©Альманах "Еврейская Старина"
Январь-март 2009 года

Егуда Нир


Украденное детство

Перевод Игоря Юдовича

От переводчика

Перед вами книга воспоминаний человека, выжившего в Шоа. Почти все воспоминания о страшных для евреев 1930-40 годах прошлого столетия написаны людьми, которым, во-первых, во-вторых, и, в-третьих, повезло. Говорят, что в спорте везет лучше подготовленным. Вряд ли это справедливо во время катастроф, как природных, так и устроенных людьми. Что, безусловно, помогает выжить в такие почти безнадежные времена – это способность, надо сказать редкая, отбросить все иллюзии и принимать ситуацию такой, как она есть. Или, по-другому – суметь сохранить тонкий баланс между пессимизмом опускания рук и оптимизмом нереальных надежд. Психологи говорят, что у индивидуалистов и эгоистов больше шансов уцелеть в экстремальных ситуациях. Мне кажется, что во время войны у автора воспоминаний не было трудностей с развитием такого рода качеств. Но проблема была в том, что одно это его все равно бы не спасло. Хотя бы из-за его возраста. Настоящее везение заключалось в том, что их, везунчиков, оказалось трое, в том, что сам Юлик, его старшая сестра и их мать смогли создать и поддерживать все страшные шесть лет войны удивительный симбиоз, по существу – стать единым организмом, в котором недостатки одного компенсировались достоинствами другого, организм, все составляющие которого не только помогая друг другу работали на одну цель – выжить, но смогли непрерывно учиться на ошибках окружающих и своих собственных. Индивидуальный эгоизм дает шанс, групповой эгоизм, как показывает автор воспоминаний, такой шанс существенно увеличивает.

Юлий Грюнфельд написал книгу о своем детстве, которому не случилось быть, в 1989-м, когда ему было уже почти шестьдесят. Наверно, он хороший писатель, если сумел так достоверно передать свои детские ощущения. (Косвенно об этом говорит то, что книга издана в США в нескольких изданиях, переведена на многие иностранные языки и по ней даже поставлена опера). Наверно, ему помогла цепкая память и его профессиональная подготовка врача-психиатра. Но мне кажется, что главным для него, тем, что заставило его вернуться и пережить заново то страшное время, было высказать, вернее – освободиться, от одной простой, но никогда не отпускающей его мысли: «Я никого не прощаю». Это не очень популярная и очень неполиткорректная мысль. Мне даже страшно написать ее на бумаге, тем более что, возможно, это предисловие прочтет кто-либо из моих знакомых в младших поколениях, и я лишусь какого-то бы ни было уважения с их стороны.

И он так спешил, что высказал эту мысль еще до написания первой строчки самих воспоминаний – в эпиграфе. Все дальнейшее – попытка объяснения.

Я не знаю, думал ли автор об одной побочной, но важной на мой взгляд, линии воспоминаний. Тут уже я сам оказываюсь крайне неполиткорректным пессимистом: мне кажется, что читателям книги, особенно читателям-евреям, следует обратить внимание на конкретные уроки по предмету «Наука выживания», по которому автор получил в основном честно заработанные пятерки. То есть, воспользоваться этой книгой еще и как учебником. Не то, чтобы я предсказываю, но – кто знает, может и пригодится. Не дай Б-г, конечно.

В заключение, слова благодарности. Мои друзья Кира и Иосиф Черняк познакомили меня с книгой, а потом и с автором. Без них не было бы ничего. В работе над переводом мне помогли – в порядке ужесточения критики, за что им огромное спасибо – Элла Грайфер, Александр Духовный и Маша Фарбер. Илья Гирин оказал неоценимую помощь в переводе польских имен и географических названий. Первым читателем, критиком и помощником, как обычно, была моя жена Мария, а моя младшая дочь, Галя, помогала мне в наведении мостов с автором воспоминаний.

Тридцать первого марта 2009-го Юлию Грюнфельду, поменявшему после войны имя на Егуда Нир, исполняется 79 лет. Пожелаем ему долгих лет жизни.

Игорь Юдович, март 2008

P.S.

При подготовке данного издания Егуда Нир был столь любезен, что прислал мне некоторые из сохранившихся семейных фотографий. Таким образом, впервые публикуемые на русском языке воспоминания являются самыми полными из всех изданий, существующих до этого времени.

Американское издание 2006 года

Посвящается Людвигу Зелигу (1920-1942)

«Но дайте мне сказать, прежде чем я продолжу,

что я никого не прощаю. И желаю им всем

омерзительной жизни, и пыток в преисподней,

и чтобы имя их поминалось в

грядущих проклятых поколениях».

Самуэль Бекетт «Мэлон умирает»

(перевод В. Молот)

Романтический период

Все случилось очень быстро, хотя нельзя сказать, что неожиданно. Шла еще только первая неделя войны, когда я оказался в застланной соломой телеге, которую тащили две усталые лошади. Возница-поляк вез нас на юго-восток, в сторону Румынии, подальше от наступающей немецкой армии.

Я помню, что с марта 1939 года – мне как раз исполнилось девять лет – мой отец напряженно вслушивался в передаваемые по радио новости. Мы только недавно купили это радио, наше первое – замечательный немецкий Телефункен. Но вместо того, чтобы наконец-то дорваться до так нами любимых танго, звучавших до этого только на домашнем граммофоне, нам приходилось все время видеть спину отца, который нервно вертел колесико настройки в поисках зарубежных новостей на любом языке. Он знал немецкий так же хорошо, как и польский, и утверждал, что понимает английский. Во время Первой мировой войны он закончил Хандельсакадеми в Вене, где английский был в обязательной программе – студентов готовили к возможным торговым переговорам с тогда мощной Великобританией. Хотя отец добился большого коммерческого успеха, это не потребовало каких-либо отношений с Англией, так что знание им английского языка стало для меня неожиданностью.

До того времени я не очень интересовался делами моего отца и характером его работы. Я понимал, что мы жили лучше большинства наших родственников. Я видел, как они восхищались нашей красивой квартирой, роялем и мейсенским фарфором, когда они иногда приезжали в наш Львов из своих маленьких городков в восточной Польше. Образ жизни моей матери только усиливал впечатление роскоши. Обычно она проводила утро в кругу подруг в элегантном кафе «Рома», оставив меня и мою сестру Лалу на попечение киндерфройляйн Розы. Участие матери в домашних делах ограничивалось выбором меню для обеда и покупкой кошерного мяса у местного мясника. Фрида, наша прислуга-немка, занималась всей домашней работой и кухней, хотя мать умела совсем неплохо готовить. Я помню, как мой дядя Артур ругал отца за то, что у него работают этнические немцы. «А мне наплевать, – отвечал отец, – не забывай, они работают на меня

Летом 1939-го я начал присматриваться к отцу, пытаясь понять, хватит ли у него сил и воли защитить нас в это трудное время. Я все время прислушивался к разговорам родителей, которые часто говорили между собой по-немецки, думая, что мы с Лалой их не понимаем. Мое понимание немецкого было секретом для них; меня учила языку Фрида, а до нее – ее сестра Адела, которая тоже работала у нас. Я постепенно понял, что дела моего отца именно в это время были на подъеме: его компания была основным производителем килимов, самых популярных в Польше ковров. Кроме фабрики, на него работала большая сеть ткачей-ремесленников и целая армия продавцов, часто просто ходивших со двора во двор чуть ли не по всей Польше. Я начал понимать, откуда у нас деньги на роскошную жизнь, на бесконечные походы мамы по модным портнихам, на папино подбитое мехом зимнее кашемировое пальто с бобровым воротником, на его многочисленные поездки за границу и даже на машину с шофером, которая была у нас прошлым летом. Я чувствовал себя весьма уверенно.

Тем летом все говорили о политике, но сути разговоров я не понимал. Имена наших польских лидеров были еще более или менее знакомы: командующий вооруженными силами маршал Рыдз-Смиглы, президент Мосьцицкий и министр иностранных дел Бек. Улицы были увешаны патриотическими лозунгами. Один из них, «Сила, Единство, Готовность», шуточно обыгрывался у нас дома: «Сила отступать, единство воровать и готовность сдаться». Все, что мне помнится из непольских имен, это имена Чемберлена и Гитлера. Имя Чемберлен для меня было безобидным – вечный зонтик делал его похожим на Чарли Чаплина, но имя Гитлер звучало угрожающе, как у людоеда из моих детских книг.

