©"Заметки по еврейской истории"
Январь 2009 года

Артур Штильман


Эйфория победы и первые встречи с этим

(Из книги воспоминаний – «Москва, в которой мы жили»)

Любое, даже самое радостное событие не может длиться вечно. Всем казалось, что жизнь сразу же после войны станет прекрасной, чудесной, ведь война окончена, не так ли? Что же может мешать такой жизни? Если бы это были только детские мечты. В том-то и дело, что это были общие мысли и общие надежды.

Константин Симонов много лет спустя написал в своих мемуарах, что для советских солдат и офицеров, вступивших в Германию и победоносно закончивших войну, после всего пережитого, после всех ужасов увиденного в освобождённых городах и деревнях России, Белоруссии и Украины, после увиденных на польской территории лагерей смерти, по его словам ничто не могло сравниться с шоком, испытанным советскими людьми от увиденного ими в сохранившихся в Германии деревнях и городах. Он писал о том потрясении, которое переживали все, кто увидел быт немцев, тех немцев, кого было принято называть «простыми». То есть жизнь крестьян, рабочих, да и вообще жилища немцев, которые были не тронуты войной.

Симонов был военным корреспондентом, входил с армией в Германию, и вероятно, знал, о чём говорил.

Всё это так и было, но в повседневной тяжёлой жизни вернувшихся с войны ничего не меняло. Зато очень скоро – в первые же недели после великой Победы, что-то изменилось в воздухе Москвы. Нельзя сказать, что я лично, десятилетний школьник, перешедший в 3-й класс Центральной музыкальной школы никогда не встречался с этим. Ещё в эвакуации во Фрунзе ребята во дворе меня спрашивали: «А какой вы нации?» Меня научил до войны один парень во дворе моего дома, который ко мне хорошо относился, как надо избегать любых нежелательных вопросов: «Отвечай им – «Много будешь знать, скоро состаришься!». Так я и поступал. Не из-за того, что чего-то стеснялся, а просто считал, что есть вещи, которые никого не касаются и являются моим личным делом. Я конечно идеализировал положение потому, что не знал ещё истинных причин такого повышенного интереса к своей персоне.

События очень быстро следовали одно за другим. Констанция Игнатьевна, жена генерала Гвоздкова – наша бывшая дачная хозяйка, рассказала моей маме новость, вероятно очень её взволновавшую: Сталин отменил торжественную встречу маршалов и генералов Советской Армии, которая должна была состояться на Минском Шоссе у въезда в Москву. «Отменил, потому что завидовал им!» – говорила она. «Перенёс всё это в Кремль, где уж он сам был хозяином и командовал всем!» Ясно, что эта новость пришла из военных кругов.

Этот приём в честь героев войны, как мы знаем, состоялся в Кремле 24 мая 1945 года. Тост, который Сталин произнёс за здоровье русского народа, писатель Юрий Нагибин много лет спустя охарактеризовал, как единственный подарок, который Сталин мог сделать своему народу: « Ни земли, ни жилища, ни еды, ни одежды, ни предметов быта… Но он мог дать нечто большее, довлеющее самой глубинной сути русского народа, такое желанное и сладимое, что с ним и водка становится крепче, и хлеб вкуснее, и душа горячее – антисемитизм. То была воистину высокая плата за подвиг русского народа в Отечественную войну, за все неисчислимые потери, уже понесённые и предстоящие, за обречённость на дурную, нищую жизнь и новые чудовищные эксперименты. Параноиком был не Сталин, а все остальные, кто не верил в его антисемитизм, доказывал теоретическую невозможность расизма в социалистической и к тому же многонациональной стране. Сталин блистательно опроверг этих недоумков».

Несколько фраз из этого тоста уместно вспомнить и сегодня:

«Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа, и прежде всего русского народа.

Я пью прежде всего за здоровье русского народа потому, что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне признание как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны.

Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он руководящий народ, но потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение…»

Это была несомненная пощёчина национальному достоинству всех народов Союза, воевавших в Великой войне – украинцам, белорусам, казахам и узбекам (а их было много в Советской армии!), не говоря об армянах, грузинах, татарах, евреях и других малых народах страны.

