©"Заметки по еврейской истории"
Май 2009 года

Лея Алон (Гринберг)

И сбылось благословение...


В ту ночь, когда изнемогая от жажды, дрожа от страха, они стояли на плаце в Освенциме, рука Менгеле одним движением разделила семью: маму и Боришку отправили в колонну с женщинами, отца – со стариками и подростками, а его, Мартина, – в колонну с теми, кто выглядел молодым и физически крепким. Он не успел осознать происходящее, как вдруг отец попросил офицера перевести его к сыну, и тот, бросив на него быстрый взгляд, взмахом руки показал, что согласен. Всего лишь час назад семья была неразлучна, и, казалось, так будет всегда: мама, папа, он и Боришка. Но вот всё рухнуло. Одно движение руки. Взгляд и взмах руки. Направо. Налево. И они разлучены. Его душа рвалась к матери, но с той минуты, как немцы вошли в Трансильванию и выбросили их из дома, заключив сначала в гетто и тут же отправив в Освенцим, они были не властны над своей судьбой. Война подходила к концу, стояла весна 1944 года, но уничтожение евреев продолжалось. Кто мог знать, что сулит этот жест: надежду или приговор. Только спустя годы, оглядываясь на прожитое, Мартин понял, что, быть может, в ту минуту, когда отец оказался рядом с ним, где-то на небесах было решено даровать ему жизнь.

Вновь и вновь он будет возвращаться к прошлому: Освенцим, Ротшвайг, Аллах, Дахау. Под одной из своих скульптурных работ, выполненных из стекла и алюминия, где человеческое лицо прячется под колючей проволокой и виден только глаз, плачущий глаз, он сделал подпись: «Минуло так много лет, а слёзы продолжают литься». Каждое из этих мест оставило свою память. Аллах был дальним пригородом Мюнхена, их привезли убирать улицы Мюнхена под массированной бомбёжкой американских самолётов. В Дахау уже в самом конце войны, когда в лагере были слышны разрывы снарядов и гром пушек, их вдруг погрузили в вагоны, сунули в руки пакеты и повезли в направлении Швейцарии. По-видимому, готовилась какая-то сделка: везли рабочую силу. Когда стало ясно, что не довезут, их вывели из вагонов и под прикрытием темноты, стали расстреливать. По команде отца он и ещё трое мужчин сначала спрятались, а потом бежали в горы. Мартин хотел выбросить пакет, отец удержал его. Позже, раскрыв пакет, обнаружили, что это спальный мешок. В горах лежал снег, держался мороз, предусмотрительность отца спасла его. Иначе он бы замёрз.

Он никогда не знал, что ждёт его. Каждая минута могла быть последней. Жил одной мыслью: выжить... Однажды, когда он работал на кухне, молодой немец, указав на полосатую одежду узника, спросил, почему он в ней. Мартин ответил: «Я еврей». – «Ты не еврей, нас учили, что евреи другие», – запротестовал тот. Облик стоящего перед ним высокого парня с голубыми глазами никак не совпадал с расовой теорией, которую он хорошо усвоил. Значит, кто-то в его роду был с арийской кровью. «В моей семье все евреи», – коротко ответил Мартин. Отречься от своего еврейства было для него равносильно предательству.

И всё же судьба была милостива к нему. Мартин хорошо помнил её неожиданный поворот. В Аллахе поставили в ряд четверых парней (он был одним из них), дали в руки по ножу и картошке. Приказали почистить. В другое время он бы подумал, что это шутка, и над ними хотят посмеяться. Но не сейчас. С тревогой в сердце взялся за нож. А мысли возвращались к дому. Жили они хорошо. У отца был стекольный магазин. В доме работала девушка, говорившая по-немецки. От неё он научился немецкому языку. Иногда Мартин приходил на кухню и помогал маме почистить картошку, помыть посуду. Он просто любил быть с ней рядом, слышать её голос, чувствовать на себе её ласковый взгляд. Сколько воспоминаний может промелькнуть в короткие минуты, пока из-под пальцев ползёт полоска картофельной шелухи, и вот картошка в руках у тех, кто должен решить его судьбу. Посовещавшись, они сообщают, что его берут на кухню для наёмных рабочих: он срезал самый тонкий слой картошки. Что стало с тремя другими парнями, Мартин так и не узнал. Выжил ли кто-то из них?..

