сочинялся сценарий или пьеса, то возможен был бы спор троих товарищей перед выходом в большой свет – о счастье, смысле жизни. Горчаков и Пущин говорили бы о благородной, честной службе, причем Пущин намекал бы и на особенное служение отечеству. Оба упрекали бы Пушкина за легкомыслие. Пушкин охотно соглашается с упреками:

Среди толпы затерянный певец,

Каких наград я в будущем достоин

И счастия какой возьму венец?

Но потом начнет шутить, задираться, убежит...»

«Если бы сочинялся сценарий...» По сути, он и сочиняется. Можно снимать. Неслучайно, конечно, тут же упоминается С.М. Эйзенштейн, его мечта сделать фильм о Пушкине.

Дело не в том, осознанно овладевает Натан сценарной формой письма или она интуитивно овладевает им.

Он ищет...

После «Большого Жанно» – «все чаще мысли о нецелесообразности научной работы».

Целиком уйти в литературу? Но Натан Эйдельман – прирожденный историк, ученый. Скорее возможно научную работу от него отставить (что наше расточительное отечество не раз пыталось сделать), чем его от научной работы. Тут дело опять же не в том, насколько реальна мысль, дело в настроении, направлении.

Поживи он еще...

Разговор о тайне тыняновского эпиграфа завершается вопросом: что же было в этой неудержимой дерзости художника: «Отблеск минувшего, когда не очень стеснялись домысливать, прибавлять к подлинным документам; или предвестие будущего, когда возникнут новые формы соединения документа и художественного вымысла»?

Там, где кончается документ...

«Читаю русскую старину. На каждом шагу – тыняновские строки, слова, факты...» Могло быть наоборот: читает Тынянова и на каждом шагу обращается памятью к «Русской старине», «Русскому архиву», иным источникам, откуда черпает Тынянов достоверные реалии, составляющие ткань его прозы.

Разговор о знаменитой тыняновской формуле: «Там, где кончается документ, там я начинаю».

Проникая в тайну тыняновского таланта, исследователь обозначает его способ построения исторического романа: не отклоняясь от доподлинно известного, не деформируя факты, выстроить равноценный им гипотетический вымысел. Но: «Можно писать историческую прозу и не по-тыняновски. Можно, с одной стороны, вообще отказаться от вымысла и художественность полностью реализовать в самой манере повествования... Возможны и смелые гиперболы, сознательная деформация факта с целью проникновения во внутренние закономерности исторического процесса. Но то и другое пролегает по обе стороны тыняновского принципа и может оцениваться относительно него» (Вл. Новиков. «Тайна таланта» – в кн.: В. Каверин, Вл. Новиков. Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове).

Формула Тынянова (ответ на вопрос в сборнике «Как мы пишем») утверждает документ как исходный материал, требующий творческой «обработки», превращения в образ. В прозе Натана Эйдельмана художественным образом становится сам документ. «Обработка» документа не в преображении его, а в отборе, расположении, толковании, – в выявлении его исторической образности, равноценной для нас сегодня образности художественной.

Рассказ (снова сложности с определением жанра) о Медной бабушке – «Медная и негодная» – открывается письмом Пушкина к Бенкендорфу. Поэт просит высочайшего разрешения на переплавку колоссальной статуи Екатерины Второй, погребенной по своей уродливости в подвале усадьбы старика Гончарова, деда Натальи Николаевны, невесты поэта; вырученные за металл деньги должны пойти на устройство свадьбы («кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения»).

Само по себе письмо – образ времени, настоящего и прошедшего, страница пушкинской судьбы, на которой своеобразно записано его сегодняшнее и завтрашнее, подробность сложных взаимоотношений поэта и власти. Все это обнаруживает Натан Эйдельман, комментируя письмо и «прописывая» при этом художественную выразительность исторического факта, схваченную читателем уже и при быстром чтении.

«Я чувствую угрызения совести, когда обнаруживаю, что недостаточно далеко зашел за документ или не дошел до него за его неимением», – продолжает Тынянов свое «там, где кончается документ». Натан Эйдельман, сопоставлявший себя с Тыняновым (не соревнование – уроки), должен бы формулировать: «Там, где начинается документ, там я начинаю». При неимении документа он, как правило, предполагает, «вычисляет» таковой, ищет – и, по большей части, находит.

«Случай ненадёжен, но щедр», – любил повторять Натан, говоря о своих поисках. Этот афоризм находим у Демокрита (Натан, кстати, отрицал, что встречал афоризм в книгах, считал своим). Но мудрый грек смотрит на дело как бы «от обратного»: «Случай щедр, но ненадежен». Редакцию Натана отличает от той, что предложена древним мыслителем, деятельный оптимизм, стратегически и тактически подкрепленная готовность получить от случая все, что он в состоянии дать.

