©"Заметки по еврейской истории"
Апрель 2009 года

Яков Лотовский

Первоапрельский розыгрыш в Бостоне

Рассказ

Я стоял в условленном месте бостонского аэропорта, неподалеку от багажной карусели и ждал своего старого подольского приятеля. Мы с ним не виделись с юных лет, то есть, чуть ли ни полвека, точнее, лет сорок шесть-сорок семь, с той поры, как он ушел с завода и вовсе из Киева, поступив в институт где-то в России. Он набрел на мой филадельфийский адрес в океане Интернета, пригласил в гости и назначил встретиться здесь. Я обошел весь зал, обследовал взглядом все лица. Его не было. Видно, запаздывал. Я встал у стены и стал терпеливо ждать. Но и с нетерпеньем.

В молодости мы были с ним не ахти уж какими приятелями. Скорее сотрудниками. Работали вместе годок-другой в одном цеху.

Нет, чтобы обменяться по тому же Интернету фотографиями. За полвека и камни могут измениться. Я-то не сомневался, что узнаю его. Если, конечно, не сделал он пластическую операцию. Я и с операцией узнал бы. Его большие уши вразлет, горбатый нос с напряженными ноздрями, манеру резко поворачивать голову, басовитый голос. Я на лица памятливый. Мне случалось узнавать здесь, за океаном, даже некоторых, что попадались мне на глаза при долгостоянии в киевских очередях. Небось, узнаю старого приятеля. Лёвкой его звали. Он тоже обязан меня узнать. Мне наша встреча представлялась встречей двух доисторических бронтозавров или птеродактилей. Как птеродактилям не узнать друг друга?

Стою, жду. Что-то уж очень запаздывает Лёвка.

И тут смотрю, вылетает мой птеродактиль из вертящихся дверей, как из пращи, запыхаясь и вертя головой на свой старый манер, шарит взглядом по лицам, напряженно вглядывается, меня ищет. Рыская взглядом, он проходит мимо, скользнув по мне равнодушным глазом. А я, пока ждал его, положил себе не бросаться ему навстречу. Все же интересно – узнает ли? За полвека я в корне изменился – раздался вширь, брюхо отрастил, облысел, еще и бороду пустил по лицу. Мать родная не узнала бы.

Не найдя меня с первого захода, Лёвка снова пронесся мимо, хотя мог бы уже догадаться, что этот толстяк и есть я, поскольку помимо меня, никто здесь не стоит в ожидании – все движутся.

Когда он миновал меня в третий раз, я пожалел его и крикнул ему в спину его имя. Он обернулся на источник звука и, поскольку кроме какого-то лысого толстяка никого соответствующего моему образу не нашел, продолжал искать глазами дальше. Никак не хотел мириться с моим видом. «Лёва! Ну, Лёвка же!» – повторил я, видя, что он снова готов пуститься в поиски.

Теперь уж он точно видел, что его имя исходило от незнакомого толстяка. Он смущенно подошел ко мне, и мы обнялись. Его объятие было холодным, оторопелым. Он просто дал себя обнять. Не верил, что обнимается, с кем следует. Я же горячо хлопал его по спине, как это бывает между старыми друзьями.

– Ну здравствуй, милый, здравствуй, – приговаривал я.

– Извини, опоздал немного... трафик... паркинг... – бормотал он, отводя глаза в сторону, настолько ему нестерпимо было видеть вместо меня чужого человека.

Затем мы долго с поворотами шли к его машине. Молчали. Он шел впереди. Из худого, шустрого паренька, он превратился в матерого, вальяжного мачо левантийского типа. 

За рулем он чересчур сосредоточенно глядел вперед, коротко отвечал на мои вопросы, которыми я пытался его расшевелить. Я старался держаться нашего когдатошнего шутливого тона. Изредка он позволял себе покоситься на меня, не понимая, как знакомые ему шуточки могут вязаться с чужой наружностью. Отвечал он без шуток, как бы сосредоточась на езде. Все не верил, что я – это я. Но не спрашивать же у меня документы, черт возьми!

В конце концов мы приехали в тихий, загородный особняк в районе Гарварда.