Главное слово тех дней – война – для меня по-прежнему было чистой абстракцией. Оно звучало волнующе. В июне военные самолеты пролетели очень низко, в городе была объявлена учебная воздушная тревога. Диктор все время повторял торжественным басом: «Внимание, внимание – они на подходе, они на подходе…» Кто бы сомневался, так оно и было. Но никто из нас не знал, кто был на подходе или когда.

В июле мы как обычно выехали на летние каникулы за город, но родители были явно не в своей тарелке. Однажды я попросил у отца какие-то мелкие деньги на карманные расходы, но он отказал. Услышав это, мать сказала: «Дай ему деньги, как знать, как долго мы сможем это делать». Меня тогда это очень смутило.

Мама однажды – раньше в том же году – уже говорила подобные слова. Даже и тогда это показалось странным. Первый раз это случилось перед днем рождения моей одноклассницы Лотти. Лотти была моя первая любовь, и я изо всех сил старался произвести на нее впечатление. Она была беженка из Вены, дочь польских евреев, вынужденных уехать из Вены после присоединения Австрии к Германии в 1938 году. Лотти почти не говорила по-польски и знала всего несколько слов на иврите. В мою частную школу, где иврит был основным языком, ее взяли просто потому, что таким детям в нашем городе негде было учиться. Недостаток в разговорной речи Лотти полностью компенсировала своим видом. Пожалуй, никто в нашей школе не был больше нее похож на Ширли Темпл. Правда у нее были черные волосы, но похожие кудри и восхитительное бархатное платье с белым кружевным воротником, все это вместе с красными резиновыми ботиками.

Хотя никто не говорил об этом вслух, но я знал, что, по крайней мере, два моих соученика питали похожие чувства к Лотти. Так как никто из нас не мог с ней разговаривать, мы старались завоевать ее внимание конкретными делами. Это было трудно сделать. Я стащил для нее из дома все польско-немецкие словари, но ей они были ни к чему. Я пробовал подавать ей пальто после уроков, но всегда опаздывал: мои два приятеля уже дрались за него. Определенно, ей не нужны были три галантные поклонника одновременно. Когда она пригласила меня на день рождения, я понял, что у меня появилась возможность отличиться и показать, как много она для меня значит. Для этого мне нужно было подарить ей самый большой подарок. Но слова матери омрачили ощущения моей первой влюбленности, соединили в моем представлении все мои переживания с перспективой близкой войны.

За два дня до войны мы вернулись в город. Занятия должны были начаться в ту же неделю. Несмотря на все предупреждения, мы оказались не готовыми к тому, что произошло. Когда первые немецкие самолеты атаковали Львов, радио по-прежнему передавало военные марши, парадоксально, звучавшие почти к месту. Диктор с низким торжественным голосом куда-то пропал, а сирены завыли только после конца бомбежки. Через неделю немцы захватили почти половину Польши; Англия и Франция объявили войну Германии, а мои родители, моя сестра и я оказались в телеге, медленно движущейся в сторону Румынии.

Лонек, поклонник Лалы, со своими родителями уехал на несколько дней раньше. В отличие от нас, у них была машина, смешная, похожая на жука, «Шкода». Наш «автомобиль», запряженный лошадьми, был более обычен в эти дни, но за одну неделю наша семья превратилась из обеспеченных и уважаемых людей в группу обыкновенных беженцев. Это было начало нашего долгого пути, к которому мы оказались совершенно не готовыми.

Наверно, мы выглядели очень странно в этой телеге. Мой отец был одет в сшитое на заказ кашемировое демисезонное пальто и коричневую шляпу Борсалино. Он был неспокоен, в его темно-карих глазах читалась решительность. Копна черных волос, большой выступающий нос придавали ему мужественный и в то же время явно семитский вид. Мать, с другой стороны, сохраняла аристократическое спокойствие, хорошее расположение духа и выглядела очень женственно. На ней был надет прекрасный бежевый шерстяной костюм в стиле Шанель, серебристо-бежевый шарф и соответствующая по цвету шляпка. Все это предыдущей весной сшила для нее мадам Герцог, местная законодательница моды. Со своими волосами светлой шатенки, тщательно уложенными лишь сегодня утром приходившим на дом парикмахером, невинными голубыми глазами, стройной фигурой и накрашенными бледно-розовой помадой губами она казалась совершенно неуместным явлением в этой застланной соломой телеге.

Родители Егуды Нира и его тетя Бася, 1934 год

На мне и сестре была лучшая воскресная одежда, которую, казалось, можно будет носить вечно. С нами было только два чемодана – мать считала, что этого вполне достаточно для короткого путешествия в Румынию, где жила сестра моего отца и где «у нас не будет проблем».

В первый день мы в основном молчали. Я думаю, что все были подавлены нашей новой ситуацией и не могли в полной мере оценить достоинства поездки в телеге, запряженной лошадьми, в сравнении с перспективой быть просто беженцами, рассчитывающими только на свои ноги. Через шесть лет, в 1945-м, мы будем босыми, и сами будем тянуть повозку. В сравнении с нашим возвращением в Польшу из Германии эта первая поездка была роскошным путешествием.

Во вторую неделю войны польская армия была уже близка к разгрому. Мы быстро оказались во фронтовой полосе, где армейские машины сновали туда-сюда по грунтовым дорогам, магистралям того времени. Наши лошади паниковали всякий раз когда на дороге появлялись грохочущие танки, и мы были вынуждены съезжать с дороги. В результате, за весь первый день мы проехали только 20 километров. Уже на второй день отец понял, что нам не суждено добраться до Румынии. Пронесся слух, что русские договорились с немцами о разделе Польши и уже наступают с востока. Кто-то сказал нам, что они всего в нескольких километрах от места нашего последнего ночлега.

По поведению нашего польского возницы мы стали догадываться, что наше положение ухудшается. Несколько раз нас останавливали польские солдаты и обыскивали повозку. Их интересовало оружие. Трудно было поверить, что они действительно подозревали нас в контрабанде. Кому мы могли везти оружие? Откуда? Признаюсь, мне нравились эти обыски, они придавали нашей поездке некую значительность. Может быть, мы были шпионы? Меня откровенно расстроило когда они не нашли оружие у отца. Я был уверен, что он хорошо его спрятал; действительно, мог ли он отправиться в это рискованное путешествие без оружия, чтобы защитить нас?

Я всегда переоценивал своего отца. Мне было шесть лет, когда он прислал почтовую открытку из Закопане, лыжного зимнего курорта, на которой был изображен человек на лыжах, зависший в прыжке высоко над землей. На обороте открытки отец написал: «Как тебе мои успехи?» Тогда я впервые узнал, что отец увлекается лыжами или, вообще, каким-либо спортом. Я был в полном восхищении. Открытка пошла по рукам моих друзей и мой авторитет резко вырос. Через годы, уже после убийства отца, я нашел эту открытку на его рабочем столе. Только тогда я понял, что это была обычная рекламная картинка.

Наша первая встреча с русскими была совершенно неожиданной. Нас опять остановили солдаты, но эти солдаты, к нашему удивлению, выглядели совершенно по-другому: у них были красные звездочки на заостренных шапках и очень грязная, дурно пахнущая военная форма. Стало ясно, что это была Красная Армия, которая освобождала (по их словам) Польшу от капиталистического притеснения. Их не интересовало оружие, но они хотели бы посмотреть наши документы. Мой отец достал свой бумажник. Солдат внимательно осмотрел его содержимое, забрал деньги, поблагодарил нас, отдал салют – и ушел. Мы были ошеломлены. Начинающие беженцы, мы не были готовы к таким поворотам судьбы. Мой отец дрожал; он требовал реванша. Гораздо более прагматичный возница-поляк посоветовал убираться от греха подальше. Через несколько минут мы наткнулись на группу советских офицеров. Несмотря на протест матери, отец, кипя от негодования, отправился к ним в поисках справедливости. Опершись рукой о бортик телеги, он выпрыгнул на дорогу и подошел к грузовику с офицерами в кузове. После нескольких слов с одним из них тот протянул руку и помог отцу забраться в кузов. Через несколько секунд грузовик уехал. Вскоре отец вернулся с пачкой ассигнаций в руках. Офицеры привезли отца к солдату, который взял деньги, велели забрать их обратно, после чего привезли отца обратно. Отец хвастался, что забрал в два раза больше. Тогда мы ему верили.