Там, где начинается документ

...там я начинаю.

Нередко – буквально: начинает документом. Вот и «Медную и негодную» тоже: «Пушкин – Бенкендорфу».

Документ, сливаясь с авторской речью, открывая, продолжая, заключая, постоянно перемежая ее, сам становится ею, перевоплощается в нее. При всем разнообразии приводимых документов, они не смотрятся в тексте чужеродно.

Сами по себе приемы введения документа в повествование разнообразны.

Стремительное, под стать летящему слогу автора, появление письма, ознаменованное лишь кратким – через тире – указанием корреспондента (места отправления, даты) и адресата: «Невесте – из Петербурга», «Из Болдина – невесте», «Бенкендорф – Пушкину». И – смена действующих лиц, обстоятельств – необходимое замедление, тоже через заголовок вводимого письма: «Наталья Николаевна Пушкина – министру двора», «Министр – Наталье Николаевне»; и тут же – реплика со стороны, итогом, шутка известного острослова: «Мятлев: Статуя корма не просит». Впечатление живого разговора.

Бывает, документальный заголовок, адрес («насыл», как говаривал Владимир Иванович Даль), как раз наоборот, развернут, но при этом не задерживает повествования, напротив, быстро и точно погружает нас в эпоху, слог времени, знакомит с героями книги, то есть опять-таки оказывается выразительной художественной подробностью. Начало «Лунина»: «Милостивому государю батюшке, действительному статскому советнику и Тверского наместничества Палаты гражданских дел Председателю Никите Артамоновичу его превосходительству Муравьеву в Твери от сержанта Михайлы Муравьева из Петербурга»...

Отрывки писем, дневников, деловых бумаг разных лиц монтируются и по «драматургическому» принципу: имя, выставленное курсивом, а следом – репликой – строки документа. Так в «страницах жизни Сергея Муравьева-Апостола» («Доброе дело делать») рассказывают о событиях сам Сергей и Артамон Муравьевы, Бестужев-Рюмин, Горбачевский. После Горбачевского в скобках, авторской ремаркой: «(много лет спустя)»...

В плохой исторической прозе персонажи пьют вино, склоняются над военной картой и фальшиво «беседуют» цитатами из собственных писем и дневников. Натан монтирует дневники и письма и получает живую речь.

«Первый декабрист» начинается: Раевский (курсивом), двоеточие – и отрывок записок, «монолог» героя.

И т.д.

Стихи ложатся бок о бок с документом. Проницательностью поэта Натан угадывает глубинный смысл поэтического образа, который, не утрачивая этого драгоценного свойства, сам становится у него документом, атрибутом науки о человеке, как именует он историю.

Строки о бесплодных испытаниях неопытной младости, не вошедшие в окончательный текст «Вновь я посетил...», – для него «целая глава из мемуаров Пушкина». Он обращается к черновым строкам первоначального, незавершенного послания к Пущину («Мой первый друг...»), сопоставляет их с воспоминаниями декабриста, угадывая тончайшие оттенки в отношениях Пушкина и Пущина, Пушкина и декабристов.

«И как ни опасно вымышлять, домышлять, переводить стихи на мемуарный язык, но, думаем, с должной осторожностью, – можно, нужно».

Стихи усваиваются его сознанием и чувством как исторический источник, но, образуя с документом единую систему, привносят в нее поэтическое начало, поэтическую образность, слышимое биение сердца.

Так «работают» пушкинские послания лицейским в «Что наши? что друзья?», где судьбы истории являют себя в скрещении человеческих судеб и неоднозначности человеческих отношений (треугольник: Пушкин – Пущин – Горчаков).

Сколько чувства (чутья) поэзии в выводе из лицейского стихотворения к Горчакову:

«"Знак Горчакова" в пушкинских стихах – стрела Амура...

Пушкин как будто боится, что Горчаков изменит любви, и оттого будет не Горчаков».

Но Горчаков изменит, и в нем, изменившем, но изменившем все же (ибо наш, лицейский!) на собственный лад, по-своему откроется под пером Натана Эйдельмана российская история – по крайней мере, до 1883 года, которым заканчивается сочинение.

Великий новатор Юрий Тынянов создавал новый исторический роман, повесть, рассказ. В условиях и требованиях нового времени, пройденного литературой пути, он творчески развивал то, что найдено Пушкиным в «Капитанской дочке», Толстым в «Хаджи-Мурате».