Нас встретила его жена Катя, красивая дама с живыми, подвижными чертами лица, крашеными, почти красными волосами. Одна ее нога была в толстом, как в валенок, лубке. Как потом оказалось, сломала ногу в танцклассе, танцуя в паре со своим Лёвкой пасадобль. Они регулярно посещают танцкласс, упражняясь в латиноамериканских танцах. Такого рода досуг свидетельствовал об укоренённости в американскую жизнь. Первый же взгляд на его жену делал понятным, почему они отдают предпочтение горячим танцам. Про таких как она говорят «огонь-баба».

– Ну, здравствуй, Домогацкий! – воскликнула она, раскинув руки для объятия и сделав шаг мне навстречу. – Вон ты у нас какой красавЕц!

Она не знала меня прежде, и ее не могло смущать мое несоответствие прошлому облику. Она приняла от меня букет садовых лилий, которые я изловчился купить по дороге, чмокнула меня в щеку и небрежно бросила цветы на мраморную стойку, что отгораживала кухню от столовой.

После моих филадельфийских апартаментов, с их почти подольским бедламом, меня впечатлил простор их жилища и здешняя тишина. Большой двухэтажный с полуподземным бейсментом особняк, с гаражом и бэк-ярдом, задним двором. Даже не двором. Скорее, угодьями. Луг размером с футбольное поле, по бокам ограниченный рощами, выходил на берег реки Чарльз, поросший осокой. Там и сям на этом зеленом ковре свежескошенной травы кудрявились рощицы и цветники. В многочисленных комнатах, которые хотелось назвать «покоями», блестел паркет, сверкали люстры, сияли зеркала. Из гостиной на втором этаже сквозь круглый проем в полу, огороженный штакетом и перилами, виднелась часть нижней гостиной с темным лакированным пианино. В нижнем этаже – бар со стойкой и высокими стульями, с обширнейшим набором крепких напитков, библиотека, гараж, хозяйство. Для двоих вовсе недурно! Все это нажито трудами, умом и упорством. Имелось в доме и третье существо – беспородная грустная собачка, пригретая из милосердия. Она всё держалась в отдалении. Даже не собачка, а как бы тихая тень собачки. Видимо, помнила о своем прошлом и старалась никому не докучать.

Кате было проще с гостем, чем Лёвке, который все не мог смириться с теперешним моим видом. Мы с ней быстро по-свойски сошлись, как два подолянина, тут же перешли на ты. Видя нашу короткость, и Лёвка, кажется, стал забывать о своей внутренней смуте на мой счет. Понемногу привыкал ко мне, смирясь с разнобоем моего образа.

Они уже при мне, не стесняясь, переругивались совершенно на наш подольский лад – горячо, но беззлобно. Поводом для распри могло служить чье-то из них категорическое утверждение, неловкое движение и даже отдельное слово. Когда Лёвка понес от плиты к обеденному столу кастрюлю с ароматным, огнедышащим борщом, приготовленным Катей, он по неловкости вдруг уронил ее с грохотом на пол. Катя, что сидела, положив свою ногу в лубке на табуретку, как на полковой барабан, обложила мужа горячим, сочным матом. Лёвка, огрызнувшись, метнулся за тряпкой и стал вытирать красно-бурое пятно с лохмотьями капусты. Хорошо полкастрюли нам осталось. Борщ, как и мат, был горячий и сочный, настоящий, наш.

Не унимали они свою перепалку и когда везли меня показывать Бостон. Устав от руготни, они вдруг почти без паузы принимались напевать когдатошние наши песни, – один из них заводит, а другой подхватывает, порой даже нехотя. А ведь только что их пикировка была довольно горячей, с переходом на личности. Пенье как бы служило прокладками в их руготне – например, о том, какие слова правильно следует петь. Я у них наблюдал лишь два состояния: или переругиваются, или поют – третьего не дано. Видно, таким же манером они ругаются и поют в самолетах, и на кораблях в своих ежегодных путешествиях. Странствия по белу свету – их любимый досуг. Приходит отпуск – ан у них уже заказан рейс на самолет или корабль, экскурсионные маршруты, гостиницы. Вот так с перепалками и пеньем, они изъездили почитай весь мир. На карте обоих полушарий Земли нет места, где бы не торчали флажки, которые они втыкают по возвращении. Какой-нибудь далекий Занзибар, где живут люди «с песьими головами», и тот мог слышать их подольскую ругню и пенье.