Действительно, во время войны все себя чувствовали русскими, но, начиная с лета 1943 года, поползли слухи, подтверждённые жизнью – евреев-офицеров, работников армейской печати после битвы у Курской дуги в массовом порядке демобилизовали из армии. Демобилизовали и многих евреев-политработников, воевавших всю войну с самого начала до лета 1943-го. Всё это тогда не казалось частью какого-то плана, но после тоста Сталина стало ясно, что всё это было не случайным, и теперь получило новое содержание – в условиях разорённой промышленности и сельского хозяйства, в условиях надвигающегося голода, как и в тяжёлые дни 1941 года Сталин снова делал ставку на русский национализм.

И без его тоста все прекрасно понимали, что самая большая тяжесть войны легла на плечи русского народа, прежде всего потому, что он был большинством. Но всё же делать такие политические заявления сразу после войны было, мягко выражаясь, несправедливо. Политический смысл этого тоста был прежде всего сигналом единственному народу, не имевшему своего государственного статуса – евреям Советского Союза. Мы тогда не знали ещё о том, что программа всей послевоенной сталинской политики в отношении евреев была сформулирована 17 августа 1942 года в докладной записке начальника Агитпропа ЦК Г. Александрова на имя Щербакова и Маленкова, о недопустимом количестве евреев в Большом Театре, Филармонии, Московской Консерватории («все основные кафедры Консерватории находятся в руках евреев», – говорилось в докладной.) Немцы рвались к Кавказу и Сталинграду, а в ЦК занималось подсчётом количества евреев среди музыкантов… В это трудно поверить даже сегодня!

В 1945 году в Москву ещё приезжали Эйзенхауэр и Монтгомери для получения Ордена Победы, но конфронтация с США и Англией, вчерашними союзниками, уже ощущалась и в тоне газет и в реальной жизни. Впереди был Нюрнбергский процесс. Только в 1944 году стал вырисовываться масштаб гитлеровского Холокоста, а в Москве начинало очень чувствоваться новое веяние – надписи на заборах, ругань вслух в очередях по адресу евреев (особенно против беззащитных старух и пожилых людей), словом, окружающая жизнь давала понять, что все надежды на лучшее потерпели крушение, даже не успев прожить и первого послевоенного месяца.

В истории России это было не ново, если вспомнить ситуацию после победы в войне против Наполеона. Надежды либеральной части российского общества потерпели сокрушительное поражение – декабристы были повешены, и государственный террор стал жизненной реальностью. Сталин прекрасно знал историю и понимал, что, насмотревшись на уровень жизни людей на Западе, можно ждать любых неприятностей, а потому путь один – закрутить гайки ещё туже! И правда – миллионы людей попали на Запад и видели жизнь, какой она была до войны в уцелевших частях Европы. Невозможно было контролировать полностью всё армию – миллионы людей увидели нечто неподходящее без какого-либо контроля. Да к тому же и миллионы людей, попавших в плен и угнанных на каторжные работы немцами, теперь оказались армией «предателей», заслуживших самое суровое наказание. Еще за три недели до сталинского тоста, все находились в предпобедной эйфории, а в конце мая нечто зловещее ощутимо висело в воздухе. Хотя детство и юность не желали воспринимать всё это слишком серьезно, и ежедневные жизненные обязанности оставались прежними, но окружающая жизнь начинала учить кое-каким новым истинам…

***

В конце мая 1945 года во дворе нашего дома на Большой Калужской неожиданно стали появляться военные грузовики – американские «Студебеккеры». Это был целый автобатальон. Там была полевая кухня, санитарный автобус, ремонтная группа со своими грузовиками, автобус связи, штабные машины, чего там только не было! Появились они внезапно среди дня и заняли весь пустой сектор территории бывшего владения графа Орлова – между оградой Президиума Академии Наук, нашим двором и Палеонтологическим музеем. Мальчишки со всего двора немедленно подступили к приехавшим военным. Грузовики образовали несколько улиц вокруг свободного квадрата посредине, где стояли штабные «Доджи», два «разгонных» «Виллиса» и автобус связи. Интересно было необыкновенно, но, как и всё подобное, скоро потеряло остроту новизны.

Я, однако, любил рассматривать машины, их ходовую часть (так как был уже начитан в области автомобилеустройства по учебникам 1925 года), общался с солдатами. Все дети, конечно, просили «рассказать про войну». Среди солдат и офицеров были люди с боевыми наградами, но от рассказов все они, почему-то дружно уклонялись.