Натан Эйдельман ищет (и находит, и дальше ищет) новые методы, приемы воспроизведения исторического материала в литературе, «скрещения» науки и словесности. Поэтому его проза – повторюсь! – не поддается принятым жанровым определениям. «Проза Эйдельмана» – и только.

Импульсом к созданию «Поручика Киже» послужил анекдот из времен царствования Павла Первого. Но за каждой строкой, словом, фактом, за каждым образом в рассказе – обширное и обдуманное знание эпохи, основанное на знакомстве с историческими источниками.

Импульсом к созданию «Медной и негодной» (так была названа при публикации «Медная бабушка», видимо, в отличие от одноименной пьесы Леонида Зорина, которого Натан одарил этим сюжетом, – но, конечно же, «Медная бабушка», по смыслу, по всей структуре текста – «Медная бабушка»!) становится затянувшаяся на шесть лет – без малого на все прожитое поэтом пространство 1830 годов – переписка Пушкина о продаже статуи Екатерины. По существу – тоже анекдот.

Тынянов работает далеко за пределами документа. Документ сложно преобразуется в прозу, но не присутствует в ней. Натан работает с самим документом, который является полноправным элементом его прозы. Но оба писателя, воспламенившись от искры анекдота, создают обобщение, колоссальное и уродливое, как статуя императрицы, которую приходится держать в подвале, потому что воздвигнуть неприлично, а позже таскать за собой, меняя квартиры, «с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок» (сетует Пушкин в письме к жене), – создают фантасмагорию самодержавного государства, фантасмагорию, к которой как-то само собой лепится история сбежавшего от хозяина носа, превратившегося к тому же в статского советника. «Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! – это уже Гоголь. – Теперь только, по соображении всего, видим, что в ней есть много неправдоподобного... А всё, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, – редко, но бывают».

Не помню, что отвечал Натан на вопросы, подобные тем, какие задавались писателям при составлении сборника «Как мы пишем». Но, как и у Тынянова, творческое чувство, отличающее истинное дарование, обеспечивает точность направления и меры.

Об этом и в истории про Медную бабушку: «Если чуть-чуть “пережать“ – выйдет пустая и скучная мистика; “недожать“ – и просто комментарий к некоторым строкам пушкинской переписки. Но если попытаться уловить должную пропорцию – тогда вдруг начнут открываться люди и вещи, и их вечные отношения...»

Медная бабушка, то есть бронзовая Екатерина, которая стоит во дворе дома на Фурштатской, где обитают Пушкины, не должна бы выводить нас на «круги мироздания», – объясняется с читателями Натан (несколько даже по-гоголевски: «Тут нужно принести некоторые извинения»): «Не должна сама по себе, но, как элемент, случайность, сопоставленная с очень важными и знаменитыми своими медными, каменными и бестелесными современниками и современницами, – Бабушка начинает говорить в их хоре».

Медная бабушка у Натана вступает в странные, но вместе и неизбежные сближения с Медным всадником, и тут уже рукой подать еще до одного «Медного памятника», поименованного так самим Пушкиным, который предполагает его «вылить», – памятника Петру в «Истории Петра»; этот «нельзя будет перетаскивать», – замечает Пушкин. Мысли о вторжении Медной бабушки в судьбу поэта, о разных, часто далеких, не являющих себя до срока обстоятельствах, которые, сцепляясь, определяют судьбу («от судеб защиты нет»), тянутся к статуе Командора и старухе Пиковой даме, ко многим людям и вещам, реальным и созданным поэтическим воображением, составляющим окружавший Пушкина мир («“Медный всадник“ лежит в кабинете без права выхода. Медная дама стоит во дворе у Алымовых с правом на продажу, переплавку – что угодно; но подобно своей пиковой современнице – в последний момент обманывающая, подмигивающая».)

Повествование о «Медной бабушке» по замыслу, по настроению, рифмуется с «Носом» и оживающим портретом, волновавшим воображение Натана, с несуществующим и одновременно существующим поручиком Киже, с иной «тыняновщиной», как с любовной фамильярностью пишет в своих тетрадях Натан. «Апогей бессмыслицы, того петербургского, туманного, зыбкого абсурда, который так хорошо чувствовали Гоголь, Достоевский: зачем-то медная статуя в каком-то дворе, зачем-то камер-юнкерский мундир, зачем-то вскрываются семейные письма и еще выговор за ропот по этому поводу; зачем-то была гигантская сила духа, мысли, творчества, – и никогда не было так худо...»