Своей привычкой напевать старые мотивчики они и меня настроили на певческий лад, и я стал охотно присоединяться к ним, часто даже сам заводил очередной. Можно даже сказать, они выпустили во мне песенного джинна из бутылки, который разбушевался вовсю к концу дня.

В тот вечер они повезли меня в гости к своим друзьям. У хозяйки дома был день рождения. Здесь я нашел таких же славных, толковых людей – все эмигранты из Союза, обретшие в Америке гражданство, поприще и достаток. Был обильный и вкусный стол. Разливанное море выпивки. Шутливая, легкая атмосфера.

Среди гостей обнаружился профессиональный музыкант со своим клавишным инструментом. Видимо, специально призванный сюда ради веселья м песен. Это меня и погубило.

Тут я несколько распространюсь об одном моем свойстве. Точнее, о здешней моей болезни.

С утра до вечера вертятся в моей башке советские песни, советские массовые песни. Все эти дунаевские, исаковские, богословские, матусовские, соловьево-седые песни. Вертятся-вертятся в башке моей и всё не выветрятся никак. Тяжело даже представить насколько они оккупировали мою бедную голову песни эти, будь они неладны. Форменная патология. Напеваю их про себя, но иногда и в голос. Кучу времени, что я трачу на пение, можно было бы употребить полезнее. Видать, сама моя натура, сволочь такая, нашла способ отвлекаться от насущных проблем, отлынивать от дел.

Забавно, что там, в прежней жизни, я все джаз американский напевал, а здесь не могу избавиться от советских песен. Прямо наваждение какое-то! Утром продерешь глаза точно всесоюзное радио в тебе включается. И пошло играть, и поехало. Прилипли, как банный лист. Даже в монотонном шуме кондиционера различаю мужские хоры типа краснознаменного Александрова, ей-богу, отчетливо слышу: поют что-то на голоса, только не понятно что. Но поют стройно тенора с переливами, удалые такие, залихватские, и басы рокотом. Ладно так поют. Набитое на советские звуки ухо находит, подлое, себе пищу само, улавливает то, чего там и в помине не может быть.

Утром, еще глаз не разлепил, а уже закрутилось, заиграло во мне: «Летят перелетные птицы ушедшее лето искать...» И потом целый день бесперебойно. Принимаю душ, иду в супермаркет, еду к врачу в автобусе среди американцев, черных, белых, желтых, а в голове всё поют Кобзон и Лещенко: «Летят они в жаркие страны, а я не хочу улетать...» В сопровождении оркестра Всесоюзного радио, дирижер Юрий Силантьев. Со всеми проигрышами, вставками, трубами и скрипками. И выходит, что не ты поешь, а оно в тебе поет, всесоюзное радио в тебе поет. И я, конечно, поневоле подхватываю получается караоке такое (такая? такой?) Ну, спели разок и ладно бы. Ан нет. ПошлО наново. И я за ним опять. Мне бы подумать о житейских делах, да мало ли о чем. Так нет же Кобзон с Силантьевым петь заставляют. И я пою уже почти во весь голос: «А я остаюся с тобою, родная моя сторона. Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна». Пою проникновенно, с придыханием, с таким, знаете ли, покалыванием в носу, точно верный сын Советской Родины, стойкий патриот. «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой. Летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой...» Так уж и «остаюся»! Не остался же. Но поется у меня так, будто остался, остался несмотря ни на что, будто тем самым как бы даже принес себя в жертву ведь так хотелось в жаркие страны. «А я остаюся с тобою, родная навеки страна. Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна!» Совершенно забываю, что и сам перелетная птица перелетевшая, что давно уже на чужой земле, которую пора бы считать ну если не своею, то хотя бы не чужой, как-никак гражданин Штатов страны, что кормит меня и поит, трясется над моим здоровьем, опекает и охраняет. А я все озираюсь на ту землю, пою ее песни. Вот и выходит: сколько волка не корми... Опять получается двойной стандарт. Там были мысли, сокровенные от советской власти. А тут советские песни пою, агитпроповские. Самому странно, но ничего поделать не могу пою: «Немало я стран перевидел, шагая с винтовкой в руке. И не было больше печали, чем быть от тебя вдалеке». Ну, какая мне тут печаль «от тебя вдалеке»? Всегда сыт, пьян и нос в табаке. А там в гастрономах по полдня толкался в очередях за мороженой рыбой, за какой-нибудь там бельдюгой и пристипомой, прости Господи, за хеком за этим, вмороженным в квадратную глыбу льда, которую тетки-продавщицы в грязных фартуках бросали с размаху на цементный пол, чтобы развалить на отдельные смерзшиеся грозди для удобства продажи. Или за пакетом костей со скудным на них мясцом с названием «суповой набор». (Шутку даже придумал: купил суповой набор на борщ наборщик.) И все же пою с чувством: «Желанья свои и надежды связал я навеки с тобой...» Было дело, связывал, надеялся, но оказалось не навеки. Не вынес, не стерпел, улетел, предал родину, продал за палку колбасы московской полукопчённой, которая бывала только в партийных распределителях районного масштаба, или на избирательных участках в дни выборов в органы советской власти для посещаемости, а тут в русском магазине на Bells Corner я ее беру по два бакса девяносто девять центов за фунт, без толкотни и отчаянных криков соискателей: «Давайте по полкило в одне руки!» Ничего от родных краев не осталось, вот только песни эти, что сами играют во мне, никак не уймутся, будто заведенные. И я над ними не волен.