В один из дней я встретил недалеко от центра лагеря своего соседа Генку Максимова, жившего в нашем третьем подъезде. Был он сыном какого-то служащего Наркоминдела, призванного в «народное ополчение» в 1941 году, и, как и большинство, бесследно исчезнувшего. Генка был довольно ладным парнем шестнадцати лет, всегда был одет в аккуратный серый костюм и тюбетейку и выглядел вполне приличным малым. Почему-то он ни с кем не дружил, к дворовым «кланам» не примыкал. Говорили, что в то лето его выгнали из школы за хулиганство. Не знаю, что надо было сделать в те годы, чтобы добиться такого ошеломляющего результата. Генка бездельничал, иногда кого-нибудь задирал, но всё равно держался особняком. Его мать была больна тяжёлой формой шизофрении и через год попала в психиатрическую клинику, откуда периодически выходила.

В тот день, увидев меня, Генка неожиданно спросил: «А какая ваша фамилия?» Я был уверен, что он спросил, просто от нечего делать, ведь мы жили с ним в одном подъезде, а все фамилии были вывешены на доске, красовавшейся на стене у каждого парадного. «Штильман», – ответил я. «Штильман? Ш-Т-И-ЛЬ-М-А-Н? Так вы жиды?! Жиды!! Жи-и-ды-ы-ы!!!», – внезапно заревел он на весь двор. Он ещё долго повторял это, задрав подбородок и глядя в небо, он орал всё громче и громче, и, казалось, впал в какой-то транс. Он был одновременно весёлым, злым, восторженным и ненавидящим. Не знаю почему, к горлу подступили слёзы. Объяснить себе это состояние я не мог. Зачем-то взял в руку камень и, не оглядываясь, медленно пошёл домой. Мама сразу увидела, что что-то произошло. «Ты что так рано? – спросила она, – уже погулял?» Я не мог вымолвить ни слова. Горечь и обида душили так сильно, как, пожалуй, я ещё никогда не испытывал. «Что случилось?» – теперь уже озабоченно и серьёзно спросила мама. Я рассказал, что произошло, и как Генка танцевал от радости. Мама растерялась, что с ней бывало крайне редко. «Зачем ты вообще сказал ему нашу фамилию?», спросила она. Тут я неожиданно овладел собой. «Во-первых – это наша фамилия, а во-вторых, он и так её прекрасно знает, ведь все наши фамилии написаны на доске при входе на стене!» «Да, ты прав, – сказала она спокойно, – но он дрянь и не достоин того, чтобы ты с ним вообще разговаривал. Не замечай его, не разговаривай и никогда не отвечай ни на какие вопросы. Увидишь, ему это будет неприятно. Но помни – ни одного слова, как будто его вообще нет! Главное, не забывай – ты должен гордиться своим папой. Он очень уважаемый музыкант и человек. Можешь гордиться и собой – ты хорошо учишься и будешь, как говорит папа, прекрасным скрипачом. Не обращай больше на него никакого внимания. И на таких, как он», – добавила она выразительно на меня посмотрев.

Я последовал её совету и, в общем, она оказалась права. Такая моя реакция явно задевала Генку.

Оставшись один, без матери, Генка был переселён в другой дом – соседний дом № 12. Впрочем, там он долго не задержался. Он попался на воровстве. Ему было 17 лет, когда он по первому разу был отпущен по «малолетству». В нашем дворе он не появлялся. А в 1948 году, по случайному совпадению в разгар «борьбы с космополитизмом», Генка уже надолго загремел по групповому делу – серьёзному ограблению какого-то магазина. Вероятнее всего, оставшись один, без матери, он просто голодал, попал в компанию, где его научили делать «быстрые деньги». Говорили, что он попал потом и в более серьёзное дело, но смог перевестись на строительство Волго-Донского канала и к 1956 году вышел на свободу. Комнату для его матери, каким-то чудом сохранили. Последний раз я видел его на улице около дома с какой-то мешкообразной девицей, которую он, по рассказам соседей, привёз с Волго-Дона. А потом Генка со своей дамой исчез окончательно. Никто о нём во дворе не вспоминал. Кроме меня.