(О себе – в день 50-летия. «Сколько осталось? Может быть, лет 8-10?»

Истина между двумя проставленными цифрами – там, где тире. Может быть, нарочно – пропуск? Вслух пророчил: 59. Напророчил...

И дальше: «Пишу, печатаюсь, любим, но... И постоянное ощущение несвободы: должен! должен! И любовь – с претензией, неприязнью etc...

В мои годы Пушкин и многие другие были уже давно легендой».)

Общий знак

«На очень холодной площади в декабре тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось...»

«Прыгающая походка» найдена гением Тынянова, гением тончайшего исследователя, прозаика, имитатора. Известно, что Тынянов точно и сущностно воспроизводил облик не только современников, но также исторических персонажей, своих героев.

Натан высоко ценил эту способность Тынянова «перевоплотиться в героя, представить эпоху не извне, но изнутри». Герои тыняновских книг живут «действительно не подозревая, что дальше будет». Но сам он, представляя эпоху изнутри, непременно всматривается в нее и извне, из завтрашнего, из нашего сегодняшнего, впрочем, из прошлого, из вчерашнего тоже. Он знает, что дальше будет, как помнит, что было прежде, и не скрывает своего знания.

«Прыгающая походка» могла появиться у героев Натана Эйдельмана, пожалуй, лишь в том случае, если бы была им обнаружена в каком-либо источнике.

У него вообще портретов мало, портретных черт. Но его сочинения, густо населенные действующими лицами, с их непростыми характерами, настроениями, отношениями одного к другому, при чтении зримо разворачиваются перед глазами, как лента кино.

 Натан Эйдельман, как правило, ищет образ не во внешнем описании – цвет, запах, звук, фактура предмета. Можно прочитать два-три десятка страниц его прозы и не встретить ни одного цветового эпитета. Однажды в долгих поисках я с трудом набрел на серый сюртучок Канта.

Но при этом проза Эйдельмана – живописна. Нечастая способность таланта: не употребляя чисто образных средств, как бы вневербально, пробуждать воображение читателя, вызывать образные ассоциации, основанные на нашем индивидуальном историческом знании и чувственном опыте.

Вещи в тыняновской прозе значимы, осязаемы, они запоминаются. Грибоедов пьет воду из хрустального «карафина» (!), пьет с отвращением, вода теплая, рядом женщина натягивает на ногу чистой бронзы тонкий чулок, возится с громадной подвязкой; описывая любовный акт, которого Грибоедов не видит, но слышит, Тынянов говорит, что он слышит стук головы женщины о скамейку.

Воображение Натана тотчас отзывается на чувственную выразительность предмета, но, чтобы воссоздать ее, не отступает от исторического материала, – находит в самом материале.

11 января 1825-го, Пущин, навестивший друга в Михайловском, расстается с Пушкиным – навсегда: «А пока что звуки: бряканье колокольчика, бой часов. Что-то говорит Пушкин, молчит Пущин – “прощай, друг“ – скрип ворот. Только свеча в руке вышедшего на крыльцо Пушкина – единственный световой тон в прощании звуков».

Как хорошо! Но подробности выбраны из приведенных записок Пущина. И тут же – взгляд автора извне на безукоризненно точно переданное им изнутри: «Впрочем, зима, снег, угар – это для Пущина 1858 года – символы собственной тридцатилетней неволи. Оттого он и через треть века особенно тонко чувствует угрюмое пушкинское заточение. “Зима“ – это как общий знак их судеб».

Когда Натан пишет, что Яковлевы, предки Герцена, пригоняют лодку крестьян для продажи, эта сильно действующая, неожиданная лодка – не его удачная выдумка. Если бы в документе стояла не лодка, а телега, он написал бы – телега. Для него тут важна – лодка крестьян для продажи. Другое дело, что он чутко оценил выразительность вещи и из обилия предлагаемых источниками реалий выхватил эту лодку крестьян.

И палочка, на которой гарцует маленький Миша Лунин, метко высмотрена в письме. В мире совершаются грандиозные события – мальчик, которому скоро предстоит стать участником событий не менее грандиозных, гарцует на палочке. Чуть выше – в письме: «Каждый имеет свою палочку, на которой верхом ездит». Если бы в письме речь шла об игрушечной лошадке, у Натана, наверно, появилась бы лошадка, хотя палочка очевидно лучше. В том то и суть, что, не отступая от источников, Натан Эйдельман ищет и находит в них подробность, вещь, в которой документальная достоверность совпадает с метафорической.