Смотрел я тут фильм американский «Экзорцист». Там в одну девчоночку вселился бесовский дух, нечистая сила. Страх что вытворяла девчушка. Смотреть было жутковато. Сама страдала от этого, бедняга, так ее корчило. Покуда не вызвались там двое священников изгнать из нее беса. Экзорцизм называется. Те двое, пожилой и молодой, взялись за дело на совесть. И изгнали. При этом пожертвовали собой, полегли в битве с бесовской силой оба. Видно, поселился и во мне советский дух, засел и не выходит, не выветривается. Ей-богу, бес во мне советский сидит, диббук. Он и поет, сволочь. Изгнать бы надо. Житья от него нет никакого. Где только найти экзорциста?

Это я все к тому что, нельзя мне давать повод для пения при застолье. Уж больно я отдаюсь этому делу, когда выпью. О, я совершенно становлюсь одержимым! Но оказывается, не мне одному нужны песни эти. Ко мне постепенно присоединяются. Поглядят-поглядят на мой поющий рот, удивленно покосятся друг на друга и мало-помалу втягиваются поют. Без меня песен не заводят, стесняются друг друга, привыкли к более пристойному способу общения, к разговорам о бизнесе, страховках, машинах. Пою оглушительным голосом, стараюсь добиться распева у жидковатого, нестройного хора, заглушить неверные голоса. Глаза мои соловеют, лицо наливается апоплексической багровостью. Жена иной раз пугается и прикладывает к моей раскаленной голове заботливую, прохладную ладонь. Она и не пытается унять меня, потому как знает, что это во мне какой-то род исступления, чуть ли ни истерики петь советские массовые песни. Она только касается тревожной своей ладошкой, как бы контролируя степень моего распева, как, скажем, пробуют горячий утюг или самовар. А я, обломок советской империи, уже себе не принадлежа в своем самозабвении, отмахиваюсь от ее руки, и несет меня, несет...