***

«Зачем вы обобщаете тот случай? Подумаешь, важное дело! Ну кричал это ваш Генка «жиды» во дворе, но, обобщая этот случай и делая неправильные выводы из тоста Сталина, вы стараетесь зачеркнуть великий подвиг русского народа, спасшего евреев Советского Союза и остатки евреев Европы. А что бы было без Сталина?» – вот примерно таким слышится голос моего воображаемого сегодняшнего оппонента, не желающего признать послевоенную реальность. Таких людей и сегодня немало. На это можно лишь возразить коротко: великий подвиг в войне русского народа и всех других народов СССР отнюдь не преследовал цели спасения евреев России и Европы. Русский народ и весь советский народ прежде всего отстаивали свою государственную независимость от порабощения германским нацизмом. Освобождение государств Восточной Европы от нацистской оккупации также было сопутствующим и необходимым делом в окончательном разгроме гитлеровского нацизма. Сталин очень быстро перевёл освобождение этих стран в новую зависимость их – теперь от Советского Союза – с помощью своих ставленников, которые очень скоро после войны осуществили полный контроль над недавно освобождёнными Польшей, Чехословакией, Болгарией, Венгрией и отчасти Румынией. Прибалтика осталась, как и по договору Молотов-Риббентроп 1939 года, полностью присоединённой к СССР. Так что опасения евреев Советского Союза за свою судьбу сразу после войны были вполне обоснованными, и дальнейшее развитие событий подтвердило все эти опасения.

Первыми это поняли польские евреи, оказавшиеся в СССР после раздела Польши между Гитлером и Сталиным в 1939 году. Теперь советские власти выселяли из Галиции и львовской области почти 2 миллиона польских подданных. Польские евреи, эвакуированные в глубину России, немедленно присоединились к высылаемым. То есть в Польшу могли попасть все, у кого было до войны польское гражданство. К этой массе попытались присоединиться некоторые советские евреи, достаточно авантюрно настроенные, но многие из них были действительными сионистами и мечтали попасть в Палестину. Попали туда единицы. Большинство попало совсем в другую сторону…

***

Летом 1945 года мы приезжали в гости к жене моего дяди – среднего брата отца. Она предложила нам жить в половине доме, который она занимала как секретарь парторганизации подмосковного совхоза «Первомайский». Мы, по её приглашению остались там на всё лето. Отец, понятно, всё лето работал, но когда выдавались свободные дни, также приезжал туда, хотя и довольно редко – после прекрасных первых дней мая лето было дождливым и холодным

Совхоз находился на особом положении – он был так сказать «поставщиком Двора», то есть поставлял в Кремль овощи, фрукты, ягоды, творог, молоко, масло.

Потому и работники совхоза жили на уровне совершенно недосягаемом для большинства колхозников в стране.

Жена моего дяди – Нина Сергеевна Баранова, жившая по понятным причинам под своей фамилией, а не под фамилией своего мужа, неплохо разбиралась в сельском хозяйстве и, кажется, была не пустым местом, как большинство партийных секретарей, а принимала участие в работе как бы на уровне второго директора совхоза.

Там я получил первые знания о сельском хозяйстве, о породах животных и правилах обращения с ними (в совхозном стаде был устрашающий бык Мишка редкой свирепости – его боялись даже индифферентные козы), о способе приготовления творога, масла, сметаны, простокваши, о видах ягод, яблок и всего того, что произрастало там. Помню разговоры старших – «Вот так бы везде! Почему так держатся за колхозы? Ведь совхоз куда лучше оправдывает себя!» Такие вопросы всегда оставались без ответа. В лучшем случае кто-нибудь говорил как бы в пустоту – «Сталин знает, что надо…» – впрочем, не очень уверенно. Примерно два раза в неделю огромные «Студебеккеры» приезжали за продукцией совхоза. Аккуратные ящики грузились солдатами под наблюдением офицера, брезент над кузовом задраивался (всё оборудование американских машин работало, что называется, как часы) и грузовики брали курс на Москву. Понятно, что лишней продукции оставалось очень много. Продавать её не разрешалось. Давать гибнуть свежайшей клубнике, отборному крыжовнику, яблокам, капусте, огурцам и помидорам тоже было жалко. Оставался один путь – тихо растаскивать всё по домам. Что и делалось, Правда, всё было взять невозможно и что-то отправлялось по специальному распоряжению в особые дома отдыха и санатории. Несмотря на окончание войны рабочих рук не хватало. В совхоз пригнали человек 60-100 пленных немцев. Я продолжал их бояться панически. Даже пленных. Я знал, что они делали, хотя и не эти, но такие же, как и они и в той же униформе. Я никак не мог уговорить себя, что бояться их больше не следует. Наконец тётя Нина решила положить этому конец и взяла меня с собой, чтобы во время инспекции совхоза, которую она делала каждый день, показать мне пленных с близкого расстояния и убедить меня в том, что они больше не опасны. Я понимал это и сам, но всё равно при взгляде на них даже с расстояния 300-500 метров и, видя их форму, меня начинало трясти от нервного напряжения.