Наслаждение историей

Не ищу другого слова, вспоминая наслаждение от встреч с прошлым, которое непременно испытывал Натан. Это было наслаждение историей, отличавшее любимых им людей – Пушкина, Герцена, Карамзина. Кто из нас, кому посчастливилось общаться с Натаном (да и просто слышать его) забудет, как он, сияя глазами, радостно смеясь, особым голосом и с особой интонацией преподносил какой-нибудь добытый им в его разысканиях примечательный факт. Как вытягивал из вечно набитого, так, что уже и не застегнуть, портфеля листок с выписанной из старинной бумаги фразой и спешил прочитать ее вам – немедленно, в застолье, в метро, на ступенях библиотечной лестницы. Как он восторгался, хохотал, подбадривающе рокотал, когда попадался ему интересный собеседник, сообщавший нечто ему не ведомое, как хватался за тетрадь – записывать, как словом, жестом, взглядом приглашал свидетелей разговора наслаждаться вместе с ним.

Мне довелось однажды познакомить Натана с внучкой не кого-нибудь – Петра Ивановича Бартенева, издателя «Русского архива», – Натальей Федоровной Яшвиль. Дорогого стоило наблюдать их беседу в Г-образной комнатке за печкой в одном из уже снесенных, кажется, арбатских особняков, где обитала Наталья Федоровна. Ее разговор был живой, занимательный; когда же она, с недюжинным, острым юмором, наподобие того, какой встречаем в записанных Пушкиным разговорах Натальи Кирилловны Загряжской, сообщала что-нибудь вроде того, что дед ее, Петр Иванович, раздражаясь излишней манерной вежливостью, говаривал сердито: «Ах, батюшка, прекратите ваши милостивые телодвижения», или что он, недолюбливая Ключевского, ехидничал: «Профессор Ключевский очень интересовался, как проводила свои ночи Екатерина, но слишком мало интересовался, как она проводила свои дни», – когда в разговоре возникало что-нибудь этакое, Натан прямо-таки заходился от восторга.

В этой беседе я дважды увидел Натана смущенным, точнее – восторженно-смущенным.

В первый раз, когда был упомянут какой-то исторический персонаж, не слишком известный, я уже забыл, кто именно, и Наталья Федоровна обронила, что он посещал их вскоре после Октябрьского переворота. Натан, великий знаток дат, тотчас ее поправил, указав, что данный господин к этому времени скончался. Наталья Федоровна стояла на своем. Натан тоже не сдавался – хронология его конек – распалился, сыпал даты. Вдруг старая дама несколько даже высокомерно оборвала его: «Да что вы мне, друг мой, говорите! А же прекрасно помню, что и в 1918 году приходил. У него еще была плохая нога». Натан обмер на мгновенье, на лице его выразилось изумление, – и захохотал, поднял руки: «Сдаюсь! Перед вашей плохой ногой моя хронология бессильна!»

Позже зашла речь о какой-то недавно изданной книге, всеми читаемой. Наталья Федоровна призналась, что и не слыхивала о такой. Натан с его горячей потребностью просветителя знакомить всех с тем, что достойно внимания, начал наступать на собеседницу: «Как! Вы не читали этой книги!..» – «Ах, друг мой, – кротко отозвалась та, – я давно уже читаю только комплекты “Русского архива“, а по-французски только про Наполеона и Жанну д'Арк...» И Натан снова, сияя глазами и радостно смеясь, поднял руки.

Это было тоже – наслаждение историей.

(Прибавление. Не мы одни заходили к Наталье Федоровне поговорить, послушать. Но зашел Натан и убедил ее – написать. И сам отредактировал текст, не забывая, понятно, все эти прелестные подробности, живо и ярко расцветившие рассказ, и поместил воспоминания Н.Ф. Яшвиль о деде, Петре Ивановиче Бартеневе в 7-м томе «Прометея», и успел поднести Наталье Федоровне корректуру, за несколько часов до ее кончины... Он приглашал насладиться историей как можно большее число людей. Он не хотел быть счастливым в одиночку.)

Неизменно провозглашая это, Натан Эйдельман, следует Шекспиру и Пушкину в умении равно оценить и связать великое и малое, трагическое и смешное, увидеть, понять, почувствовать в каждом событии, в каждой подробности масштаб и эмоциональную окраску, главное – историческую наполненность, плотность содержащегося в них историзма, яркую, объемную очевидность, с которой выражена в них история.

