©"Заметки по еврейской истории"
Июнь 2009 года

Яков Лотовский

Отложенный выстрел

Рассказ[1]

Историю эту я услышал в русском доме отдыха в Кэтскильских горах, где мы с женой решили провести наш отпуск в родной среде. Надо признать, что это были две недели роскошного даже для Америки питания и комфорта. Ни дать, не взять – санаторий ЦК КПСС!

Главным аттракционом здесь были ежевечерние танцы в курзале. Бывалый ресторанный певец при помощи своей электронной машины умел извлечь из Интернета любой песенный текст и аккомпанемент. Особенно он был хорош, когда видел перед собой танцующие пары. Но танцевали здесь не очень охотно. Контингент отдыхающих составляли в основном «русские» старики, то есть пожилые и вовсе старые советские евреи. Они сидели сиднем вокруг танцевального паркета и, сыто вздрагивая после ужина, следили за редкими танцорами. Чтобы раззадорить их к танцам, наш маэстро предложил заказывать, что кому по душе. Его начинание имело успех. Посыпались заказы, зашаркало больше подошв по паркету. Трогательно было видеть какую-нибудь ветхую, ревматическую пару, что едва двигала ногами, держась друг за друга и не очень попадая в такт.

Меня только смутил характер заказываемых  «Поручик Голицын», «Господа офицеры», «Золотые погоны», «Очи черные», «Эскадрон», «Есаул» – все какое-то белогвардейское, казацкое, кабацкое. Странно было все это видеть здесь и слышать. Как верно заметила жена: такое впечатление, что здесь собрались не евреи, а господа офицеры, первая волна русской эмиграции. Сперва это меня позабавило, но потом понемногу стало раздражать.

На другой вечер «белогвардейщина» расцвела еще более махровым цветом. Во мне уже закипала злость. Последней каплей стал совсем уж дремучий заказ одного еврея из Молдавии, красномясого мужлана, с крепким загривком. Ему благоугодно было услышать «Любо, братцы, любо». Видеть евреев, шаркающих по паркету под столь тоскливый, разбойный напев, исполняемый тоже евреем, – нелепее не придумаешь, чистый сюр. Ибо представляешь себе воющего махновца над стаканом самогона, у которого душа скулит после учиненного погрома в местечке. Я расстроился и покинул зал, хлопнув дверью. Жена последовала за мной, хотя уходить ей не очень хотелось. Она надеялась еще потанцевать с Изей, высоким, галантным мужчиной, бывшим военным летчиком, участником Отечественной войны, который в свои восемьдесят четыре года очень изящно вальсировал среди толокшихся на месте пар, бережно ведя даму и легко проделывая замысловатые па, точно фигуры высшего пилотажа. Жена чуть погодя всё же вернулась в зал. Не стоять же ей со мной, нервно дымившим второй подряд сигаретой, и выслушивать мое ворчанье по поводу странной этой ностальгии. Я ее понимал. Я и сам хотел бы танцевать, как этот Изя.

Я остался один под фонарем, стараясь осмыслить сей примечательный феномен, явленный моими земляками, что уехали сюда в Штаты от антисемитизма.

– Молодой, человек, прошу прощения, – раздался за моей спиной голос. – Мне показалось, что вы ушли чем-то расстроенны.

Я обернулся. Передо мной стоял один из моих сотрапезников по столу. Седой, смуглолицый, с настороженным прищуром, он всегда сидел с краю за нашим столом на десять кувертов и большей частью помалкивал, не участвовал в застольном балагурстве. Единственный звук, который он часто издавал, было цыканье зубом с каким-то причмоком, наподобие кучерского. Сперва я думал, что он таким манером извлекает остатки пищи из зубов. Но он и до еды чмокал, оставляя впечатление некоторого самодовольства и этакой фатоватости – мне, мол, все здесь побоку, сто раз все это видано и слышано.

– Странный, – говорю ему, – народ наши советские евреи. Убежали в Америку от антисемитизма, а здесь поют казацкие песни.

Он лишь пожал плечами и на свой лад почмокал губами – мол, мне бы ваши заботы.