Они с отцом выжили и возвращались домой. Мог ли он поверить, что придёт такая минута?.. Но сейчас, приближаясь к дому, Мартин чувствовал, как тяжело ему даётся каждый шаг. Стоял сентябрь. Он любил это время года. Природа отдыхала после лета. Уже прошли первые дожди, стало прохладно, но солнце светило не по-осеннему ярко. В садах за изгородями наливались виноградные гроздья. Тополя серебрились на ветру своей нарядной листвой. Всё было хорошо знакомо, но не приносило душе радость, – красота вокруг лишь причиняла боль, возвращая к пережитому. Им ещё предстоит узнать, что из шести тысяч евреев города уцелело шестьсот. Из маминых родных выжила лишь одна сестра, погибли восемь сестёр и братьев отца. Но это будет позже, а пока они приближаются к дому. Тёмные окна. Там их никто не ждёт... Дом пуст. Гестапо, выбрав красивый, уютный и большой еврейский дом, недолго хозяйничало в нём. Немцы бежали, оставив после себя кучи мусора. Убирая во дворе, Мартин наткнулся на маленькую белую керамическую собачку. Он даже помнил, где стояла красивая эта безделушка. В куче мусора рядом с магазином отца он нашёл такого же белого кота в сапогах. Мартин бережно помыл их и поставил рядом. В пустом доме только две эти скульптурки напоминали о прошлом. Среди выброшенных в мусор вещей вдруг мелькнул знакомый коричневый кожаный переплёт. Нагнулся. Поднял. И замер с книгой в руках: молитвенник мамы. Он так хорошо помнил эту книгу. Отец подарил её маме, когда они поженились. В 1924 году. На последней странице была надпись: «Дорогой Иоланте от Калмана». Потом рядом с этой надписью прибавилась ещё одна строчка: год и месяц рождения Мартина и его еврейское имя – Мордехай. Через четыре года родилась Боришка, и мама вписала ещё одну строку.

Он так явственно увидел маму с молитвенником в руках, сосредоточенную, отрешённую от всего вокруг, что инстинктивно прикрыл глаза, как будто мог удержать её образ... Каждый вечер перед сном она молилась. И от частого прикосновения её пальцев буквы в конце страницы оказались стёртыми. Страница была чуть короче других, но он прочёл эти слова: «Благословит тебя Господь из Сиона, и увидишь процветание Иерусалима во все дни жизни твоей. И увидишь сынов сыновей твоих. Мир Израилю»...

Ночью Мартин лежал без сна. Ему казалось, что он слышит голос матери, смех сестрёнки. В пустом доме всё напоминало о них. Когда их разделили, он не мог ещё осознать, что они расстаются навсегда, но сейчас, дома, без них было особенно тяжело. Отец видел его состояние и пытался успокоить: война только закончилась, может быть, они по дороге к дому. Но оба понимали, как хрупка их надежда. Его мысли возвращались к маминому молитвеннику. Эта книга была частью её души, её веры.

Спустя годы в одной из скульптур Мартин передаст состояние своей души в те минуты, когда поднял молитвенник. В небольшой скульптурной группе, выполненной из бронзы, дерева и алюминия, он изобразил Моисея, спустившегося с горы Синай и увидевшего золотого тельца. Его руки воздеты к небу, – лишь оно могло услышать крик, в котором слились воедино отчаяние, боль, мольба, только вместо разбитых скрижалей – книга, точная копия найденного молитвенника. Она раскрыта подобно скрижалям, и с одной её стороны даже видна эта укороченная страница со стёртыми от частого прикосновения пальцев словами. Молитвенник мамы был для него не просто памятью, Мартин искал какой-то свой смысл в том, что именно он уцелел. В морали этой книги он усматривал суть материнского завещания. Нет, он не стал религиозным человеком, но свой жизненный долг видел в том, чтобы помогать страдающим людям. Как врач и просто как человек.