Нас не было во Львове только десять дней. Через неделю после нашей встречи с русскими Красная Армия встретилась со своими немецкими партнерами в середине Польши. Львов стал частью Советской Украины, и мы вернулись домой. Приятной неожиданностью было найти нашу квартиру совершенно нетронутой, даже наша Фрида ждала нас. Если бы я мог разделить войну на стадии или периоды, то это было время невинности, романтический период. Частную собственность еще признавали, владельцев частных предприятий уважали, похищенное возвращали. Этот период длился недолго.

В ноябре русские объявили моего отца «капиталистом» – он владел фабрикой и многоквартирным домом, где мы жили. Нас выселили в меньшую квартиру в нашем доме, а немного позже подселили в одну из комнат молодого русского офицера с женой. Русские забрали фабрику, но предложили отцу должность бухгалтера на ней. Изменение положения в обществе надломило отца. Подавленно он ходил взад и вперед по комнате, ожидая вечера, когда можно будет по коротковолновому приемнику услышать новости. Иностранные станции были лучше слышны по ночам. Пребывая временно в безопасности от ужасов немецкой оккупации и концлагеря, он понимал всю хрупкость своего положения. Как «капиталиста», русские могли отправить его в Сибирь; как еврею, ему не на что было рассчитывать в Германии. Румынская граница, наша единственная надежда на свободу, строго охранялась русскими. Он чувствовал себя в западне. Мой румынский дядя прислал посыльного с планом нелегального перехода границы, но мы боялись попасть в ловушку или стать жертвой вымогательства.

Изменение положения отца во внешнем мире определенным образом отразилось и на его позиции в семье. Как-то сразу усилилось значение матери. Она стала опорой семьи; эту роль, за редкими исключениями, она сохраняла всю войну. Почти всегда грустная, она, тем не менее, казалось, никогда не испытывала страха и не чувствовала себя ненужной. За ее внешней пассивностью я ощущал постоянную решительность. У нее всё всегда было «да» или «нет» – с очень редкими колебаниями – позиция, которая не один раз поможет нам принять быстрые решения в ситуациях, когда сама наша жизнь будет зависеть от способности действовать мгновенно. Это была очень важная черта поведения в те дни. Кроме всего, она была постоянно занята по дому, так как вся наша прислуга исчезла. Все свободное время она вязала свитера, которые тут же продавала в магазины. Она вязала, молча, слушая дневные политические сводки из уст отца.

Домашняя обстановка была очень тяжелой для меня. Но в школе все было замечательно. Русские не признали иврит, язык «сионистов», и заменили его на идиш, который через несколько месяцев, в свою очередь, заменили на украинский. Русский стал обязательным вторым языком. В мои десять лет я разговаривал на пяти языках. Но всего важнее была праздничная атмосфера в школе. Со всех сторон, как из рога изобилия, прибывало новое оборудование, инструменты для лабораторий, игрушки и книги. Советские свято верили в раннее идеологическое воспитание, на детей действительно обращали внимание. Дворец местного графа превратился в детский центр; нас вовлекли в пионерское движение – советскую версию бойскаутов. Я чувствовал себя двойным агентом. Я знал, что как сын капиталиста не могу быть пионером. Дома я все время думал о том, почему мои родители не могут забыть свое прошлое и просто наслаждаться жизнью, как это делал я. Разумеется, я никогда не говорил об этом вслух.

Людвиг, наш ближайший сосед, был моим единственным верным другом. Он разделял мои мысли. У нас было и общее прошлое, другие секреты еще с довоенной поры. Один из них, menage-a-trois, связывал нас с восьми лет. Чья была идея? Моя? Сюзи? Сюзи была дочерью нашего дворника-католика, печальная, немного не в себе, шестилетняя девочка. Мы подымались на закрытую пожарную лестницу. Сюзи снимала свои штанишки, и мы заставляли ее садиться на холодные металлические ступени. Я вспоминаю свое сердце, трепещущее, возможно, больше от страха, чем от сексуального переживания. Эти запретные игры сейчас стали просто опасными, так как дворник получил при советских большое повышение: сначала стал завхозом, а потом и управдомом всего многоквартирного дома. Дворник, который всего шесть месяцев назад буквально целовал руку моей матери, сейчас грубо стучал в нашу дверь и требовал, чтобы мы выходили на очистку улицы от снега. Вскоре мы узнали, что кроме основной работы он работал на тайную полицию (автор называет существовавший в то время НКВД более знакомым западному читателю «обобщающим» именем КГБ. – Примечание переводчика). Понятно, что после этого сексуальные игры с его дочерью почти прекратились.

Моя домашняя жизнь все больше и больше отличалась от жизни вне дома. Задним числом я понимаю, что это раздвоение личности было хорошей подготовкой к тому, что вскоре последовало. Однако, в то время меня буквально разрывало на части из-за разницы между радостью моего школьного времяпровождения и острой болью и горем моих родителей.

Советские сосредоточенно и непрерывно кормили нас пропагандой о Советском Союзе, Сталине и советской системе. По моему десятилетнему разумению, Сталин был добрый дедушка-герой. Нам показывали фотографии, на которых он обнимал особо отличившихся детей. Он целовал Мамлакат, маленькую девочку из Узбекистана, которая собрала больше хлопка, чем другие дети ее возраста. Как жаль, что хлопок не рос около Львова! Я обязательно собрал бы еще больше! Пока же мне надо было искать другого героя.

На это не ушло много времени. Каждую неделю нам читали новые стихи. Моим следующим героем стал Володя, мальчик моего возраста, который однажды увидел, как белогвардейцы заложили бомбу под железнодорожные рельсы. Володя снял с себя пионерский галстук и отчаянно размахивал им перед надвигающимся поездом, пока тот не остановился в двух метрах от бомбы. Следующие несколько недель я вертел мой галстук в спальне родителей, остановив таким образом бесчисленное множество воображаемых поездов.

Моя шестнадцатилетняя сестра Лала, окунувшись в похожие противоречия, просто игнорировала родителей и школу, предпочитая всему этому любовные увлечения. Я не знаю, был ли причиной ее возраст или осознание ненадежности будущего, но Лала перестала подчиняться отцу, всякому его влиянию на ее жизнь. Я смотрел на нее с чувством восхищения и зависти. Мне нравился озорной взгляд ее восхитительных, почти черных глаз. У нее были прямые, гладкие волосы, остриженные коротко, ее губы были ярко накрашены помадой в темно-красный цвет, что очень не нравилось отцу. Она была очень хорошенькой и одновременно большой проказницей – отличное сочетание для привлечения достойных поклонников.

 

Лала, сестра Егуды Нира. Лала Леврон живет сейчас в Тель-Авиве. Она автор детских книг.

 

Само количество молодых людей, крутившихся в нашем доме, производило на меня сильное впечатление. Мне казалось, что их множество отражало либо Лалино неумение выбрать достойного, либо ее богатый аппетит. Школьного чемпиона сменял поэт, блондина – брюнет. Вместо страданий из-за сложностей и противоречий нашего мира она виртуозно играла на любовной сцене – совсем неплохой талант во время войны. Талант, который ей очень пригодится в последующие годы.

Ранний пессимизм моего отца имел под собой серьезные основания. На второй год оккупации Польши советские начали арестовывать бывших удачливых предпринимателей и депортировать их вместе с семьями в Сибирь. Людей сгоняли в товарные вагоны в самые морозные дни. Без всякого отопления и часто почти без еды они по многу дней, иногда – многие недели, добирались до лагерей. Я слышал множество страшных историй об этих поездах. Некоторые друзья моих родителей оказались в них. Странно, но сейчас я вспоминаю только историю женщины, которая не могла попасть в туалет в течение двадцати четырех часов, и не смогла как другие оправиться прямо у вагона на глазах посторонних мужчин. Я удивлялся такому самоконтролю. Хватило бы у меня сил в подобной ситуации?

Случайность спасла моего отца. Советские арестовали господина Метта, директора фабрики моего отца, думая, что директор и есть владелец фабрики. Мы не знали об этом около шести месяцев, и все это время мой отец скрывался. Это была странная игра в прятки. По понятным только им причинам, КГБ арестовывал людей по ночам. Днем отец по-прежнему работал бухгалтером и приходил домой на ужин, но около восьми вечера он уходил ночевать к товарищу, возвращаясь домой утром. Мне было поручено важное дело: каждое утро я вывешивал белое полотенце в окне, подавая таким образом знак, что агенты КГБ его не ожидают и можно спокойно вернуться домой. Несколько недель все шло, как положено. Затем, однажды утром, отец не пришел. Сначала мы думали, что он проспал, но когда он не появился к девяти часам, поняли, что что-то произошло. Его могли арестовать в доме товарища. Я был уверен, что больше его не увижу. После обеда позвонил его друг: оказывается, я забыл вывесить полотенце, и отец решил, что возвращаться домой небезопасно.