Но я продолжил:

– Черт возьми, если у вас ностальгия, разве не было прекрасных советских песен? Я думаю, песни – это лучшее, что осталось от советской власти. Я уж молчу о том, что ни одна душа не вздумала заказать что-нибудь еврейское, да те же «семь-сорок», под которую пляшут все, даже антисемиты. Или, скажем, «Друзья купите папиросы». Я не националист, но… но – вы же все-таки евреи.

– А что же вы не заказали? – сказал он, еще поцыкав зубом.

Я проглотил упрек.

– Значит, и я плохой еврей.

Он вздохнул и примирительно произнес:

– Ой, а кто знает, что такое еврей. Вы знаете, что такое еврей?

– Ну, как? – замялся я, не зная с чего начать.

– Вот и я теперь не знаю. Когда у нас там была пятая графа, я знал. А теперь не знаю.

– Особенно после одного случая, – подумав, прибавил он.

– Что за случай?

Он помолчал, взвешивая, рассказывать или нет. И, видимо, решившись, активно зачмокал губами. Я расценил эти звуки, как подготовку разговорного аппарата к работе.

– Хорошо. Я вижу, вам это будет интересно. Отойдемте только подальше. А то тут музыка гремит.

Мы спустились по откосу к озеру. Сюда звуки курзала едва доносились. Он еще несколько раз причмокнул и стал рассказывать.

Случилось это несколько лет назад. Уже здесь, в Америке.

На дворе был июль. Середина месяца. Как раз поспела дикая малина. В одно прекрасное утро беру свой бидончик, сажусь в автобус и еду в парк. Есть там такой у нас Пэннипек-парк. Там малины полно. Дикая малина здесь мало кого интересует. Проносятся мимо в своих машинах по Баслтон-авеню. А я люблю ее собирать. Может, потому, что я человек пеший. Никогда за руль не садился. Пожилым в Америку приехал. Поздновато учиться пенсионеру.

Короче, приезжаю в парк. С утра уже жарко. У нас в Филадельфии лето горячее, влажное, баня. В парке тоже не намного прохладней. Пока добрался до косогора с малинником, упарился. Да еще кустарник на солнцепеке. Но это мои угодья. В стороне от асфальтовых дорожек, где велосипедисты, бегуны, а кто верхом на лошадях – на прокат берут.

Кусты усыпаны спелой ягодой. Сюда еще никто не добирался. Вообще редко кого здесь вижу. Никому нет дела до дикой малины. Что трудиться собирать, когда можно купить в магазине культурную, садовую? А тут, чего доброго, еще подхватишь клеща или ужалишься ядовитым вьюнком, пойзон айви. Здесь над здоровьем трясутся: дорогое лечение, лекарства.

Ягода дошла – нежная, сочная, вот-вот начнет осыпаться. Здешняя малина не такая сладкая, какой бывала там, в наших лесах, и зёрен многовато, хрустят на зубах – лучше сильно не жевать. И запах в ней еле слышен. У нас в малиннике такой дух стоял... В Америке все плоды и цветы почти не пахнут. Но, в общем, малина как малина.

Стал наполнять бидончик. Сбор пошел полным ходом, как на плантации. Выкатываешь большим пальцем спелые ягоды, и они сами падают в бидон. На ветке остаются только оранжевые стерженьки, как свечечки на новогодней елке. Всё выше взбираюсь на косогор.

И вот когда я добрался на самый верх, вдруг из-за кустов встал человек. Видимо, обирал нижние ветки и теперь распрямился. Я так и обмер. Я просто окаменел от неожиданности. Меня бы не так удивило, если бы встретил здесь медведя, американского гризли. Не знаю, любят ли малину здешние медведи? Я не так удивился бы даже нашему бурому мишке. Даже полярному медведю. И не потому, что встретил здесь человека. Случались иной раз. Я был потрясен тем, что встретил этого человека.

Я узнал его сразу. Хоть и не видел лет сорок. Но я его вмиг узнал. Как было не узнать! Я вспоминал о нем часто. Этот человек камнем лежал на моей совести. Конечно, он постарел до неузнаваемости. Но только не для меня. Горькавый! Иван Горькавый! Ванька! Больно памятная мне фигура. Я оплошал в свое время, когда надо было дать ему по роже. Я задолжал ему оплеуху. В старые времена дуэлянты оставляли за собой право на ответный выстрел. Вот и я решил: встречу – верну должок. Я этим себя оправдывал за тогдашнее малодушие. И вот – надо же! – такая встреча.