Неожиданный образ переломившегося времени. Некий флотский офицер доносит на сослуживца, утверждающего, будто он, а не Евклид, сочинитель геометрии, – «дело дошло было до шпаг». И – авторский вывод: «Плоды просвещения: разве лет за 50 до того дворянин взялся бы за шпагу, доказывая, что геометрия и сами фигуры – не евклидовы, а его собственные?»

Или: «Из наименования обыкновенного кота Иваном Ивановичем возникает дело об оскорблении фаворита Елизаветы Ивана Ивановича Шувалова». Забавный (впрочем, равно и страшный) факт, анекдот (из тех, что любил, угадывая в них «странные сближения», Пушкин) отворяет дверь в придворную жизнь елизаветинского времени, где «здравое и безумное смешивается в разных сочетаниях, легко переходя одно в другое».

Но Натан Эйдельман ведет нас дальше. В нелепой истории тоже таится перелом времени – нужно только угадать, почувствовать его.

«Счастливое время, – замечает он, – когда выбор так прост: просвещенная добродетель или безнравственное невежество». Между тем дворянство «надышалось» просвещением, усложняется духовный мир людей, а с ним и проблема выбора для тех, кто живет рядом со злополучным котом и его могущественным тезкой. Но для появления людей с достоинством и честью, таких, как Пушкин, декабристы, «понадобится по меньшей мере два “непоротых“ поколения». И – новый поворот темы: с их появлением «лучшие люди и власть разойдутся».

В селе Олонки Иркутской области, где сорок пять лет прожил и похоронен первый декабрист Владимир Федосеевич Раевский («Первый декабрист» – последняя книга Н.А. Эйдельмана; издана уже посмертно), Натан, пристально вдумываясь, рассматривает собранные с миру по нитке (с мiру!) экспонаты маленького местного музея. «Колодка для пошива обуви. Прибор для крошения плиточного чая. Деньги – и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что свидетельствуют об исторических вихрях, бушевавших над Сибирью после него... Хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей ХIХ века, но столь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят. Лаконичные похоронки первого года войны... Подсвечник героя 1812-го – похоронки 1941-го»...

«Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся, – итожит Натан, – однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это ведь мир одновременно и старинный, и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами... Все было недавно, вернее, не так давно, как кажется»...

Натан встречается с праправнуком декабриста, поэтом Анатолием Жигулиным-Раевским. Подобно пращуру, младший Раевский под гнетом самодержавного строя пробует добиться «счастья и справедливости для всех». И, подобно пращуру, платит за это, только во сто крат дороже – за колючей проволокой сталинского ГУЛАГа. Натан сопоставляет судьбы и стихи прапрадеда и праправнука: «Параллели двух биографий на поверхности, но как пройти мимо».

«На свете всё сцеплено со всем»

Потому его Сергей Муравьев-Апостол одним фактом своего появления на свет вступает в отношения с Франсиско Гойей, который недавно лишился слуха и с сугубой остротой зрения различает кошмары «Капричос», и с Джорджем Вашингтоном, который президентствует последнюю осень, и с Брянского полка солдатом Петром Чернышевым, сосланным по именному высочайшему указу в нерчинские рудники, и с гамбийским негритёнком Демба, упоминаемым в географических отчетах, и с Гракхом Бабефом, ожидающим встречи с гильотиной.

Натан любил высчитывать, сколько звеньев, или – «рукопожатий», от любого из нас, своих, знакомых, до кого-нибудь, кажется, недосягаемо далекого: папы римского, японского императора, гренландского эскимоса. Всегда выходило, что немного: два, три, не более пяти.

Люди, встретившие в мире рождение «апостола Сергея», могут никогда не узнать друг о друге (хотя между героем книги и каждым из них, если посчитать, не так много «рукопожатий», как почудится на первый взгляд), но все в совокупности они составляют свое время, как вселенную создает взаимопритяжение небесных тел.

Но вместе и по вертикали человек вступает в уловимые связи со всеми, кто жил до него и будет жить после, кто прямо или косвенно (иногда вроде бы очень опосредованно, и все же...) готовил или продолжит его судьбу.

О Лунине: «Выходит, наш герой был более или менее накоротке со всем ХIХ веком; но мало того... Кроме царя Александра I, Лунин знал еще десятки, может быть, сотни лиц, от которых до Петра I “рукой подать“. Да и до наших дней не так уж далеко...»

И поворачивает к «нашим дням»: «Я знаю несколько пожилых людей, которые беседовали со старшим сыном Пушкина, Александром Александровичем. Последний, хоть и смутно, но помнил Александра Сергеевича: всего два звена до Пушкина. А от нас до Лунина?.. Ну, хотя бы так: Пушкин хорошо знал Лунина, значит, автор и читатели этой книги удалены от героя всего на три-четыре человеческих звена...»