Как странно устроен человек! Я не испытывал страха во время налёта немецкой авиации на Москву, но здесь, при встрече с живыми виновниками войны, я не мог совладать с собой. Конечно, тому были причины – все документальные фильмы в течение всей войны, показывавшие зверства оккупантов, я видел с самых первых дней наступления Красной Армии под Москвой. Было ясно, что нормальные люди на такие чудовищные преступления не способны, что все немцы – выродки рода человеческого. Так проще было воспринимать происходящее. Вот потому и встреча с живыми солдатами в униформе и была такой мучительной для меня. Не из-за страха, понятно они ничего не могли больше сделать, но из-за самого факта – они живые в своей форме здесь! Рядом!

Мы подходили всё ближе, идя по открытому полю. В голове у меня от напряжения «игралась» музыкальная пьеса, которую я разучивал в то лето. Немцы сидели на корточках цепью, разгребая картошку. Наконец мы подошли. Оказалось, что вся охрана – одна молодая женщина, совхозная работница, умевшая как-то обращаться с ружьем. Впрочем, не было твёрдой уверенности по виду старого ружья, что оно вообще стреляет. Женщина эта стала говорить тёте Нине, что жалко смотреть, как мало им дают еды, просто детские порции. Тут моя тётя выступила уже секретарём: «Ну-ну! Не больно-то они наших кормили! Сколько миллионов загубили, а ты тут их жалеешь?» «Охранница» слегка испугалась: «Ну, что вы, Нина Сергеевна! Это я так вообще… Сами знаете, труд-то в поле нелёгок…» «Так они и работают не слишком трудясь – гляди как медленно! Позови-ка кто тут старший у них!». Женщина крикнула унтера по имени (уже узнала!). Подошёл унтер в грязной униформе без кокарды на фуражке и без знаков различия. Он оказался чехом и прилично говорил по-русски!

Выяснилось, что работали тут чехи, а немцы были в другом взводе. Мы и не знали, что «братья-чехи» воевали в вермахте наравне с немцами, ведь Чехии тогда не было, а называлась она с 1938-го «Протекторат Богемии и Моравии» и следовательно, население было подданными Рейха. Вот так раз! И тут чех заговорил: «О-о-о… В Германии так много картошки, а тут у вас так мало!» «Так чего тогда к нам полезли? – тут же ответила тётя Нина. – Своей было мало? А говоришь, что было много? Чего вам тут надо было? Молчишь? Иди работай и скажи своим, чтобы работали побыстрее, а то отправлю вас отсюда туда, где будете таскать брёвна! Понял? Иди!» Унтер понял, что сболтнул лишнее и довольно быстро зашагал к своим солдатам. Те не поднимали лиц от земли и старались быть незаметными. Все они молчали…

Тётя Нина меня любила. «Ну, видишь теперь? Они неопасные. Всё. Кончилось их время». «Но, – спросил я, – а если они убегут? Что тогда?» «Куда они убегут? В лес? В их форме? Да и языка они не знают! Через два дня сами придут голодные. Их и искать не будут». Потом выяснилось, что именно такие случаи уже были. Убегали дураки, помоложе. Старшие поняли сразу – чтобы выжить надо стараться властям не перечить (да это было не трудно – всё же немцы, к дисциплине привыкли), не слишком утомляться, не болеть, и может лет через пять и отпустят… Пропагандистская работа шла с ними на всех парах. Так что и правда смысла убегать ровно никакого не было.