Для верности спрашиваю его, хотя не сомневался, что это он:

– Фамилия Горькавый?

– В общем да, – отвечает удивленно.

Конечно, это был он. Серые глаза, орлиный, казацкий нос с напряженными ноздрями, сутулость какая-то бычья и голос этот – носовой, гудящий.

– Ну, здравствуй, – говорю. – Вот и встретились. Не узнаешь?

Смотрит с вежливой улыбкой, не узнает.

– Извините, что-то не припомню, – говорит и всматривается в меня из-под седых бровей. Они у него на глаза нависают. – Первый раз вижу.

– Врешь! Не первый. Вспомни подмосковную Рузу. Бывал там?

Он помолчал, что-то вспоминая.

– Ну, бывал. Когда в армии служил.

– Сержантскую школу помнишь?

– Да, – удивленно говорит он, и все старается вглядеться в мое лицо. – А кто вы?

– Пейсахович. Борис. Помнишь такого?

Он стал моргать глазами, стараясь вспомнить.

– Что-то не припомню.

Ему, конечно, трудно было меня узнать. Я был для него одним из многих курсантов.

– Ты был в Рузе? В сержантской школе? – спрашиваю снова.

– Ну, было дело.

– В шестьдесят четвертом?

– Д-да.

– А сам из Киева, так?

– Ну, из Киева.

Несомненно, это был он. Пора было перейти к решительным действиям.

– Так что? Не узнаёшь?

Он смотрел на меня настороженно, но на всякий случай вежливо улыбаясь.

– А теперь вспомни, падлючий рот, как ты сожалел, что не всех евреев перебили в Бабьем Яру.

Я высказал это, перейдя на крик. Чтобы себя возбудить и приступить к отплате. Улыбка вмиг сошла с его лица.

– Такого быть не может! – воскликнул он.

– Было. Я своими ушами слышал.

– Не могло такого быть!

– А ты напрягись, вспомни, как ты в карантине, рассказывал ребятам, какой Киев – прекрасный город. Ты сказал: одно плохо – жидов много. Жалко, ты сказал, что не всех Гитлер перебил в Бабьем Яру. Вспомни, сучий потрох!

– Врешь! Не было такого! – крикнул Горькавый с негодованием.

Он вполне мог не помнить. Это мне оно запало неоплаченной обидой. Но я был убежден, что он не раз, не два говорил подобное. Не вдруг же он тогда высказался. И всегда его слова встречали одобрительно, по крайней мере, без протеста. Иначе откуда была в нем уверенность, что ему сойдет с рук. Видать, всегда сходило. И в Рузе сошло. Несмотря на мое присутствие. Я, правда, не стоял тогда вместе со всеми. Я заправлял постель на нижней своей койке, в самом углу казармы. Меня никто не видел за двухъярусными койками. Но слышать-то я слышал! Лучше бы не слыхал. Не терзал бы себя, что не съездил ему по роже. Потом мы разъехались по воинским частям, и больше Горькавого я не встречал. И – надо же! – сталкиваюсь лицом к лицу. Когда уже свыкся с неоплаченным долгом. И где? В Америке! В малиннике! Представляете? Где, так сказать, жизнь – малина.

– Я своими ушами слышал! – кричу.

– Врешь! Не могло этого быть! Не могло! – орет он в ответ.

Вместо того, чтобы съездить, наконец, ему по роже, я почему-то схватил его за грудки и стал трясти. Какой из меня драчун! Я и в молодости не любил драться. Он обеими руками сверху сбил мои руки. Одну сбил, а другая поехала вместе с его рубахой. Порвал ему рубаху. Но не разжимаю кулак.

– Отпустите рубаху! – потребовал он.

– Не отпущу!

– Отпусти говорю!

– Не отпущу.

Хотя и сам не знаю, на что мне его рубаха.

Тут он схватил меня за руку и резко вывернул ее мне за спину. Ногой еще как-то ковырнул, мы свалились оба наземь. Прямо на рассыпанную малину. Он сверху. Тяжело дышит мне в затылок.

– Отпусти руку, гад ментовский! – хриплю.

– Отпусти рубаху!

– Руку отпусти. Рад, что в ментах служил?

И тут он заявляет мне в спину, Ванька этот Горькавый:

– Не служил я в ментах. В десантниках. В Израиле.