Советская оккупация дала мне первый опыт непредсказуемости бытия. Все вокруг меня было крайне противоречиво. Своим ограниченным десятилетним умом я пытался понять смысл происходящего. Как могло быть, что мой отец днем был законопослушный бухгалтер государственного предприятия, а по ночам – скрывающийся преступник? А я сам, сын капиталиста, был выбран председателем совета пионерского отряда? И хотя советские все время непрерывно твердили, что они освободили нас от капиталистического гнета и лишений, но было совершенно очевидно, что сами они были лишены всего: за несколько недель они опустошили все наши магазины. Особый интерес для них представляли часы – как ручные, так и любые другие. Они не выпускали часы с 1918 года, и солдаты покупали или отнимали любые часы, какие только попадались им под руку. Некоторые носили по три пары на каждой руке. Рассказывали анекдоты о том, как солдат попросил часовщика сделать несколько маленьких ручных часов из больших настенных или о жуликах, продающих пустой часовой корпус, незаметно ритмично постукивая по задней крышке ногтем, когда подносили его к уху потенциального покупателя. Странно было видеть наших захватчиков наивными людьми, которых было легко одурачить. Были они, в самом деле, такими? Или мы просто пытались представить их такими, чтобы нейтрализовать вызываемый ими страх?

Мне кажется, я был единственным в семье, кого волновали эти противоречия. Лале все было безразлично, и я ей завидовал. Она свела число своих поклонников до двух. Девятнадцатилетний Людвиг был ярким интеллектуалом: студент университета, который собирался издать свою первую книгу, со своими собственными фотоиллюстрациями. Совсем недавно прошла его персональная художественная выставка, где Лала была моделью, возможно, восьмидесяти процентов картин. Но этого ей было недостаточно. Ей нужен был кто-то способный отразить физический аспект этого мира. Для этого существовал Зигмунд, баскетбольная звезда. Обладая преимуществами в весьма различных областях, Людвиг и Зиги мирно относились друг к другу. Возможно, они понимали, что как Жюль и Джим из фильма Трюффо («Жюль и Джим» французского режиссера Франсуа Трюффо, 1962 год. – Примечание переводчика), они дополняли друг друга. Через год, когда во время немецкой оккупации вовсю расцветет талант Людвига подделывать документы, он сделает их и для Зиги.

Я никак не мог повторить личные успехи сестры, но во всем старался следовать ее культурным увлечениям, посещал те же оперные и балетные представления, что и она с Людвигом. Львов в то время был первым «зарубежным» городом, куда выезжали на гастроли в скором знаменитые оперные и балетные труппы Большого и Кировского театров. Таким образом, десятилетним ребенком я посмотрел «Мадам Баттерфляй» и «Сон в летнюю ночь». И хотя мне было очень скучно, но я не признавался в этом.

Мои родители были слишком погружены в свои мысли и заботы, чтобы обращать внимание на нелепость нашего существования, Лалины выкрутасы или мои попытки найти какой-то смысл в действительности. Радио стало для них – особенно для отца – смыслом жизни. Оно было для него как последний взгляд в перископ тонущей подводной лодки. Музыкальная заставка новостей Би-Би-Си, первые четыре ноты Пятой симфонии Бетховена, симфонии «Судьба», мгновенно прекращала любые семейные разговоры. После новостей наступала очередь комментаторов, которые всегда ошибались в своих предсказаниях. Только после их последних слов отец позволял выключить радио и высказать свое собственное суждение. Он редко бывал одинок: компанию составляла мать – мадам Дефарж Второй мировой (к этому времени она вязала пуловер за два дня) (имеется в виду героиня романа «Повесть о двух городах» Чарльза Диккенса. – Примечание переводчика); старший брат отца, Шмерл, приятный человек, ставший изгоем в семье после развода с женой; доктор Ландау, юрист, который говорил редко, но уж в этих случаях делал это весьма основательно, постоянно вставляя в речь латинские изречения.

Кроме этих постоянных обитателей, часто приходила двоюродная сестра моей матери, Сидя, профессиональная скрипачка, которая жила до 1936 года в Берлине и уехала оттуда только после того, как ее муж-христианин вступил в нацистскую партию и развелся с ней. У нее была докторская степень в музыковедении, ее интересы были чрезвычайно широки и глубоки. В то же время, она была очень противоречива. Красивая и женственная, она интересовалась мужчинами только как интеллектуальными собеседниками. В ней, без сомнений, отражался Берлин Курта Вейля и Бертольта Брехта, то есть тот Берлин, который не мог терпеть или понять мой отец. Полностью эмансипированная, она чувствовала себя на равных с отцом и доктором Ландау. Но мужчины придерживались другого мнения, считая ее наивной идеалисткой. Ее комментарии обычно вызывали раздражение отца и приводили к очень бурным дискуссиям. Даже Ландау иногда терял спокойствие и выдержку, в этих случаях он забывал латынь и переходил на идиш. Тогда приходил на помощь Дудек, дальний родственник и тоже юрист, которому удавалось утихомирить разбушевавшиеся стороны. По каким-то ему известным причинам, этот, курящий сигарету за сигаретой мужчина, всегда вставал на сторону Сиди, защищая ее от недоброжелательности отца и доктора Ландау.

В этом кругу, который собирался почти ежедневно в доме родителей, было еще двое: госпожа Маргошес, богатая женщина, простая домохозяйка, на которую редко обращали внимание, и Леон, двоюродный брат отца из его родного города Коломыи. Молодого, симпатичного Леона компания уважала за врожденное чувство здравого смысла. Он рос в маленьком городке и говорил на смеси польского и идиш. Мне казалось, что отец испытывал к Леону, который был двадцатью годами младше, почти родительские чувства. Между ними, определенно, была близкая связь. Леон и я представляли разные периоды жизни отца, в каком-то смысле Леон был ему ближе. Со мной была связана жизнь состоявшегося, женатого человека. С Леоном к нему возвращался запах родного дома, штетла, где он вырос и который эмоционально оставался близок, несмотря на переезд в большой город, учебу в венском университете, интерес к Шопенгауэру, поездки за границу и коммерческий успех. Возможно, что близость между братьями была вызвана подсознательным предчувствием отца что ему никогда не придется увидеть своего сына взрослым. Но в то время их близость вызвала у меня некую ревность, я чувствовал себя обделенным.

Я очень гордился центральным местом, которое занимал отец в политических спорах и тем, что они происходили у нас дома. Это поднимало отца в моих глазах. Сейчас я думаю, что я просто цеплялся за соломинку: в самой глубине сердца я понимал всю зыбкость его положения. Мир вокруг нас непрерывно изменялся. Прежде всего это отразилось на его одежде. Ушли в прошлое прекрасно сшитые костюмы и пальто из тонкой английской шерсти, которые он привозил из-за границы. Шляпа Борсолино и бобровый воротник, его отделанного мехом зимнего пальто, были слишком ярким признаком «буржуазного» прошлого. Исчез кожаный портфель от Хермеса. На его место пришла обычная сетка-авоська, в которой он приносил бухгалтерские отчеты для работы дома.

Мы все носили с собой в карманах похожие авоськи. Причина была в странной системе завоза в магазины продовольственных товаров. Нельзя сказать, что продуктов не хватало, но всё снабжение было абсолютно непредсказуемо. Магазины были то совершенно пусты, то завалены одним-двумя товарами. Совершенно неожиданно появлялся грузовик и разгружал в местные магазины, к примеру, несколько тонн сахара. Все вокруг вставали в огромную очередь, часто только в ней узнавая, какой товар сегодня «выбросили» в продажу. Затем, вне зависимости от товара – это мог быть сахар, гречка, соль, картошка – каждый покупал максимально разрешенное количество, даже если товар был в это время совершенно не нужен. Следующий раз сахар или соль могли появиться в магазинах через шесть месяцев. Такой способ массовой закупки продовольствия стал привычным и воспринимался нормальным пока однажды летом русские не получили эшелон арбузов из Румынии, первые увиденные нами арбузы за последние два года. Все в нашей компании – отец, мать, дядя Шмерл, кузина Сидя, даже я – купили огромные арбузы. Хранить их было совершенно негде, пришлось занять под нашу покупку всю ванную комнату. Никогда во время войны мы больше не смеялись так громко.