Оказалось, тут тоже любят петь на хмельную голову – такие вот славные люди попались, даром, что почти американцы. За одно за это я их всех тут же полюбил. И страстно, и звонко, оголодавший по родным звукам, примкнул к поющим. Они тут же оценили мой вклад в их не очень стройное, надо признать, пенье. Но также в их взоре прочел я и некоторую тревогу на мою зычность и тематику. А звука я не жалел, во-первых, из признательности за такую славную компанию, во-вторых, чтобы по возможности приглушить пробивавшуюся фальшивинку, на которую особо была горазда одна красивая романсовая дама, певшая, как ей казалось, оперным голосом, стараясь его выделить из хора. Я легко покрыл ее детонирующее сопрано кустарным своим звукоизвлечением. Вскоре стало ясно, что я самый азартный здесь певец. Пользуясь положением, мне удалось полностью перевести стрелку с бардовско-романсового направления, мало пригодного для хорового пения, на советскую массовую песню. Почти исступленная моя энергетика была столь сильна, что я даже забрал верх над бывалым профессиональным музыкантом, уйдя от стола и расположившись рядом с ним. Он теперь, не отнимая рук от клавишей, поднимал на меня свое поющее лицо, следя, куда я поведу мелодию, послушный моим жестам и телодвижениям.

Поначалу я пел, чуть шаржируя, балуясь, как бы выпячивая совковость текстов, как постмодернист. Но постепенно забыл об иронии, и стал петь всею душой, с беспримесной радостью. Точно стих какой-то нашел на меня. Точно сегодня был у меня бенефис. Кое-кто из гостей вполне даже мог подумать, что хозяева наняли на вечер не только клавишника, но и меня. Так и вышло. Одна супружеская пара поинтересовалась, где я выступаю, чтобы пойти послушать. Я как сегодняшний премьер был даже удостоен Катей приглашения танцевать, когда мы взяли передышку в песнопениях. Я топтался вокруг ее лубяной ноги, которую она иногда переставляла, рассказывая мне какой Лёвка чудесный парень.

Глядя на то, как я неистовствую, какие рулады извергаю, как машу руками, прихлопываю, притопываю, приседаю, корчусь, способствуя звукоизвлечению, даже подпрыгиваю, оставаясь висеть в воздухе, сколько требует протяжная нота, Лёвка, видимо, удивлялся: неужели это тот самый Домогацкий, ироничный вольнодумец, с вечными его издевками над советскими порядками. А теперь, смотри ты, орет советские песни? И совсем уж, поди, изумлялся он, когда меня за полночь силой утаскивали из гостей, от замечательного моего партнера-музыканта, я продолжал петь «Легендарный Севастополь неприступен для врагов», уводимый под руки вниз по лестнице, поскольку задолжал честнОй компании два недопетых куплета, продолжал орать их на улице и затем в автомашине. Вряд ли здешние стены домов оглашались когда-либо столь громкими звуками со времен бостонского чаепития. Тем более, до него. Точно я возвращался из какого-нибудь чаепития в Мытищах, где, ясное дело, не ограничиваются чаем. Мракобесы из городка Сэйлема, что лежит совсем неподалеку, имели бы все основания обвинить меня в бесовской одержимости, а сенатор Маккарти с его сэйлемским подходом наверняка привлек бы меня к ответу за коммунистический репертуар. И те, и другой, в общем, были бы правы. Я сам на себя удивлялся: что это я? что со мной? Ведь не тоскую я по прошлому. Неужто прорвалась какая-то латентная ностальгия, дремлющая во мне? Но ведь и эти преуспевшие в Америке люди пели со мной. И без меня бы пели, – пусть и не так горячо. Песня нас сроднила. С Левкой и Катей мы стали совсем своими.

Способствовали тому и воспоминания, в которые мы втроем ударились на другой вечер у них за коньячком, и то, что Катя тоже знала многих из нашей подольской компании. Кое с кем из них они и здесь не прерывают связи – перезваниваются, встречаются. Вспомнили, конечно, о Фридкине.

– Вот кого не желала бы я видеть! – вдруг с сердцем воскликнула Катя. – Он ведь тоже теперь у вас в Филадельфии.

– Что так? – удивился я.

Фридкин – очень симпатичный был парень, удалой, бедовый, слегка приблатненный, в уличной драке мог взять на головку, то есть садануть головой под вздох или прямо по сопатке. Истинный подолянин.

– Подлец он. Он поступил подло! Еще там, на Подоле. Прибился в нашу компанию, и однажды...

– Катя помолчи! – прервал ее Лёвка.

– Нет, я расскажу! – сказала Катя.