Вторая встреча с немцами оказалась более примечательной. Как-то раз я гулял по лесу уже с мамой. Она решила посидеть на пеньке и немного почитать книгу. Я пошёл обследовать близлежащие полянки. И вдруг, в конце небольшой лесной дороги я увидел маленькую поляну, а на ней были немцы! Теперь я их не боялся, но сердце забилось снова гораздо быстрее – болезненная реакция на живых немцев так быстро пройти не могла. Мне показалось, что они без охраны. Они пилили деревья на дрова. Их было человек пятнадцать. Внезапно я увидел солдата с винтовкой – он услышал мои шаги. «А-а-а! Молодой человек! Иди сюда. Здравствуй! Как тебя зовут?» Я назвал своё имя. «А чем ты занимаешься летом?» – снова спросил он. Я сказал, что учусь в музыкальной школе и играю на скрипке, а потому должен заниматься и во время каникул. Солдат был восточного типа – похож был то ли на узбека, то ли на азербайджанца. У него на гимнастёрке были боевые медали. «Да-а… – сказал он в задумчивости. Значит ты не русский. Правда?» – спросил он. «Правда», – ответил я ему в тон. «Вырастешь – узнаешь, как трудно быть нерусским здесь…» Я стал догадываться, что он чувствует сам какую-то связь со мной. Маме я ничего не рассказал. То есть всё рассказал кроме последней фразы солдата. Не хотелось вспоминать об истории, не так давно происшедшей с Генкой Максимовым. Лишь через много лет я где-то прочитал о бухарских евреях и подумал, что тот встреченный мною солдат возможно был бухарцем, иначе с чего бы он вдруг сам стал говорить на такую неприятную тему, но с явной симпатией ко мне? Тогда я всё же не мог воспринять эти грустные слова со всей серьёзностью. Впоследствии уже во взрослом возрасте я часто вспоминал слова солдата – «Вырастешь – узнаешь, как трудно быть нерусским здесь…»

***

К осени 1943 года все учащиеся Центральной музыкальной школы вместе со своими педагогами были реэвакуированы из Пензы в Москву. Возвратились и профессора Консерватории, также эвакуированные в Пензу. Возвратились-то они возвратились, но…некоторых их них не восстанавливали на месте их довоенной работы, то есть в Консерватории. Причины этого им объяснялись совершенно вздорные. Например: «перерыв на основном месте работы» – как будто было неясно, что и в эвакуации педагоги продолжали работать со своими студентами. Восстанавливали таких педагогов, что называется со скрипом, но некоторых так и не восстановили вообще…

Осенью 1944 года нам, учащимся школы, было объявлено, что в течении учебного года, школа постепенно будет переезжать в новое помещение из нашего старинного особняка в Средне-Кисловском переулке, как раз позади Консерватории. Новое здание стандартной школы из красно-бурого кирпича, находилось в полукилометре от старого, во дворе ГИТИСа (Государственного Института Театрального Искусства), недалеко от Арбатской площади.

Нельзя сказать, что новая школа не понравилась. Там было много места, пахло свежей краской и штукатуркой, всё было новым. Но старое здание, куда я начал приходить после январских каникул 1943 года, было таким романтическим, что жалко было его покидать, и как было ясно – навсегда….Ведь именно здесь, в зале на втором этаже с синими бархатными креслами, на той маленькой сцене выступали будущие знаменитости – скрипачи Игорь Безродный, Эдуард Грач, Рафаил Соболевский, Нина Бейлина, будущие замечательные виолончелисты и пианисты. Но нам сказали, что это здание тесное, старое и поэтому наше Правительство подарило нам новую, замечательную школу, где есть всё, и главное – много классов, столь необходимых после возвращения большинства учеников школы из Пензы.

Переезд закончился где-то в феврале. Пришёл и новый директор – Василий Петрович Ширинский – скрипач Квартета им. Бетховена, дирижёр и композитор. Старая директриса Екатерина Ивановна Мамолли ушла на пенсию (она родилась вероятно в конце 60-х годов XIX века).

В новой школе иногда появлялся «художественный руководитель» ЦМШ, он же директор Консерватории композитор В.Я. Шебалин. При его ревизорских посещениях, в общем, ничего не происходило, он некоторое время ходил по коридорам, потом исчезал в кабинете директора, после чего спускался в раздевалку, неся на лице выражение святоши, как у францисканского монаха на картинах в музее. Выражение было фальшивым, что было ясно видно даже детям. Чем он «художественно» руководил, не знал никто, да и он сам. Впрочем, скоро эту «нагрузку» с него сняли. Поражал нас Александр Борисович Гольденвейзер, всегда здоровавшийся со всеми без исключения детьми, встреченными им в школе или даже во дворе во время перемен.