Мне трудно представить мою мать в первые два года войны. Но я хорошо помню ее фотографию, сделанную в фото-студии у пана Залеского за пару месяцев до войны. Фотография навсегда осталась в памяти: бледное лицо, большие голубые глаза – добрые и доверчивые, светлые волосы, слегка заброшенные назад. Для меня она была смесью Греты Гарбо и Полы Негри. Портрет открывал ее длинную шею. Одно плечо было обнажено, другое прикрыто чернобуркой. В портрете был вызов. Было ли что-нибудь надето под чернобуркой? Не могло не быть, зная какой была мать в реальной жизни, но вопрос, тем не менее, возникал. Показывал ли портрет ее скрытые возможности? Я думаю, что да. В ней всегда было больше, чем в спокойной, находящейся в легкой депрессии, часто бывшей предметом дружелюбных шуток домашней хозяйке. В ней чувствовалась сила. Хотя обеспокоенная, подобно всем нам, окружающими событиями, она сохраняла саму основу семьи, была ее фундаментом, давая нам так необходимую физическую и моральную поддержку.

Новости по отцовскому радио становились все хуже. Европа была опрокинута нацистами. Французская линия Мажино, о которой я так много слышал перед войной, оказалась легким препятствием перед мощью хорошо дисциплинированной немецкой армии. Помню, что весной 1941 года я спрашивал себя: почему мы не убегаем? Было совершенно очевидно, что мы не сможем оставаться слишком долго на периферии войны. Все понимали, что Россия будет следующей целью Гитлера. Напряжение становилось непереносимым. Что мне сегодня кажется совершенно необъяснимым, это ощущение, что Сталин понимал ситуацию хуже, чем я. Чем еще можно объяснить то, что советские оказались настолько неподготовленными к нападению немцев в июне 1941 года?

Я был в центре Львова в гостях у приятеля, когда сообщили о немецком нападении. Все было точно как в сентябре 1939 года: воздушные сирены, люди, бегущие во всех направлениях в поисках бомбоубежищ, бесконечные слухи. У каждого были свои источники «достоверной» информации, полностью противоречащие информации соседей. Из-за обычной русской скрытности мы узнали новость из сообщения Би-Би-Си. Немцы были всего в нескольких километрах от Львова, и захваченные врасплох русские отступали в полной панике.

Не надо было слушать радио, чтобы в этом убедиться. Немецкие самолеты пролетали над городом очень низко, и русские солдаты и офицеры стреляли по ним из винтовок и пистолетов. Да, из пистолетов. У них не оказалось даже грузовиков для быстрого отступления. Небольшие отряды красноармейцев маршировали по городу, часто в противоположных направлениях. Немногочисленные грузовики оказались настолько старыми, что ломались почти немедленно и были брошены прямо посреди улиц. Было совершенно ясно, что русские были хуже организованы, чем даже поляки в 1939 году. В свои одиннадцать лет я уже чувствовал себя военным экспертом.

Сначала отец собирался бежать с русскими, но их полнейшая дезорганизация сделала это невозможным. Сразу же возникли новые неприятные обстоятельства, которые заставили нас отсиживаться в доме: на улицу стало опасно выходить – со всех сторон были слышны выстрелы. Мы думали, что стреляют немецкие солдаты, преследующие русских, но оказалось, что это украинцы, помогающие немцам захватить город. Львов стал частью Украины во время советской оккупации, даже его имя изменили на Львiв, но многие украинцы, тем не менее, были яростными антикоммунистами. При первой слабости русских они перешли на сторону немцев.

Стрельба прекратилась через два дня. На улицах стало тихо и совершенно пусто. Мы поняли, что русские оставили Львов – меньше, чем через два года после начала оккупации. Хотя у нас не было причины горевать по поводу их ухода, но повода для радости тоже не было. С самого первого дня прихода русских было очевидно, что немцы заставят их уйти. Для нас это был только вопрос времени.

Триумвират

 

Немцы вошли в город через неделю, 30 июня 1941 года, в день, когда моей матери исполнилось 38 лет. Они были заняты преследованием русской армии; все полицейские функции они передали местным друзьям-украинцам, которые ревностно взялись за дело. За несколько дней были организованы полицейские отряды и начались аресты евреев на улицах. Арестованных отправляли в местные тюрьмы. Дядю Шмерла схватили одним из первых, но через несколько дней он смог удрать при переводе заключенных в другую тюрьму. Пробыв в тюрьме только два дня, он рассказывал ужасные вещи. Это было мое первое непосредственное знакомство с нацистской жестокостью. Мне было очень страшно. Шмерл вернулся избитый, осунувшийся, опустошенный. Затаив дыхание, мы слушали его страшные рассказы о пережитом, об убийстве невинных людей, об обстановке в тюрьме.

После этого случая отец велел всем соблюдать особую осторожность. Мужчины должны были оставаться дома. Мать официально была назначена главной. Все поиски продуктов возлагались на нее и меня. Лала была слишком привлекательна для вылазок; она могла стать легкой жертвой украинцев или немцев. Никто не осмеливался сказать вслух, но все мы чувствовали, что наши дни сочтены. Мы были в ловушке, боясь покинуть нашу квартиру на третьем этаже.

В своем первом приказе немцы потребовали в двадцать четыре часа сдать все радиоприемники. Нарушившие приказ будут повешены. Этот приказ прервал все наши связи с внешним миром, оставил нас без единственного источника моральной поддержки и силы. Мы – мать и я – отнесли наш Телефункен в полицейский участок. Отец молчал, но его грустные, глубокие карие глаза выдавали его чувства. Он пытался улыбнуться, пытаясь поддержать нас, видя, как мы с трудом поднимали тяжелый ящик, но улыбки не вышло. Он чуть не плакал. Мы уносили важную часть его самого.

Это была, возможно, последняя неделя его жизни. Немцы упивались легкой победой на фронте и совершенно не вмешивались в действия полиции в отношении евреев. Эра «окончательного решения» еще не наступила, но немцы были рады дать украинцам – организаторам погромов, ярым антисемитам еще с XVII века – свободу действий. Был дан зеленый свет убийствам. Украинцы хорошо понимали, что им была дана только временная власть, что как только немцы стабилизируют положение на фронте, на их место придет гестапо, поэтому они спешили. Сотни евреев убивали ежедневно. Их отводили в ближний лес и расстреливали из пулеметов. Мы знали о зверствах полиции со времени ареста дяди Шмерла, но мы долгое время не знали о массовых убийствах. Кульминация убийств пришлась на «день [памяти] Петлюры» (Петлюра украинский националист, убитый студентом-евреем в мае 1926 года в Париже. Дни (а не день, как в воспоминаниях) памяти Петлюры отмечались в Западной Украине 25-27 июля. В эти дни 1941 года только во Львове было убито более 2000 евреев. – Примечание переводчика). Когда утром того дня полиция арестовала моего отца и дядю Шмерла, мы надеялись что это временный арест. Отец не сопротивлялся, и я проводил его до полицейского участка, где уже собрали других евреев. Через два часа полицейские пришли за матерью. Она лежала на диване в зале нашей квартиры, печальная, но без слез. Когда пришли украинские полицаи, она отказалась идти, сказавшись больной. «Хотите меня забрать – несите». Скажи она те же самые слова через год, ее просто бы застрелили на месте, но в июле 1941 года у местной власти еще не определилось отношение к подобным протестам. Полицейские ушли.

Пассивное сопротивление матери в тот день стало решающим фактором моего спасения во время войны. Уйди она с ними, и я никогда бы ее не увидел. Через час полицейские пришли за Лалой. Но на этот раз им просто нужен был человек убирать туалеты в полицейском участке. На меня не обращали внимания; я думаю, что в то время никто не знал, что делать с одиннадцатилетним ребенком.

Я очень боялся, что с отцом может случиться что-нибудь плохое, поэтому сразу после ухода Лалы решил пойти на разведку. Сердце стучало от страха. Слишком быстро все случилось в этот день. Отец и дядя арестованы, мать больна и отказалась следовать полицейскому приказу, Лала мыла туалеты в полиции – что должно было случиться дальше? У полицейского участка я увидел колонну мужчин, по шесть в ряд, выходящих со двора полиции. Со всех сторон их окружали вооруженные украинцы. Отец с братом были в предпоследнем ряду. Наши глаза встретились. Казалось, он удивился, увидев меня. Лалу он не увидел.

Какое-то время я шел за колонной. Отец оглянулся в мою сторону и слабо улыбнулся, как тогда, неделю назад, когда мы уносили радиоприемник. Я помахал ему рукой, но он не заметил. Но один полицейский увидел это и пригрозил мне оружием, запретив идти за колонной. Так я и стоял, пока колонна не исчезла из виду.