Он назвал эту скульптуру «Заака» – «Крик» на иврите. У этого слова много оттенков – оно глубже, чем просто крик. В нём – протест, боль, стеснение души – всё, что он нёс в себе, не умея иначе выразить.

Спустя шестьдесят лет после освобождения доктор Мартин Кизельштейн посетил Освенцим. Он сопровождал класс своей внучки Майи – третье поколение того девятнадцатилетнего паренька, которого обрекли на смерть, но, вопреки всему, он выжил. Выступая перед пожилыми людьми и рассказывая о пережитом, он, поддавшись внутреннему порыву, вырвал из молитвенника лист и зажёг его. Когда тонкая струйка дыма потянулась вверх, он сказал: «Это то, что сделали с нами. Вот так ушёл в небо дым от шести миллионов». Всё в нём было напряжено, и ещё долго он не мог успокоиться.

Думал ли он, чудом спасшись из Освенцима, что когда-нибудь по собственной воле пройдёт по проклятой этой земле? Но он приехал по собственной воле, чтобы на этот раз пройти по той же земле не гонимым и бесправным евреем, но гордым гражданином своей страны. Это чувство было сильнее боли, которую он испытывал, когда шёл по лагерю смерти, в котором безошибочно помнил и расположение бараков, и крематорий, и подсобные помещения.

Крематорий с газовыми печами немцы взорвали, заметая следы своих преступлений, – возле него валялись горы щебня и камня. Мартин выбрал маленький камушек, чтобы приклеить к памятнику отца, на котором были выбиты также имя мамы и Боришки.

Концлагерь, даже пустой, с разрушенным крематорием, потряс его. В одном из помещений были собраны волосы, белые, осветлённые газом волосы... Они напомнили ему тонко срезанную шелуху картошки. Педантизм и садизм проявлялись одновременно. Ах, эта тонкая ленточка картофельной шелухи. Он её не забыл, увековечив в одной из своих работ. Она выползает из-под пальцев и ножа, свинцово-тяжёлого ножа и свинцово-тяжёлых пальцев. Краски, как небо в угрюмый осенний день, но на куске оливкового дерева пробивается нежный зелёный цвет – напоминание о жизни, свете, тепле... Алюминий – серебристо-белый металл, у него он тёмно-серый, как свинец.

Вместе с доктором Кизельштейном в Освенцим ездил ещё один врач из Израиля. Он тоже сопровождал класс школьников, в котором учился его внук. Глядя на аккуратно собранные волосы, он рассказал о косах своей погибшей сестры. Девочка срезала золотые, заплетенные в косу волосы незадолго до того, как попала в гетто. Соседка сохранила их и, понимая, как дорога для него эта память, отдала ему, единственному выжившему из всей семьи. Он передал косы сестры в Яд ва-Шем. Там их можно увидеть. Слушая его, Мартин уже представлял себе свою будущую скульптуру. Он выполнит её в бронзе. Косы, тёмно-золотые прекрасные косы, напоминающие подрубленный под корень росток...

Воплощая свой замысел, Мартин вновь и вновь вспоминал строки из «Фуги смерти» Пауля Целана: «Чёрное молоко рассвета, мы пьём тебя ночами,/ мы пьём тебя по утрам и днём,/ мы пьём тебя вечерами, мы пьём и пьём./ Некто в доме живет. Он играет с Дьяволом. Он пишет./ Когда нисходит мрак, он пишет в Германию./ «Твои золотые волосы, Маргарита. / Твои испепелённые волосы, Суламифь»./