– Че-во-о? Где-где?

– В Израиле.

От сильного удивления я отпустил его рубаху. Он мою руку.

Я сел и уставился на него, потирая локоть. Что-то он там нарушил.

– Ты-ы!? Как же ты, антисемит, жидомор, в Израиль попал?

На лице его мелькнуло множество чувств. Он глядел на меня и ничего не понимал.

– Не могу понять, что вам от меня надо? – пробормотал он.

– Ты же антисемит! – сказал я. – Хотя и в Израиле теперь полно антисемитов. Таких как ты

– Какой я антисемит, если жена у меня еврейка, – сказал Горькавый.

И тут он заявляет такое, что хоть стой, хоть падай:

– Я и сам еврей.

Что за чушь собачья! Неужели не Горькавый? Неужели ошибся, напал на другого человека? Но про Рузу он не отрицает же...

– Твоя фамилия Горькавый? – наново спрашиваю у него. – Ты служил в Рузе?

– Было дело.

– Как же ты... еврей?

Прозвучало довольно нелепо. Будто Руза это элитный вуз, куда евреев не брали. Куда-куда, а в армию евреев брали охотно. Да взять хотя бы начальника той же школы капитана Брондмана. Был там такой. Довольно вредный мужик, въедливый, все по уставу, чихнуть, пёрнуть не мог не по уставу – и другим не давал.

– Да, еврей, – отвечает Горькавый.

Я ничего не понимал.

– Ты в Рузе был, в сержантской школе? – снова спрашиваю.

– Ну, я же сказал.

– У капитана Брондмана?

– У него, – улыбается он.

– Что ты лыбишься, как майская рожа в помойном ведре? – спрашиваю.

– Я на дочери его женат. Должен помнить ее, если там учился.

Ещё одна новость! Как не помнить? Ева – нетронутая дева. Вся школа вздыхала по ней. Капитанская дочь, не ходи гулять в полнóчь.

– А теперь, значит, в евреи подался? – говорю, потирая локоть. Точно он там что-то повредил.

– Да. Прошел гиюр.

Убиться можно! Вот дела!

– И обрезание сделал? – спрашиваю язвительно.

– А как без этого? – говорит. – Принял гиюр по полной форме. Со всеми требованиями. Крайнюю плоть пожертвовал.

– Брешешь!

– Тебе показать, что ли? – говорит - и руку к зипперу.

Я молчу, смотрю на него. Ситуация и без того была довольно дурацкой. Прикиньте: два седых, пожилых человека, по сути два старика – только что дрались, волтузились на земле, тяжело дыша, теперь сидят на солнцепеке, потные, измаранные малиной. Не хватало еще срам обнажать.

– А тебе сделали? – говорит он и смотрит на меня острым таким взглядом.

Знал, что спрашивать. Это был внезапный удар. Такой же внезапный, как моё нападение среди бела дня. Но его удар был точней. И, как говорят боксёры, ниже трусов. В буквальном смысле. Его вопрос смутил меня. И тут же возмутил. Антисемит Горькавый устраивает мне, Пейсаховичу, проверку на еврейство? Азохенвэй! Дожились!

Дело в том, что я необрезан. Родители побоялись. Как можно! Коммунисты, интернационалисты! Узнают – еврейский буржуазный национализм пришьют. Горькавый знал такую особенность нашего и послесоветских поколений. Так и пускали нас родители в жизнь без «изъяна», наградив русскими именами. Возможно, в предчувствии Бабьих Яров. Хотя спасению это мало помогло. Пятеро душ нашего семейства полегло в яру.

– Ты пожертвовал краешек плоти, – заорал я. – А почти весь мой род стал жертвой в Бабьем яру: дед Фроим, баба Сурка, тётка с мужем и их малый сынок, мой двоюродный братик – кошерные, не кошерные. Это тебе не краешек плоти, а половина всей плоти нашего рода.

И этот довод был не очень уместный. Мои родичи стали жертвами ненависти. Ничего общего с добровольной жертвой моего сослуживца тут не было. Хотя, если подумать, на всё промысел Божий.

– Краешком плоти у меня тоже не обошлось, – говорит Горькавый с невеселой ухмылкой. – Пришлось пожертвовать еще кусок.