Больше я никогда не видел своего отца.

Со слезами на глазах я едва добрался до дома. Лала пришла гораздо позже, уставшая и перепуганная. Она видела своими глазами арестованных вместе с отцом и каким истязаниям их подвергали. Она принесла первые слухи о судьбе отца: всех мужчин погрузили в товарные вагоны и отправили на угольные шахты в Австрию. Подобные слухи, в разных вариантах, распространяли многие месяцы. В «день Петлюры» были схвачены сотни евреев, но никто не знал наверняка об их судьбе. Позже мы узнали, что украинцы пригнали их в лес около Львова, на так называемую Песчаную Гору (место, известное во Львове как «Пески». Примечание переводчика), и расстреляли всех из пулеметов. Мой отец был убит в день ареста.

Но мы не знали об этом несколько лет. Был ли он жив? Мы продолжали думать о нем, как о живом, как о временно отсутствующем. Я постоянно мечтал о его возвращении, о случайной встречи на улице или в поезде. Мой отец не умер; он просто медленно ушел от нас, постепенно растворился в прошлом. Казалось, он одновременно и жив и мертв. Даже в 1945 году, когда мы точно узнали, что его убили в день ареста в июле 1941 года, мы продолжали разыскивать его через Красный Крест.

После ареста отца все в нашей жизни быстро изменилось. Не стало лидера и оставшиеся в живых члены семьи должны были перераспределить обязанности. Роль главы семьи не отвечала характеру матери; она предпочла стать старшим членом триумвирата. С того времени все решалось совместно на основании доступной информации и возможных вариантах действия. Возраст и жизненный опыт больше не имели значения. Мы все были новичками в этой страшной игре за жизнь.

Формально наши роли не были определены, но они были обусловлены персональными склонностями и умением. Сильными составляющими Лалы были интеллигентность, красота, возраст, умение увлечь мужчин, шарм и мудрость. В свои восемнадцать она хорошо знала о своей власти над мужчинами. «Обещай им все, не давай им ничего!» было ее девизом. Преимуществом матери была ее непохожесть на еврейку – голубые глаза, светлые волосы, бледная кожа – все это в сочетании с умением собраться в нужный момент и чувством здравого смысла. Мое главное достоинство было в моем возрасте. Как показал «день Петлюры», в свои одиннадцать я был менее заметен, чем взрослые. Я был ребенок, который мог легко раствориться в пространстве. Я думаю, что мама и Лала соглашались с моим здравым смыслом как «vox populi,vox dei» («глас народа – глас Бога»). Мой здравый смысл шел от инстинкта, животной реакции, ощущения опасности нутром, всего того, что обычно пропадает у людей с возрастом и опытом. К моему чувству опасности стоило прислушиваться.

Вскоре после «дня Петлюры» стало потише. Немцы полностью забрали власть в городе, оставив украинским полицейским обычную патрульную службу, и на короткое время жизнь стала более или менее нормальной. «Окончательное решение» еще ожидало своей проработки в Берхтесгаден (горный курорт в Баварии, место отдыха и важных совещаний на даче Гитлера. – Примечание переводчика), пока же немцы, казалось, дали нам временную передышку. На самом деле, конечно, шла подготовка к последнему удару. Евреев регистрировали и выселяли из квартир, постепенно собирая их в одном заброшенном городском районе, которое вскоре превратился в гетто. Нашей семье на время разрешили остаться в своей квартире, и на смену русскому офицеру немцы подселили к нам своего квартиранта.

Иоханн Кедвес, не совсем обычный офицер SA (менее известного подразделения SS), переехал к нам в ноябре 1941 года. До сих пор я не понимаю, почему они не выбросили нас из квартиры и не отдали ему ее всю. Возможно, свою роль сыграла нерешительность самого майора, его колебания, из-за которых он предпочел роль армейского офицера, временно поселившегося в семье местных жителей, роли нацистского захватчика. Высокий, голубоглазый, светло-рыжий, всегда тщательно одетый, постоянно в белых перчатках, он был типичным Эриком вон Штрохеймом из «Великой иллюзии» [Жана] Ренуара – образцом настоящего джентльмена.

Майор Кедвес занял главную комнату, объединяющую зал и столовую. Комната была замечательно обставлена, просторная и светлая. В центре стоял большой обеденный стол красного дерева ручной работы и восемь стульев – здесь мой отец собирал свою компанию. Слева от стола был большой комод, в том же стиле, что и стол; справа стоял кожаный диван. Между столом и эркером стоял рояль, место мученичества Лалы, ненавидевшей музыкальные уроки (и – одновременно наша мука, поскольку мы вынуждены были слушать ее игру, в то время как ее учительница, мадам Гинзбург, в отсутствие метронома отбивала ритм ногой).

Майору Кедвесу понравилась комната, но он выразил недоумение отсутствием ковра и пустого, без украшений, комода. Попутно он объявил о своей любви к хорошей посуде, предпочтительно – к мейсенскому фарфору. Лис нюхом чувствовал, что мы кое-что скрываем. Мать по наивности, а, может быть, из желания умиротворить его, принесла замечательный серо-красный керманский ковер и фарфоровые статуэтки, чтобы майор чувствовал себя «как дома». Кедвес все время относился к нам достаточно дружелюбно. Днем его обычно не было дома, за него оставалась его любовница Ванда, юная и очень симпатичная польская девушка, развлекавшая нас своими историями.

Ванда по-настоящему любила отлично сложенного майора. Мы с Лалой были добросовестными слушателями разговоров Ванды с матерью. У майора была жена и четверо детей в Германии но, по словам Ванды, он любил ее больше жены. Ванда, со своей стороны, при необходимости готова была отдать жизнь за него. В подтверждение, она заявила, что хотела бы, чтобы все фурункулы майора перешли на нее. Для меня было новостью, что у элегантного, со вкусом одетого майора были фурункулы, и я в душе радовался этому. Чтобы доказать свою истовость, она расстегнула блузку, сняла лифчик и показала свои сформировавшиеся полные груди, на одной из которых было небольшое темное пятнышко начинающегося фурункула. (Мое присутствие, как обычно, игнорировали). Мое жизненное образование шло из очень конкретных источников. Ее груди у меня ассоциировались с чувственными вздохами и криками, доносившимися по ночам из комнаты майора. Неужели от любви так много боли?

Мы проводили дни в комнате майора, единственной отапливаемой комнате в нашей квартире, после того, как углем стали снабжать только немцев. Несколько раз Кедвес предупреждал нас о готовящихся в гестапо «акциях» (тогда для нас это означало несколько дней непрерывных арестов) и разрешал оставаться в его комнате. Арестованных либо сразу же расстреливали, либо отправляли в концлагеря Освенцим, Треблинка или Майданек. Постепенно мы поняли систему. Примерно каждый месяц гестапо отбирало от десяти до пятнадцати процентов еврейского населения города для уничтожения. Не трудно было понять, что при такой математике нам, даже оказавшись последними, не суждено было прожить больше года. Как ни странно это звучит, но мы не были особо напуганы; без всяких на то оснований мы чувствовали, что уцелеем.

Между «акциями» жизнь выглядела странно нормальной в своей ненормальности. Мы научились жить в ожидании очередного кризиса, переходя от одной смертельной ситуации к последующей. Дни в промежутке не казались связанными с событиями до и после. Не было ни телефонов, ни газет. Школы для польских детей, что – христиан, что евреев – были закрыты. В восемь вечера, после наступления комендантского часа, заканчивалась вся общественная жизнь. На все общение со знакомыми для обмена слухами было только несколько вечерних часов.

Мой день проходил, главным образом, в поисках еды. Местные деньги были отменены, возможность достать немецкие была ничтожная. Единственным средством добывания пищи был бартер. Крестьяне привозили на рынок картофель, крупу, ячмень – всего понемногу и ждали городских покупателей для выгодного обмена. Продукты прятали под соломой на телегах. У крестьян не было желания побыстрее всё продать, они понимали, что покупатели нуждаются в них больше, чем они в покупателях.