Тождество, единство Натанова изнутри-извне эпохи формируется его осознанием и ощущением, почти физическим, потока и пространства времени.

Не оттого ли быстрые смены, странные смешения и грамматических форм времени? Иногда в одном предложении, в одной «единице речи» – все три: настоящее, прошедшее, будущее.

«Арестовывают человека, майора, дворянина, поэта... Забирают не в султанской Турции, а в Российской империи, где уже сто лет, как распахнули окно в Европу. Окончательный же приговор вынесут 15 октября 1827 года через 2077 дней».

На пространстве нескольких строк: 11 февраля Александр Иванович Тургенев записывает, 15 февраля – вновь записал, 25 февраля – напишет... Мы это редко замечаем: такое смешение соответствует авторскому стилю, его настроению, подвижности. Педанту оно может показаться небрежностью. Но в неразделимости настоящего, прошедшего, будущего не только стиль – мироощущение. Он пишет о Пушкине и Мицкевиче: «Одного из собеседников не стало, свет же умершей звезды продолжал распространяться... Пройдет еще несколько лет, и в руки Мицкевича попадают посмертные выпуски пушкинских сочинений».

О религии Натан говорил всегда серьезно, но скупо. Ни разу не выпало случая (или не воспользовался таковым) спросить его о вере в бессмертие. Но уверовать в него ему, кроме религии, должна бы по-своему способствовать история: всё и все не так давно и не так далеко, как кажется.

Числа

Его проза полнится числами.

Датами, подсчетами годов, дней, верст...

Полнится – не преувеличение: «Осенняя гроза 1796 года ускоряет смертную болезнь русской царицы, болезнь завершится через 40 дней апоплексическим ударом, придут новые цари, переменятся подданные, а мальчик, появившийся на свет 28 сентября 1796 года в Санкт-Петербурге, в доме Самборского, проживет 10880 дней до раннего утра 13 июля 1826 года».

В «Лунине» вся поэтика заглавий строится на числах: «Часть первая. Тридцать восемь лет», «Часть вторая. 212 дней», «Часть третья, еще девятнадцать лет».

Заглавия-даты встречаем во многих его сочинениях.

Вводить даты в повествования (вне потребностей приема или ритма) по большей части трудно. Они осложняют, загромождают текст, нарушают интонацию. Даже само цифровое написание иной раз, чудится, мешает нужному зрительному восприятию текста; нередко, когда нельзя избежать даты, мы даем ее в буквенном написании.

У Натана число, сама графика цифр, – образ, художественная потребность. Постоянное движение – игра!!! – чисел делает более глубокими, увлекательными, неожиданными авторские, а с ними и наши размышления о мире, истории, человечестве и человеке. Натан то и дело втягивает нас в увлекательный счет, благодаря которому мы обретаем реальное ощущение времени и пространства. Сам же он, великий знаток хронологии (в «Большом Жанно» Пущин во время пирушки 19 октября неожиданно требует от Корфа: «Модест-господин, а извольте-ка, животина, отвечать: Европа – 1675 год, всех королей!» – из любимых застольных игр самого Натана), уча этому и нас, читателей, видит умом, воображением протяженность каждой даты в пространстве, этих «всех королей», как и ее место на вертикальной оси времени, между годами предыдущим и последующим.

И в дневнике, когда о себе, то и дело появляются цифры.

«Завтра мне 52; 4х13»...

В Дилижане грусть «от простого расчета – что был здесь 17 лет назад. А еще через 17 – мне под 70».

Но 17-ти у него нет: остается 7 лет 6 месяцев 13 дней.

Число в прозе Эйдельмана – важный элемент мысли автора, его миросозерцания, философии жизни.

Финал «Апостола Сергея»: «...История продолжается, и те 10880 дней, что прожил герой этой книги, вступали и вступают в бесконечные сцепления с тысячами и миллионами других дней, других жизней...»

История продолжается

Натан всегда печально и трудно расставался со своими героями.

«Прощай, Лунин!»

«Почто, мой друг, почто слеза катится?»

«Но жаль, если при том затухнет, забудется одоевская эфирная поступь, если она исчезнет без следов –

Как легкий пар вечерних облаков...»

Наверно, самые горестные слова прощания венчают «Большого Жанно» – прощание Пущина, с Пущиным: «Прощай, мой город. Прощай, моя юность, моя молодость, прощай, и моя старость. И если навсегда – то навсегда прощай».