Мартин любил бронзу за её цвет и выразительность. Она была послушна его рукам. Он любил алюминий. Серебристо-белый, лёгкий, ковкий металл придаёт работам изящество, лёгкость и особенно хорош в сочетании со стеклом. Стекло возвращало память о доме, магазине отца. Он часто бывал там, иногда помогал отцу и видел, как красивы изделия из стекла. Стекло – воплощение хрупкости и света. Оно может быть прозрачно, как льдинка, приросшая зимой к подоконнику, голубое, как тот изображённый им глаз, который до сих пор не выплакал все слёзы. Но оно может быть чёрным, как те две птицы из его скульптурной группы, которые распластали крылья и уносятся ввысь, прочь от этого места, где воздух пронизан смертоносным газом. Птицы... Они так по-разному выглядят в его работах. Иногда это маленькая пташка на заборе из колючей проволоки, и клюв её раскрыт, словно она хочет спросить: «За что?» Иногда это две птицы над опустевшим домом, которые тоже не понимают, почему дом пуст. Но это и белый как снег голубь с оливковой ветвью в клюве на фоне оливкового дерева.

Оливу он чувствует руками. Она тверда, и с ней нелегко работать, но именно оно, оливковое дерево, оказалось для него одним из самых незаменимых компонентов. Корни оливы – глубоко в земле, и в кряжистом, широко раскинувшемся стволе, – ощущение силы. Порою коричневый, отсечённый от ствола кусок дерева, с неожиданным рисунком на срезе – основание его скульптурной работы, как земля, на которой стоит дом, порою – фон, порою – рамка, создающая со всеми другими частями единую композицию. Отними эту одну-единственную деталь и его скульптура, в которой всё несёт свою смысловую нагрузку, не будет завершена. Олива помогает ему оттенить серебристую лёгкость алюминия и прозрачную чистоту стекла. В таком сочетании ощутима борьба света и тени, добра и зла.

К оливковому дереву у него особое отношение. Для него оно – символ стойкости и возрождения. Он вспоминал оливковую ветвь в клюве голубя – первый признак возрождающейся жизни после потопа. Оливу можно лишить ветвей, оставить только ствол, и она вновь зацветет, и на месте прежних ветвей вырастут новые. Разве мы, евреи, – не та же олива? Разве не от того же ствола – его, Мартина Кизельштейна, сыновья и внуки, новая поросль, которая наполняет его сердце гордостью?

... В доме, похожем на старинный особняк, с тихим, прячущимся за каменным забором двориком, хорошо знакомом иерусалимцам, любящим искусство, была выставка Мартина Кизельштейна. В небольшом зале, освещённом мягким светом, на стендах стояли изящные скульптуры. При взгляде на них у меня родилась неожиданная ассоциация с этюдом художника. Скульптурные этюды, что-то выхваченное из памяти в момент озарения: вот чей-то прощальный взмах руки, молитва старого ребе, ребёнок, обнимающий свою собаку, брат и сестра перед разлукой, мать, склонившаяся над своей крошкой в последнем кормлении... Так художник спешит нанести на полотно неожиданно вынырнувший из-за туч луч солнца, боясь растерять свои впечатления от сочетания цветов и красок, и рождается под его рукой этюд, казалось бы, набросок, но вместе с тем вполне завершённое произведение. Вот на тёмном, шероховатом, с сучками, основании из оливкового дерева – вылитые из стекла зебра и человек в полосатой одежде, а за ними абстрактная фигура из алюминия – только она свободна. Грустная ирония ещё больше подчёркивает трагизм происходящего... Короткие, точные, порою вызывающие ассоциацию с ТАНАХом подписи придают завершённость его скульптурным этюдам: «Как опадающие листья, уходили старики и дети»; «Писатель, который никогда не закончит своё творение»; «Как молния, поразило нас несчастье»; «Завтра эта душа поднимется к небу»...

Критики подчёркивают, что подобных работ о Катастрофе нет: в них необычен не только подход к теме, но и её решение: объёмная скульптура из металла, стекла, камня, дерева с использованием резьбы, высекания, лепки, литья, ковки, чеканки. Его называют «оман» «Оман» – артист, художник, мастер, виртуоз. «Оман» и «имун» (тренировка) родились от одного корня и по смыслу дополняют друг друга. Израильский скульптор Исраэль Рабинович во вступительной статье к каталогу работ доктора Мартина Кизельштейна написал: «Руки, которые изучили искусство врачевания, теперь отдают своё тепло металлу, стеклу, дереву, создавая произведения искусства, обращённые к нашей душе, памяти, сердцу». Скульптура Мартина Кизельштейна – выражение таланта и высокого мастерства, но, только познакомившись с ним, я пойму, какой необычный путь вёл его к его призванию.