Обычно торговля начиналась с вопроса: «Что ты привез?» Ответ мог быть: «Ничего» или, к примеру, «Яйца», в зависимости как покупатель и продавец приглянулись друг к другу. После этого следовало: «А что есть у тебя? Простыни?» Простыни, рубашки, полотенца, свитера, куртки, брюки, ботинки – все наше добро шло на обмен. Трудность была в том, чтобы определить, сколько яиц стоила простыня. Как определить стоимость своих вещей? Что делать, когда свои простыни будут съедены в виде яичницы? Как цену своей простыни увязать с предполагаемой ценой простыней других покупателей? Я получал огромное удовольствие от моих торговых операций, обычно чувствуя себя способным облапошить глупых крестьян. На самом деле они, не спеша, высасывали все, что у нас было. Пианино уходили за мешок картошки, меха за свиной окорок. Крестьяне использовали пианино в качестве кормушки для коров. Ходившая тогда не очень веселая шутка была о споре двух крестьян, обсуждающих достоинства и недостатки Bechstein и Steinway с точки зрения коров. Чтобы выжить, нужно было шутить.

Лала работала в прачечной при армейских бараках. Прошло совсем немного времени, и рядовой Гельмут влюбился в нее. Бедный малый попал в серьезный переплет: в свои восемнадцать он отчаянно трусил попасть на фронт и – мало того – влюбился в прекрасную еврейку. Нас просто поражала его детская непосредственность. Он называл нашу мать «gnadige Frau», возвышенным вариантом Madame и ежедневно приносил достаточно разной еды, почти поставив нас на довольствие германской армии.

Как обычно, я пытался понять смысл происходящего. Как вообще можно было все объяснить? Те самые люди, что убили отца и убивали на улицах ни в чем неповинных евреев, оказывались любителями искусства и знатоками дорогой посуды и... влюблялись в мою сестру. Что дальше? В свои неполные двенадцать я становился циником. Мир вокруг меня, каким я его видел, был опасным, сумасшедшим и непредсказуемым.

Кузину моей матери, Сиди, скрипачку, получившую образование в Берлине, выселили из ее квартиры, и она переехала к нам. В то время у нас было достаточно места для нее. Все, что ей было нужно, это еще одна кровать в спальне. Я не разделял отцовское неприятие Сиди. На мой вкус она была пленительной женщиной, отличной от всех других кого я знал. Ее взгляд на жизнь сочетал насмешливый цинизм в стиле дадаистов и романтический лиризм Рильке. Она полагала, что все люди, за редкими исключениями, в основе своей добры. Это относилось и к немцам. Материальные объекты, внешний вид, весь физический мир не представляли для нее особого интереса. Она носила темно-зеленое зимнее пальто моего отца, достававшее почти до пола. Так как у нас не было лишнего одеяла (я обменял все наши на продукты прошлым летом), то Сиди ночью укрывала свои замерзающие ноги тяжелым чемоданом. Вес, а не ткань, по ее мнению, согревали людей. Ее ежедневное меню было необычайно простым: нечто вроде супа, сваренного из всех подручных составляющих, необходимых для поддержания жизни. Она могла варить мясо, рыбу или окорок, забросить туда картофель или любой другой овощ, а в конце варки добавить яйцо. Несмотря на все мое к ней уважение, я никогда не осмеливался попробовать готовый продукт. Ее неконформистский подход распространялся на все аспекты жизни. Она считала женщин во всем равными мужчинам и, не спросив ни у кого совета, решила стать продавцом бриллиантов на львовском черном рынке. В то время бриллианты и золото были предметами огромной ценности и спроса, поскольку легко обменивались друг на друга и, по возможности, на американские доллары. Я думаю, что на всем подпольном рынке не было более образованного и более странного продавца.

Драгоценности моей матери – несколько бриллиантовых колечек и золотой браслет – были закопаны на чердаке нашего дома еще дядей Шмерлом. Мы решили достать их и поручить Сиди обменять всё на гораздо более удобные для обмена золотые монеты. Поздно вечером, незамеченные соседями и консьержем, я и мать поднялись на чердак. Мать несла свечу, я был вооружен лопатой. Три часа сумасшедших усилий не привели ни к чему. До сих пор я не знаю, что случилось. Дядя не закопал драгоценности? Мы копали не в том месте? Находятся они до сих пор на чердаке? Эту горькую пилюлю мы проглотили с большим трудом. Потеря драгоценностей означала отсутствие денег в течение всей войны, невозможность заплатить за свободу или тайное убежище.

С осени 1941 года мы должны были носить белые нарукавные повязки с голубой звездой Давида. С этого момента все наши мысли были о том, как найти тайное убежище. На улице с такой повязкой я чувствовал себя очень уязвимым и старался выходить как можно реже. Это, конечно, сказывалось на нашем снабжении продовольствием, но моя безопасность был для семьи важнее. Лалин поклонник, Людвиг Зелиг, интеллектуальная часть ее любовных увлечений, становился все более важным человеком для всех нас.

Людвиг был похож на настоящего арийца: блондин, голубые глаза, стройная фигура – не удивительно, что он решил не носить повязку со звездой Давида. Умелый художник и график, он сделал себе поддельные документы поляка-католика. Идея была простая, но требовала действительно большого мастерства в исполнении. Это было задолго до копировальных машин и фотоавтоматов; даже простые фотографии было почти невозможно сделать из-за отсутствия фотопленки. Для получения копии надо было напечатать на листе бумаги всю информацию из нужного документа и принести этот лист вместе с оригиналом к нотариусу для сверки оригинала и копии. Только после этого нотариус ставил печать на копии. Людвиг выгравировал свою собственную «нотариальную» печать и заверил ею «копию» с несуществующего документа о крещении. С этим документом он обратился в полицейский участок за удостоверением личности, Kennkarte, обязательным для всех не евреев. Он объяснил, что церковь, где его крестили, сгорела в начале войны, а вместе с ней сгорел и подлинник его документа.

Получив Kennkarte, Людвиг устроился на приличную работу на местной обувной фабрике. Все свободное время он проводил со своим двоюродным братом Рудольфом, профессиональным фотографом, изготавливая фальшивые документы для друзей и родственников. Их мастерство непрерывно совершенствовалось. Для моей матери и сестры они придумали следующую схему. В течение некоторого времени они незаметно выспрашивали у своих нееврейских друзей мелкие детали их личной жизни: место и даты рождения, имена родителей и так дальше. Затем, без ведома этих друзей, они писали письма в церкви, где хранились их документы о крещении и, назвавшись именами друзей, требовали выслать подлинные документы. Это были самые лучшие из фальшивых документов – подлинные документы.

На черном рынке было достаточно местных священников, продающих пустые бланки свидетельств о крещении. Людвиг вписывал имя, подделывал печать и получал достаточно надежный «оригинал». Недостаток последнего способа заключался в том, что полиция могла проверить подлинные книги регистрации крещений в близкорасположенных церквях. Все же, они были лучше поддельных копий, заверенных нотариусом, так как хотя бы имели вид оригинала.

Людвиг был единственным из наших знакомых, кто фактически пользовался такими документами во Львове. Остальные, включая его мать и сестру (его отец, как и наш, был убит в «день Петлюры»), только начинали привыкать к новому образу. Мы просто боялись сделать первый, очень опасный шаг, и в ожидании какого-то особенно удобного момента, почти упустили свой шанс.

Ситуация становилась хуже с каждым днем. Количество выживших евреев уменьшалось после каждой «акции». Майор Кедвес выехал из нашей квартиры зимой 1942-го, прихватив всю нашу мебель: рояль, персидский ковер, фарфор, короче – все. Он объяснил это сентиментальными чувствами и невозможностью расстаться с такими близкими его нежной душе вещами, поблагодарил мать за ее отличный вкус и пообещал вернуть все после войны. Он доиграл роль джентльмена до самого конца. Был он так артистично убедителен или это просто было наше желание поверить, что он будет жив после войны? Я проследил за повозкой, увозящей нашу мебель, чтобы узнать его новый адрес.

Мы отчаянно нуждались в деньгах. После майора мы сдавали его комнату польской семье, Новицким. Жена, Халина, была на восьмом месяце беременности, ее муж, Владек, водопроводчик, работал целыми днями. Я его почти не запомнил. У нас не было ничего общего, кроме бедности и постоянного чувства голода. Продуктов стало очень-очень мало. Все, что у нас было, это картофель и, очень редко, свинина. Мы не могли согреть больше одной маленькой комнаты, да и для ее отопления небольшой железной «буржуйкой» все чаще рубили топором нашу мебель. Халинина комната не отапливалась вообще. Она проводила все время в нашей комнате, рассказывая истории своего прошлого. Очарованный, я вслушивался в каждое слово. Рассказы Ванды блекли в сравнении. Халине, кажется, не было и двадцати, но она уже была замужем четыре или пять лет. Как она говорила, она вышла замуж потому, что ей не нравилась ее фамилия Скрыбайло. Она была беременна пять раз, но все заканчивалось выкидышами. В ее рассказах была сплошная кровь. Казалось, что вся ее жизнь состояла из постоянных вагинальных кровотечений до, после и в течение беременностей. Мать однажды, указав на меня, хотела прекратить этот поток кровавых деталей, но Халину было невозможно остановить. Я был и загипнотизирован, и возбужден, и напуган, все это – вместе. Ее удивительная жизнь, как мне казалось, была наполнена смыслом. По непонятной мне причине она не сдавалась. В очередной раз беременная она надеялась дать новую жизнь этому миру. Впервые после ареста отца я почувствовал какую-то надежду.