Я посмотрел на него – о чём он? Какую еще плоть нужно жертвовать ради еврейства? Он поддернул штанину на левой вытянутой ноге. Вместо ноги я увидел розовую пластмассу. Он тут же задернул – не стал бить на сочувствие. Честно говоря, мне это понравилось. Другой бы оставил штанину поднятой для пущего эффекта. Я бы и сам оставил.

– Восемьдесят второй год. Ливан. Операция «Мир Галилее». Слышал?

Я промолчал. Вроде слыхал когда-то. Но не очень входил в подробности.

– Не пойму только, как ты, Ванька Горькавый, там оказался?

– Меня зовут Йоханаан Гаркави, – произнес он раздельно по слогам – мол, прошу любить и жаловать.

Любить и жаловать, конечно, его никто не собирался. Но удивлял он меня все больше.

– Так как ты туда попал?

– Длинная история, – ответил он со вздохом. – Короче. Еву ты помнишь. Ну, вот. Я через нее и остался на сверхсрочную при учебке. Отвечал за физподготовку – старшина на офицерской должности. Ухаживал за ней напропалую. Взял измором. Осадой. Торчал под окнами в любую погоду, мок под дождём, мёрз в снегу. В свободное от службы время. И в служебное находил повод. В конце концов, добился ее. Мы поженились.

Хотел сказать ему, как же так – ты ж антисемит, а она еврейка? Но удержался. Черт его знает. Бывают же чудеса на свете. Я только хмыкнул на это.

Но он понял.

– Капитан с капитаншей были категорически против. И слышать не хотели. Я их теперь вполне понимаю. Но мне без нее жизнь была не мила. Я голову мог сложить ради ее прекрасных глаз, волшебного ее голоса, ее души... Все для меня свелось на ней. Я очень понимал гоголевского Андрия.

– Ты пошел дальше Андрия, – говорю. – Это все равно, что он женился бы на дочке жида Янкеля. Тебя Тарас Бульба не то, что застрелил – четвертовал бы.

Он кивнул головой на мои слова и улыбнулся.

– О-о! Я сгорал от любви, сох.

Он вдохнул полной грудью и обвел взглядом все вокруг.

– Меня и теперь не отпускает...

Он замолчал, будто захлебнулся от прилива чувств.

– Короче, оказались мы в Израиле. Для нее – репатриация. Для меня – эмиграция. Тесть с тёщей остались в России, верные двум уставам: армейскому и партийному.

– Вот все говорят – трудности, эмиграция, адаптация, – продолжал он. – С ней, такой, нигде не могут быть трудности. Я готов голову за нее положить. Её глазами я видел эту страну. Я любовь к Евке переносил на Израиль. Я готов был положить голову за этот край. Для меня Израиль и Ева стали одним и тем же. Родился у нас сын. Я пошел служить в армию. Когда в Ливане оторвало на мине полноги, решил после госпиталя пройти гиюр. Стать евреем.

Мы помолчали.

– А что ты – здесь, в Америке?.. Не по малину же приехал?

– Приехали к старшей её сестре, да вот задержались, не знаю на сколько. Помирает она. Тут живёт, рядом с парком. Дай, думаю, наберу малинки, пока она там у сестры в больнице.

Мне бы теперь поутихнуть насчет прошлого. Но мне все казалось, что сатисфакции я не получил. Забота отыграться всё томила меня. Хотелось, если не мордобоем, то хотя бы словами отыграться.

– Так какого, говоришь, года, жена твоя?

– Сорокового. А что?

– А то! Если б вышло, как ты пожелал тогда в казарме, пропала бы твоя Евка в Бабьем яру.

Если честно, я сказал это отчасти из ревности. Я ведь и сам был тайно влюблен в капитанскую дочку. Видели бы вы, какая она была. Умница, красавица. Талия – ремешком для часов подпояшешь.

– Грех напоминать тому, кто прошел гиюр, о его прошлом, – сказал он со строгим упрёком. – Прошлое для меня кануло. Я все забыл. Понимаешь, забыл!

И добавил пренебрежительно:

– Хотя, что с тебя взять? Ты же, по сути, гой.