- Я сказал замолчи! – повысил голос Лёвка.

– Да пошел ты! Я ему расскажу! Пусть Домогацкий знает, что...

– Нет, ты не расскажешь! – крикнул он.

– Нет, расскажу! Этот ваш Фридкин однажды...

– Заткнись! – отчаянным голосом завопил Лёвка и выругался.

Катя с большим трудом поборола желание рассказать. Меня удивило, что ей удалось это сделать. Она была не из тех, кого можно заставить держать язык за зубами.

Некоторое время мы приходили в себя.

– Давай лучше выпьем за нашего гостя, за моего старого друга, – произнес Лёвка, успокоясь. – И поблагодарим за то, что он нашел время посетить нас.

– Ты много для меня значил, Домогацкий, – продолжил он с чувством, обращаясь ко мне. – Твоя манера держаться, шутить, сохраняя серьезный вид, и вообще твой стиль и повадка... Если хочешь знать, ты меня сделал. Я всегда старался вести себя, как ты. Я представлял себе, как бы ты повел себя в моей ситуации и поступал по-твоему. Мне это очень помогало. И здесь, в Америке... В жизни... Спасибо, что приехал. Твое здоровье.

Меня удивили и тронули его слова. Я ничего подобного не ожидал по своему поводу. Получалось, что моя нескладная житуха может оказаться кому-то в чем-то полезной. Даже неловко стало. Мои достоинства помогли ему преуспевать в жизни. Надо же! А что ж я сам при таких-то доблестях мало преуспел? Видать, не тому человеку они достались. Я поблагодарил Левку и сказал, что он преувеличивает. Своими успехами он обязан только самому себе.

Мы помолчали, размышляя над сказанным. Торжественные Лёвкины слова оставались висеть в воздухе. Надо было их как-то развеять.

И тут черт догадал меня пошутить. Весь день я помнил, что сегодня первое апреля, который у нас там всегда был днем шуток и веселых розыгрышей. Мы здесь позабыли об этом. С самого утра я искал повода для розыгрыша. Теперь сама ситуация его подсказала. Полвека нашей разлуки как нельзя лучше работали на мой подвох. Сознаюсь, шуточка вышла у меня довольно жестокой. Определенно черт меня дернул!

– Лёвка, мне неловко слышать твои хорошие слова, – говорю. – И знаешь почему?

Я здесь сделал паузу.

– Хочу признаться, что я не тот за кого ты меня принимаешь.

Они только улыбнулись моим словам, не прекращая закусывать:

– В каком смысле?

– В буквальном. Понимаешь, я не тот, кого ты пригласил, за кого ты... вы меня принимаете.

Они прекратили жевать. Левка, особенно.

– Я не Домогацкий, – выпалил я.

Они замерли. Катя лишь покосилась на мужа. Я любовался произведенным эффектом.

– Домогацкий приехать не смог. Заболел, – продолжал я. – Попросил съездить вместо него. Говорит, какая им разница, кто приедет – мы все уже перестали быть похожими на тех пацанов, какими были полвека назад. Годы сделали свое.

Это была, конечно, полная чушь. За каким бесом мне, Домогацкому, надо было выставлять бойца вместо себя. Не в рекруты же идти, как это бывало в старину. Но, похоже, Лёвка поверил. Мой расчет на необратимую работу времени оказался верным. Позавчера он ощутил это, не узнав меня в аэропорту.

Пока я все это вываливал, лицо моего приятеля все больше вытягивалось. Теперь он убеждался, что неспроста еще в аэропорту он усомнился в том, что я – Домогацкий.

Он сделал большой глоток виски.

– Не понимаю... Так кто же ты?

И тут я совсем уж ляпнул такое, что на трезвую голову мне бы не пришло на ум:

– Я – Фридкин.