О прожитом рассказывают по-разному: иногда углубляются в детали и ведут тебя за собой по узким коридорам памяти. Доктор Кизельштейн выделяет ключевые моменты, помогая мне сосредоточиться на главном и одновременно почувствовать человека, который сидит передо мной. Один из каталогов открывается его фотографией, сделанной через несколько месяцев после освобождения. Красивое лицо с погруженным в себя печальным взглядом. Эту внутреннюю сосредоточенность я ощущаю в своём собеседнике. Прошла целая жизнь, но у него остался тот же взгляд. Он сдержан в разговоре, но, когда говорит о матери, прорывается не растаявшая с годами боль. Он часто видит её лицо, а когда оно от него уходит, ищет причину в себе: ему кажется, что она им недовольна. Будучи в Польше, он выступал в костёле. Вокруг него были чужие холодные лица. И вдруг он явственно почувствовал, как лицо матери отдаляется от него. Это было настолько ощутимо, что он сказал вслух: «Наверное, я не должен был здесь выступать. Моя мама уходит от меня». Порою он удивлялся себе: он верит, что она сопровождает его повсюду, помогает в жизни, она – его ангел-хранитель... Мартин искал маму и сестру долгие годы. Через пятьдесят пять лет случайно встретил женщину, которая видела их последней: стояла зима, и заключённых концлагерей заставили рыть рвы против наступавших русских танков. Как и их с отцом в Мюнхене, маму и Боришку бросили в самое пекло, только они с отцом вышли из него живыми, мама и Боришка – нет...

Неожиданно он прервал разговор, вышел в соседнюю комнату и вернулся с картиной в руках. То был рисунок на шёлке – память о старой одинокой женщине, которой суждено было сыграть свою роль в его судьбе. Доктор Кизельштейн рассказывает, а мне кажется, что я вместе с ним стою на том перекрёстке человеческой жизни, когда судьба, смешав все планы, вновь и вновь испытывает нас.

После пяти лет специализации Мартин Кизельштейн работал терапевтом в иерусалимской больнице «Бикур холим». Несчастье, как это часто бывает, вошло без стука: парализовало отца. Тогда ещё никто не мог подумать, что такое состояние продлится семь лет – до его смерти. Совсем недавно энергичный, сильный, мужественный человек, он вдруг оказался совершенно беспомощен. Сидя у его постели, Мартин вспоминал, как отец, оказавшись рядом с ним в самые тяжёлые годы, помог ему выстоять, как потом они вернулись вдвоем в пустой дом и начинали строить жизнь заново. Отец, потерявший жену и дочь, отдавал ему всё тепло своей души. Чем он мог помочь ему сейчас, как облегчить страдание, вернуть хотя бы частицу того тепла, которым тот так щедро одарил сына? Есть лишь один путь: стать врачом-гериатром и перейти работать в больницу для хронических больных, где теперь лежал отец...

Он рассказывает скупо, но вдруг отдельные моменты озаряются светом его воспоминаний, и я представляю себе, каким непростым было это начало. Доктор Мартин Кизельштейн возглавил больницу для хронических больных и стал первым врачом-гериатром в Иерусалиме. Опыта работы у него не было, и никто не мог ему помочь. Он поехал в Англию, где было чему учиться, но, вернувшись, понял, что начинать надо с самых обычных вещей: занавесок на окнах, хорошей еды, доброго слова... Здесь много горя, одиночества, обиды: он должен принести им радость, создать атмосферу дома, тепла, уюта. Доктор Кизельштейн приходил в отделение и по субботам, и по праздникам. В Йом Кипур шёл он через весь город к Котелю, а потом обязательно к ним, своим больным. Они стали частью его души, он знал всё о каждом. Кого-то давно забыли дети, у кого-то вообще не было ни детей, ни родных, кто-то, как и он, прошёл концлагеря. Он чувствовал, что нужен этим людям. Нередко он был единственным, кто закрывал им глаза и провожал в последний путь.