Ну, вообще конец света! Я для него гой! И кто это мне говорит! Пусть даже все правда, что он рассказал, но неужели он больше еврей, чем я? Пусть даже полностью переродился, пусть обрезан, блюдёт субботу, кашрут, пусть живет по строгому иудейскому распорядку, пусть даже напрочь забыл своё прошлое, в том числе свой антисемитизм – допустим. Но ведь не он, а я тащу в себе всё многовековое еврейство, в своих генах, в повадках, в устройстве натуры, в складе ума, тащу все черты, все достоинства и недостатки сотен еврейских поколений, запечатлев в себе их радости и страдания, в том числе, боль Бабьего Яра, где на взгляд Ваньки Горькавого, что теперь сидит передо мной в кошерном виде, маловато убили евреев – надо было всех. Скажите мне тогда, что же такое еврей?

Мы оба сидели на земле, выдохшиеся, измазанные соком раздавленной малины, который со стороны мог выглядеть кровью. Я искоса бросил взгляд на него. Он, видать, тоже перебирал в голове всё, что здесь случилось. Сквозь разодранную его рубаху виднелось плечо. На нем истертая почти до не различимости наколка. Но я и ее узнал. Я помнил ее свежей. Такие наколки тогда носили многие: не забуду мать родную. Не забуду. А забыть-то положено!

Я не знал, как мне быть. Передо мной сидел человек, от которого я услышал много лет назад злые слова. Я мечтал ему за них отомстить. И тут – он. Но... Но, выходит, это вроде и не он, не Горькавый. Как же не он, говорил я себе, тот же орлиный нос, те же насупленные брови, голос этот гудящий. Наколка эта. Неспроста же он рассказывает так подробно. Будто оправдывается. Даже член хотел показать. Значит, знает за собой и то, что я не могу забыть.

Смотрю, он в задумчивости сорвал травинку заячьего овса и продернул сквозь пальцы, как это делали мы в детстве – курочка или петушок? На травинке остался неободранный хохолок.

– Петушок, – говорю, хотя он не просил меня загадывать.

Он посмотрел на меня, на травинку с «петушком». Он не забыл, он помнил прошлое. Не мог он забыть себя прежнего. Просто запретил себе помнить.

– Не всё забыл, – говорю и кивнул подбородком на травинку.

– Я забыл всё. Руки помнят.

– И ты забудь, – прибавил он. – Не надо напоминать. Забудь, пожалуйста, – сказал он, подняв на меня глаза. В глазах его была мука.

– Не могу забыть! Понимаешь? Не могу! – крикнул я надрывно.

Тут он стал неловко подниматься на ноги. Оно понятно: вставать с протезом труднее, чем падать.

Встал он, выпрямился и говорит:

– Ну, хочешь – ударь. Успокой свою совесть.

Я все сидел на земле и не знал, как мне быть. Сижу и думаю: почему я так себя веду? Зачем так долго помню обиду? Столько воды утекло. Я бы, конечно, давно забыл. Я же не злопамятный. Но всё вокруг складывается так, что нельзя забыть. Только везде и разговору – геноцид, Холокост. Одни болтают, что евреев убили не так много, другие даже - никакого Холокоста не было. Кто теперь только не кудахтает об этом? Жалеют, что не всех нас погубили в бабьих ярах и освенцимах. Взять хотя бы иранского этого чучмека... Ахмета Хиджаба – или как там его? Что значит «не было», твою душу мать!? А куда подевался дед Фроим с семейством, от мала до велика?.. Но разве всем морду набьёшь? Кулака не хватит. Да и наши евреи... Нет, забывать нельзя. Никто не говорит, что надо все забыть. Но и кричать по всякому поводу «гвалт!», «ратуйте, люди добрые!» тоже не стоит, раздирать язвы на миру. Можно надоесть всем. Подлецов это подбивает нажимать на больную мозоль. А порядочные, молча, отводят глаза. Мне не надо, чтобы нас любили. Тем более, ненавидели. Лучше бы были безразличны!

И потом, если честно, мне ведь хотелось отомстить Горькавому не только за полёгших в яру. И даже не столько. Мне важней было отыграться за свое малодушие, задетую гордость, свое национальное достоинство, за вину перед самим собой.

– Ударь, – повторил Горькавый. – Я тебя понимаю, Борис.

Он даже сделал приглашающий жест.

И дальше говорит такое:

– Ударь! Я бы и сам его ударил.

Тут рассказчик взволнованно замолк, вновь переживая случившееся.

У вас сигарета найдется? спросил он.