***

С 1946 года для нас, учеников 3-го класса, были введены занятия по «обязательному фортепиано». Впрочем, скоро этот предмет стал называться «общим фортепиано», хотя игра на рояле, как и на любом инструменте не может быть «общей», а может либо быть игрой, либо ею не быть.

 Меня определили в класс преподавательницы Голубевой. Как и все мои соученики, я старался понемногу заниматься на рояле, хотя времени катастрофически не хватало – с утра школа до 3-х часов, потом два раза в неделю занятия по специальности. Потом надо было ехать домой (кое-кто из моих соучеников жил за городом), готовить уроки, заниматься на инструменте, а погулять на воздухе и позаниматься на рояле? На это времени всегда не хватало, но всё же все мы как-то сдавали свои зачёты и иногда даже играли весьма прилично и на «обязательном фортепиано». Всё шло своим чередом.

Как-то весной 1947 года я сидел на уроке у Голубевой. То ли я устал, то ли не был достаточно сосредоточен, но я сыграл с несколькими ошибками. Обычно Голубева безучастно слушала, иногда играла сама для показа, но большей частью немногословно объясняла что и как надо играть. В общем, до этого дня никаких проблем у неё со мной не возникало. В этот раз, после нескольких моих ошибок, она постепенно становилась багровой и начала «закипать». Я продолжал играть и вдруг услышал: «Паршивый жидёнок, дрянь, что ты там плетёшь?!» Я не был уверен, что не ослышался, но ясно услышав «это» второй раз, прекратил играть, быстро встал, собрал ноты и, выходя из класса как следует треснул дверью! Голубева никак не ожидала такого поворота дела и, когда я уже был в середине коридора, она вышла из класса и стала кричать вдогонку: «Вернись, негодяй! Слышишь? Вернись, мерзавец!» Я быстро спустился с третьего на первый этаж. Гардеробщица тётя Паша спросила (до звонка ещё было далеко): «Что, уже закончил?» «Да, сегодня пораньше…» – с трудом ответил я и не узнал своего голоса. Меня трясло. Но постепенно успокоился, дождался маму и рассказал ей всё историю. Она, выслушав до конца, сейчас же поднялась к Голубевой. Потом она рассказала, что Голубева была агрессивна, говорила, что я всё вру и вообще я отвратительный ученик. «Вот и прекрасно!» – сказала мама, – «Но должна вас предупредить, что такое дети не врут и в ваших интересах, чтобы эта история не дошла до Василия Петровича. И в ваших интересах самой попросить о переводе моего сына в класс к Кире Леонидовне Владимировой». Киру Леонидовну обожали вся школа, у неё было золотое сердце. Она любила детей, всё прощала, была терпелива, словом заниматься с ней хотели все. Голубевой ничего не оставалось, как пойти вместе с мамой в учебную часть и тут же осуществить мой перевод.

Вскоре после меня от неё ушёл кто-то ещё, потом ещё и в самом начале 1950-х Голубева «рассосалась» в ЦМШ сама собой. Моя история с ней была первой и последней такого рода за все 10 с половиной лет моей учёбы в школе. Впоследствии – в 1948-49 годах мы пережили кампанию «космополитизма», уже в 10-м классе – «дело врачей», меня снимали с концертов в Малом Зале Консерватории без объяснения причин, но то была воля государства.

Но никогда ни один педагог, ни один ученик не позволил себе даже обмолвиться о грозных событиях, происходящих за порогом школы. Я не знаю, о чём говорили родители моих соучеников дома в их присутствии, но и сегодня отдаю должное человеческой порядочности всех тех, с кем учился в то «невыносимо нелёгкое» время нашего бытия. В тех условиях – об их порядочности можно и должно вспоминать. И помнить их всех. Поимённо.

Июль 2008 г.

 
К началу страницы E iaeaaeaie? iiia?a

Всего понравилось:0
Всего посещений: 868




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer1/Shtilman1.php - to PDF file

Комментарии:











    
         

Зона рекламы