Натан прожил на этом свете 21775 дней.

На последней больничной койке он лежал с томиком Пушкина в руках – продолжал медленное чтение стихотворения «Андрей Шенье».

Тотчас после его смерти друзья говорили между собой, что надо как можно скорее, пока не заполнили пространство жизни новые, не знавшие рядом с собой Натана Эйдельмана поколения, издавать его, писать о нем. Друзья уходят – обреченный отряд его современников. Но книги издаются, не залеживаются на полках, читаются по-прежнему жадно. Его мысли, творческие открытия, его уроки, как уроки тех, кто были его учителями, живут, продолжаются в трудах пришедших после. Жизнь его вступает в сцепления с тысячами и миллионами других жизней.

История продолжается.

«Я не знаю, – говорит его Большой Жанно, – в каких отношениях с нами близкие нам души, но убежден, что земная разлука не разрывает настоящей связи...»


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 908




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer8/Porudominsky1.php - to PDF file

Комментарии:

Майя Уздина
Хайфа, Израиль - at 2010-03-22 14:53:26 EDT
Очень правильный отзыв на фрагменты Владимира Порудоминского написала Мирошниченко.Это замечательный писатель.В последние годы он пишет необыковенно глубокие повести.Его понимание характеров,судеб,его доброта к людям вызывают восхищение Мир его героев становится миром читателей.После прочтения его произведения,я долгое время не могу начать читать что-то другое.Его образы владеют мыслями и чувствую их,знаю их прошлое,настоящее и будущее.Я не знаю писателей такого класса. Читайте Владимира Порудоминского!
Уздина Майя
Хайфа, Израиль Извините за ошибки - at 2010-03-22 13:56:39 EDT
Извините за ошибки и описки.Хочу сказать еще несколько слов.Очень хочу прочитать книгу(можно всерии ЖЗЛ
у Эйдельмана о Лунине или у Белинкова о Тынянове)Ваши знания,умение сопереживать,образно мыслить,а главное- ваш классный талант,что подтверждается вашими последними повестями-"Позднее время","Короткая остановка на пути в Париж","Чечевичная похлебка" позволяет ждать новой большой книги о большом человеке-Натане Эйдельмане. Здоровья вам и сил.С уважением и любовью. Майя.

Майя Уздина
Хайфа, Израиль - at 2010-03-22 09:35:27 EDT
В.Порудоминский "уроки Эйдельмана"
Мне в жизни повезло.Я была знакома с Н.Эйдельманом и сейчас
знакома с В.Порудоминским.Они были друзьями.Дорогой Владимир Ильич!Спасибо за эту публикацию.Вы оживили время,когда я старала сь не пропустить выступление замечательного ученого-историка.Человек с далеко не безуко-
ризнной дикцией,но обоятельный и очень успешный оратор.
Вы так сконструировали материал,что передали,кажется все стороны этого человека.Это подтверждают даже развания разделов статьи.После прочтения статьи Эйдельмана о Карамзине,написала ему:Потомки все архивы разгребут
ХХтрагического века и Эйдельмана,Эйдель-человека
За вольный ум и неподкупный труд-министром просвещенья назовут.Материал огромный,подан емко,спрессовано.Ваш талант и образное мышление позволяет ждать Большой книги...

Макс
- at 2009-05-14 18:12:34 EDT
Отлично!
Илья Гордон
- at 2009-05-13 05:17:30 EDT
Спасибо за великолепный рассказ. Зачитывался в молодости Эйдельманом, да и сейчас он вряд ли кем-то превзойден в своем жанре. Может быть, еще Тынянов был более монументален и точен. О великих людях пишут многие, но немногие знают сопутствующую эпоху во всех деталях. Эйдельман же искал детали - а в них-то все и дело!
Надежда Мирошниченко
- at 2009-05-09 16:34:50 EDT
Совершенно гениальный рассказ о гениальном человеке. Я даже удивляюсь, почему авторы "Заметок" не откликнулись еще на эту замечательную статью. Ведь Эйдельман для многих здешних авторов - предчета и образец, эталон. Многие пересказывают исторические события, некоторые перелагают своими виршами чужие исторические переводы, кто-то на исторический гвоздь вешает свою картину... Эйдельман делал все это мастерски. Но Порудоминский показывает, что так было не всегда. Ему удалось прорисовать становление мастера исторического повествования. И это самое важное. Вообще, Порудоминский - автор такого класса, который бы сделал честь любому изданию. Большая удача редакции "Заметок" получить его в свой авторский коллектив. Хорошо бы, чтобы это была не случайность, а система.