Я протянул ему сигарету, встряхнув пачку. Прежде я никогда не видел его курящим. Я поднес к его сигарете зажигалку, на миг осветившую его лицо. Голова у него подрагивала. За время своего рассказа он, по-моему, ни разу не чмокнул, не цыкнул зубом.

И вы, конечно, не смогли ударить, высказал я очевидное.

Как можно после таких слов! выпучил на меня глаза Пейсахович и сильной струей выпустил дым. – Эти его слова «Я бы сам ЕГО ударил»... ЕГО!!! Они потрясли меня сильнее всего, что я в тот день увидел и узнал.

Я долго молчал, уставившись в землю. У моих глаз ползали муравьи, букашки всякие. У них были свои дела, им наши страсти были побоку. По сути, он был не тот, кому я задолжал свой «ответный выстрел». Передо мной был не он, не Иван Горькавый.

И я, не поднимая головы, пробормотал:

– Ну, извини, раз такое дело.

Потом встал, отряхнулся и повторил погромче:

– Извините, Йоханаан Гаркави. Значит, я обознался.

Пейсахович судорожно, как после рыданий, перевел дыхание и снова жадно затянулся сигаретой. Потом вдруг ударил себя по колену, что-то вспомнив:

На днях читаю в Интернете: бойцы израильской армии принимают гиюр. И фото сидит под навесом рота солдат, в основном славянские лица. В президиуме военное начальство и раввины. Я обалдел: неужто так вот чохом принимают в евреи? Как у нас когда-то в комсомол да профсоюз?

Чуть успокоившись, он добавил:

А вы говорите еврей должен быть евреем. Еврей понятие растяжимое.

И издал обычный свой чмок, как знак возвращения к обыденности.

Мы оба молчали, дыша ночной прохладой. Темная гора, у подножия которой там и сям ютились домики для отдыхающих, почти слилась с мраком. Ярко горели звезды. Их было много, они были крупнее и висели ближе, совсем над головой, не небо, а свод небесный. Всплеснул карп, разбив озерную луну и пустив по воде ее осколки. Тускло отсвечивало лесное шоссе, прорезавшее дом отдыха.

«Как упои-и-ительны в Росси-и-и вечера-а-а», доносилось из курзала.



[1] Новая исправленная версия


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 2564




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer10/Lotovsky1.php - to PDF file

Комментарии:

Тоже Гаркави
- at 2009-08-09 13:00:30 EDT
В 1940-50 годы в Москве был знаменитый конферансье Михаил Гаркави, человек огромного роста и довольно тучный. Несомненный еврей, никаких гиюров.
Татуировку надо уметь читать
- at 2009-08-09 12:55:38 EDT
"НЕ ЗАБУДУ МАТЬ РОДНУЮ!"
Если кто-то полагает, что эта знаменитая татуировка обозначает привязанность к родственникам, то глубоко ошибается. Речь идет о шайке, о воровской группе, в привязанности к которой и клянется носитель этой надписи на коже руки.

Зная язык татуировок, можно угадать "профессию" и "социальное положение" преступника, вся информация о котором зачастую (но не всегда, конечно) зашифрована на его теле. Если на левой стороне груди пожилого человека изображено пронзенное стрелой сердце - это означает, что он вор в законе и большую часть жизни провел в тюрьмах. Паук, ползущий от предплечья к плечу, - то же самое, а если паук еще и в паутине, то, значит, носитель татуировки никогда не откажется от криминальной жизни. Изображение розы в бутоне означает, что человек встретил свое семнадцатилетие в воспитательно-трудовой колонии. А если символ юности - роза - находится за колючей проволокой или за решеткой, то татуировка говорит о загубленной молодости. Под изображением Библии понимается некий закон, который носитель татуировки обязуется выполнять.


александр
Киев, Киев - at 2009-08-09 08:33:24 EDT
Спасибо за рассказ. Как все узнавемо.
Я до сих пор не устаю поражаться бабочка-кокон-гусеница - это одно или три разных существа?
Романтик-прагматик-консерватор в разном возрасте - это один человек или нет?
Когда хотят судить Пиночета или какого нибудь очень старого нацистского преступника я всегда кричу -судить!!! А потом задумываюсь, а того ли будут судить? И не нахожу ответа.
А здесь всё в обостренном еврейском варианте.