Их с женою чуть ли не хватил удар. Лёвка покраснел и метнул на Катю негодующий взгляд. Он поверил, что я Фридкин, тот самый Фридкин, который что-то такое натворил еще на Подоле и о котором по сей день Катя не хочет слышать. Возможно, не вернул крупный долг, обманул, оскорбил, да мало ли... Я ничего такого за ним не знал, но вполне мог допустить. Мы, подоляне, как известно, народ веселый, но как бы это сказать, не шибко строгих нравов. Взять того же Фридкина. Кстати говоря, он нисколько на меня не похож. Ну, разве что слегка. Я его иной раз встречаю в Филадельфии, в русских кварталах. Весь изборожден морщинами, ссутуленный, даже согнутый наподобие конькобежца. Но приди ему в голову отрекомендоваться здесь Домогацким, тоже вполне бы прошло. Видно, Лёвка и с ним полвека не встречался, раз поддался на мой розыгрыш. Да и Катя, которая знала прежнего Фридкина, поверила тоже. Она побледнела, представив себе, каково мне, Фридкину, было слышать ее негодования в мой адрес. Они оба отвели лица в сторону и сконфуженно замолчали.

– Как же так?.. – произнес Лёвка растерянно.

На лице Кати сконфуженность стала заменяться раздражением. Шумно двинув стулом, она встала и взялась уходить, несмотря на свой гипсовый валенок.

– Первый апрель! Никому не верь! – крикнул я с детским распевом, как бывало когда-то при удачном розыгрыше там, на Подоле, и заржал.

Они оторопело уставились на меня.

– Да не Фридкин я! Не Фридкин! Я пошутил. Я – это я! Домогацкий!

Первой пришла в себя Катя и захохотала:

– Фу, ты, черт! Мне так стало неловко! Ну тебя! – сквозь хохот махнула она на меня рукой.

Левка тоже присоединился к нам, беззвучно затрясшись от смеха.

– Ну и шуточки у тебя, – приговаривал он среди смеха. – Да, это ты! Это твои хохмы. Узнаю боярина ГрязнОго!

Мы покатывались со смеху несколько минут. И все же в глазах моего приятеля я снова замечал недоверие. Еще бы – он уже не раз за эти пару дней ошибался на мой счет. В аэропорту, когда с трудом поверил, что я – это я, и потом, когда я исступленно пел советские песни, затем прогнал сомнения и разразился благодарным тостом, и теперь, легко поддавшись на розыгрыш, что я – это не я, а Фридкин. И – опля! – я снова Домогацкий. Он чувствовал себя сбитым с толку. Он устал от моих превращений. Мой образ двоился, троился, был для него расплывчат. Несомненным в нем был лишь знакомый подольский дух и навсегда засевшие в ушах звуки родины.

На другое утро он вез меня в аэропорт.

Почти всю дорогу мы молчали. Единственно я извинился перед ним за давешний песенный дебош и первоапрельскую шуточку.

В ответ на это он сказал:

– Ты знаешь, я неуверен... То есть... у меня... извини, конечно... все же не осталось твердой уверенности, что я встретился с тобой... Ну, то есть с Домогацким.

Я достал из бумажника свой «драйвер лайсенс» и показал ему. Он успел сделать протестующий жест, однако покосился на «ксиву».

– Лёвушка! А в принципе какое это имеет значение, если подумать, – сказал я, возвращая бумажник в карман. – Да будь я и Фридкин, разве мы плохо провели время?

– Недурно, – согласился Левка.

– А теперь скажи: какая разница – Фридкин я или Домогацкий, или еще кто?

– Я Домогацкому многим обязан, – сказал он, глядя вперед.

Получилось у него так, будто меня здесь не было.

– Кто же я по-твоему?

Левка задумчиво глядел на дорогу.

– Ты – призрак прошлого. Фантом, – сказал он после долгого молчания. – Ты призрак нашего неповторимого прошлого.

Потом повернулся ко мне лицо и с улыбкой добавил:

– Впрочем, для призрака ты многовато пьешь.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 907




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer6/Lotovsky1.php - to PDF file

Комментарии:

Михаил Шапиро
Торонто, Канада - at 2009-08-12 11:57:17 EDT
Здравствуйте,

Мне нужны координаты Якова Лотовского в Филадельфии. С ним хочет связаться его хорошая знакомая живущая в Торонто. Телефон или имейл если можно послать на имейл или позвонить на +1-647-272-5777 . Заранее спасибо.

С уважением,

Михаил Шапиро