Пожилая одинокая женщина показала ему свой рисунок на шёлке. Тот самый, что он так бережно хранит. Доктор Кизельштейн спросил её: «Если тебе принести краски, ты будешь рисовать?» Она обрадовалась: «Конечно!» Больную пересаживали на стул с колёсиками, подвозили к столу, на котором её уже ждали бумага, карандаши, краски, и она рисовала. С его помощью хронические больные начали рисовать на бумаге, шёлке, вышивать, работать с различными материалами... И он, наблюдая за ними, вдруг почувствовал потребность выразить то, что видел и пережил... И тогда он сделал первую свою работу из гипса: голова человека за колючей проволокой. Чуть приоткрыты губы, шепчущие свои последние слова: «Шма, Исраэль» – «Слушай, Израиль»...

Он рассказывает, а я вдруг вспоминаю, как много лет назад получила открытку с приглашением посетить выставку творчества инвалидов. Рисунок акварелью был нежен, краски прозрачны, белые лилии на голубом фоне чуть расплывчаты, розовый и зелёный дополняли натюрморт, и всё вместе создавало впечатление света, радости. Залюбовавшись рисунком, я не сразу обратила внимание на подпись. И только, когда прочла, поняла, насколько необычна эта работа: художник рисовал ногами. Потом я побывала на самой выставке и даже купила себе на память смешную куклу из шерстяных ниток с розовыми косами и голубыми глазами-пуговками. И вот теперь я познакомилась с врачом, который принёс в лечение хронических больных совершенно новый подход, наполнил их жизнь смыслом, продлил годы, подарил радость...

…Лишь восемнадцати избранным один раз в год, в День Иерусалима, присваивают высокое звание «Якир Иерушалаим»*, как бы навсегда оставляя в истории и памяти города имя и деяния человека. Когда Мартину Кизельштейну вручали почетное удостоверение и золотую булаву с гербом Иерусалима, он вдруг увидел лицо мамы. Ему показалось, что она стоит над ним. Её глаза выражали любовь, нежность. И вновь, как прежде, ему захотелось прикрыть глаза, чтобы удержать её образ... И вдруг он вспомнил слова молитвы, которую она произносила перед сном: «Благословит тебя Господь из Сиона, и увидишь процветание Иерусалима во все дни жизни твоей. И увидишь сынов сыновей твоих...» Он поискал глазами Эву, сыновей, внуков. На глазах жены были слёзы. Дети улыбались ему...


* Якир, якар – дорогой. Это звание присваивается людям, оставившим глубокий след в жизни Иерусалима и его общины.

 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1380




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer8/Alon1.php - to PDF file

Комментарии:

Leonil
Haifa, Israel - at 2015-06-15 06:54:46 EDT
Крик - это ца'ака, а не заака.
А статья и сам доктор Мартин Кизельштейн - замечательные/
Спасибо

Ион Деген
- at 2009-05-28 09:24:43 EDT
Вслед за Шуламит Шалит Лея Алон. Доброта и мастерство. Что скажешь? Блеск! Спасибо, Лея.
Яков
Нес Циона, Израиль - at 2009-05-09 07:58:18 EDT
Спасибо, Лея. Ваш рассказ прекрасен, хотя читать его безумно тяжело и больно. Слава и почет людям, которые пошли через все круги ада и остались Людьми. И еще. Не надо евреям выступать в костелах, церквях и мечетях. Не надо. Не достучаться. Вокруг нас путыня.
Не забудем, не простим!
- at 2009-05-06 02:19:44 EDT
Генерал Дуайт Д. Эйзенхауэр был прав:
Надо собрать как можно больше доказательств, фото и видеокадров, свидетельств, потому что наступит день и час, когда какой-нибудь «сукин сын» скажет, что этого никогда не было.

Лида
- at 2009-05-05 13:04:28 EDT
Прекрасно написан рассказ о прекрасном человеке - отчётливо видишь и доктора, и его скульптуры, и проходишь с ним вместе его страшный и прекрасный жизненный путь.
Спасибо.