О песнях Я наблюдаю, что годы всё-таки создали "советского человека" и часть еврейской души уживается с частью советской (столько пережито вместе)
Рассказ получился глубже даже такого не простого вопроса как "Что такое еврей"?



Акива
Кармиэль, Израиль - at 2009-07-01 23:56:55 EDT
Живя в Израиле, встречаясь с герами, не могу всех их отнести к патриотам Израиля. Есть разные. Встречаются любящие Израиль, встречаются относящиеся с прохладуей, встречаются лицемеры, вроде бы лояльные, но внутри черные как дождливая ночь. А кто их дети? Кто-то служит в десантных войсках, кто-то чертит свастики в синагогах, иногда это даже ухитряются совместить. Жизнь разноцветна.
В общем рассказ хороший, но, честно говоря, не более того.

Инна
- at 2009-06-25 09:53:09 EDT
Сейчас мне кажется, что этот рассказ о том, что человек МОЖЕТ измениться. Хотя мы знаем, что в большинстве случаев люди не меняются, ни на ком нельзя ставить крест, никому нельзя выносить окончательный приговор, в том числе и себе. (Не знаю, сознательно ли это сделал автор, но это не важно.)
Яков Лотовский
- at 2009-06-24 11:16:02 EDT
Дорогие Самуил, Ион Деген, Яков из Реховота, Инна, ВЕК, Игрек!
Польщен вниманием и благоприятными отзывами столь искушенных ценителей литературы.
Что же касается замечания о Махно, то может он и был филосемитом, но вряд ли махновцы, о которых я походя упоминаю, разделяли симпатии своего командира.
Между прочим, в фильме "Котовский" песню эту поет именно батько Махно.
Большое спасибо!

Ион Деген
- at 2009-06-23 12:18:34 EDT
Отличный рассказ. Хорошо, что в финале не точка, а вопросительный знак. Самуил прав: вместо Махно должен быть, скажем, Деникин или Боженко.
Самуил
- at 2009-06-22 22:31:42 EDT
Рассказ — прекрасный. Спасибо! Все занечательно - и подмечено точно, и написано сочно...

Одна крохотная, буквоедская придирка. Вот это место: Последней каплей стал совсем уж дремучий заказ одного еврея из Молдавии, красномясого мужлана, с крепким загривком. Ему благоугодно было услышать «Любо, братцы, любо». Видеть евреев, шаркающих по паркету под столь тоскливый, разбойный напев, исполняемый тоже евреем, – нелепее не придумаешь, чистый сюр. Ибо представляешь себе воющего махновца над стаканом самогона, у которого душа скулит после учиненного погрома в местечке. Лучше бы заменить слово махновца на григорьевца или там деникинца. Даже буденовец подойдет куда как лучше. Казацкая песня «любо, братцы, любо» никак не могла петься в крестьянской Повстанческой армии — смертельные враги. Вообще, это советская пропаганда вколачивала в головы образ Махно — вечно пьяного, дебильного садиста-погромщика. Нестор Иваныч — далеко не ангел, конечно, но вот греха погромов на нем уж точно нет... Конечно, это — мелочь, которая царапнет глаз разве что человеку, специально интересовавшемуся историей Гражданской войны в Украине. Еще раз спасибо.

Инна
- at 2009-06-21 16:03:11 EDT
Рассказ написан так хорошо, что ощущаешь скрипящую на зубах малину, переживаешь чувства героя, а появление двух стариков с обеих сторон куста кажется абсолютно естественным.
ВЕК
- at 2009-06-20 20:33:28 EDT
Рассказ - из золотых. Спасибо.
Игрек
- at 2009-06-20 19:45:26 EDT
И рассказ хороший и написано хорошо. И видел я в Израиле своими глазами дейстительно много таких бывших Иванов, но особенно - их детей. Случайно наверно, но никто из тех, кого я знаю не переехал в Америку и Канаду. Водку, правда, пьют по-серьезному, но за Израиль удавят любого без еврейских "генетических" сентиментальностей.
Яков
Реховот, Израиль - at 2009-06-20 07:47:45 EDT
Отличный рассказ. Спасибо. А тема больная и , вероятно, вечная. И правда, кто это такие, настоящие евреи? Нет ответа. "Евреи-понятие растяжимое". Вот именно.