Через несколько дней я был разбужен посреди ночи криками Халины. У нее начались родовые схватки. Моя мать побежала в соседнюю комнату помочь ей с родами. Во время комендантского часа Владек не мог выйти из дома за акушеркой. Через некоторое время я заснул под крики «О, Боже, о, Боже!». Утром мать сказала нам, что Халина родила мертворожденную двойню. Я не сказал ни слова.

Была типичная, очень холодная польская зима. Улицы завалило глубоким снегом, ветки деревьев едва удерживали намерзший лед. Из-за отсутствия транспорта было невозможно добраться до кладбища. Мы держали замерзшие трупики на балконе нашей кухни, пока не потеплело. Халина была очень больна, высокая температура опять сопровождалась сильным кровотечением.

Оставшись почти без еды и постоянно замерзая, мы не были уверены, что доживем до весны. Казалось, что наше существование, все наши надежды, ожидания были в какой-то другой, параллельной жизни. Каждую неделю, а то и чаще, мы собирались и обсуждали наши шансы, но эти обсуждения, похоже, не волновали нас. Сообщения типа «Я думаю, что господин Х. умер от голода» означали, что положение с продовольствием очень серьезное, и, возможно, скоро придет наша очередь. Высказывание «Они забирают маленьких детей и стариков» означало просто тот факт, что эта возрастная категория сегодня в особой опасности и если не сегодня, то завтра за нами могут придти. Такие непрямые, часто как бы мимоходом произнесенные фразы стали нашим новым языком в обстановке смертельной опасности, способом общения, который позволял поддерживать бдительность и, в конце концов, помог выработать стратегии спасения. Я все время думал об отце. Как он выдерживает такой холод там, где он находится? Мать успокаивала меня, объясняя, что климат в Австрии намного мягче и что в шахтах всегда теплее, чем наверху. В Первую мировую ее семья бежала из их богатого дома на польско-русской границе. Ребенком она провела военные годы в Вене. Раньше рассказы матери об этом периоде ее жизни были мне совершенно неинтересны, но сейчас, в середине новой войны, рассказы о выживании в предыдущей войне приобрели особую важность, были почти пленительны. В сравнении с нашим опытом ее опыт во время Первой мировой был похож больше на сказочную историю. Мать не прекращала посещение школы. Моя бабушка, молодая, богатая вдова, была окружена австрийским офицерами, пытающимися добиться ее внимания. Старшая кузина матери, Янка, вышла замуж за армейского офицера-доктора. Несмотря на прошедшие двадцать лет, я ощущал в голосе матери и зависть и отголоски прежних чувств, когда она описывала Янкиного мужа, капитана Максимилиана Шлейхера.

Наступило время, когда мы почти не разлучались. Мы все спали в большой родительской кровати. Заботясь друг о друге, мы, незаметно для нас самих, превратились в единую ячейку, взаимозависимый трехсторонний симбиоз. Наше спасение было возможно только при условии нерасторжимости этого единства, единства как физического, так и духовного.

Истории из прошлого матери дали мне возможность почувствовать приобщение к жизни близких мне людей, свою принадлежность к семье. Мать очень гордилась своей семейной родословной, исходящей к знаменитым раввинам Хагерсам, известным в Восточной Европе начиная с XVI века. Сейчас мать уже ничем не напоминала прошлогоднюю домохозяйку, пассивно и молчаливо принимавшую любое утверждение отца. Она стала похожа на львицу, способную на все ради спасения детей. Из всех ее рассказов мне больше других нравились те, в которых герои – обычно из наших родственников – для достижения цели проявляли смекалку и хитрость. До сих пор помню историю о вышеупомянутом капитане Шлейхере, который во время Первой мировой войны был врачом передвижного рекрутского военного пункта. Не очень большой сторонник императора Франца-Иосифа, и желая заработать деньги, он брал взятки за справки о непригодности рекрута к воинской службе в армии Его Величества. Как только передвижной пункт останавливался в городке с большим еврейским населением, добрый доктор шел в синагогу и, представившись раввину, заявлял, что он должен молиться, поскольку сегодня годовщина смерти его матери. Через несколько часов вся община знала, что военный доктор – еврей, после чего начинался его «бизнес». Рассказы матери символически заменяли уроки при подготовке к моей бар-мицве, так никогда и не состоявшейся. Еще до своего двенадцатилетия я был причислен к сословию взрослых мужчин, и остался единственным, у кого был шанс продолжить наш род.

Весной 1942 нам было приказано перебраться в ту часть города, где формировалось гетто. Немцы начали строить стены вокруг него, но работа шла удивительно медленно. Уже после стало понятно, что они и не собирались организовать настоящее гетто во Львове; идея заключалась только во временном сборе евреев в одном районе для последующей отправки в концлагеря. Нацисты планировали убить три миллиона польских евреев, понятно, что это требовало времени и распределения очередности для каждого города.

Переселение было очень болезненным. Мы оставили всю мебель, кроме кровати, стола и трех стульев. Нам дали одну маленькую комнату в старом деревянном доме, больше похожем на сарай. Туалет был во дворе. Я даже не знал, что районы таких развалюх были в нашем городе. Маленькие двух- и трехкомнатные домики были разделены на «однокомнатные» квартиры. Улицы были немощенными, нечистоты стекали по открытым канавам. Мы были из числа последних, загнанных в гетто. Тогда мы думали, что майор Кедвес замолвил за нас слово. Фактически, задержка, скорее всего, была делом случая, но нам нужно было чувствовать, что существует кто-то нас поддерживающий.

Среди наших знакомых мы знали только одну семью, у которых такая поддержка реально существовала. Это была моя тетя Соня и ее муж, Артур, брат моей матери.

Соня была человеком, о котором в нашей семье говорили чаще других. В 25 лет она получила степень доктора геологии в Венском университете – почти невозможное достижение для женщины в 1930-е. Через несколько лет она стала главой отдела в Польском нефтяном агентстве, еще одно невероятное достижение, особенно для еврейки. Во время русской оккупации Львова в 1939-м Соня на две недели заперлась в своей комнате. Когда она наконец вышла из добровольного заточения, она свободно говорила по-русски.

Я не знаю, почему она вышла замуж за Артура. Он был непритязательный, деликатный и разносторонне развитый, но у него не было университетского образования. Он редко имел какую-либо постоянную работу и, если не считать некоторой помощи моему отцу в бухгалтерии, обычно проводил время за игрой в шахматы, чтением Достоевского или занимаясь со своим шестилетним сыном, Юликом. Высокий, лысоватый, худощавый, с красивыми глазами за бесформенными очками, Артур больше всего напоминал деревенского доктора из чеховских пьес. Он был на три года старше матери; их отец умер, когда матери было только шесть лет, после чего она видела в Артуре не только старшего брата, но и замену отцу. Она всегда находила причины тому, что Артур не получил образования или какого-либо профессионального обучения, а также объяснение его нежелания работать. Причина была в его слабом здоровье – он в детстве перенес туберкулез, так она говорила моему отцу, который такие объяснения никогда не принимал всерьез.

Соня, с другой стороны, была фаворитом отца, его символом успеха, примером того, чего может достичь женщина. Для отца моя мать и ее брат, с их аристократическим происхождением из семьи богатых раввинов, были мечтателями, неспособными понимать реальную жизнь. «Всегда, когда я должен принять важное деловое решение, говорил отец, я спрашиваю совета у Артура и поступаю наоборот».

Если честно, я думаю, мать была довольна тем, что отец признавал их сословную разницу. Она никогда не забывала, из каких низов он вышел, а также то, что его отец, в свою очередь, разбогател на продаже пива итальянским рабочим, прокладывавшим первые железнодорожные пути в Польше в начале века. Она никогда не критиковала отца, но было совершенно очевидно из ее многочисленных рассказов об огромном – четыреста гектаров – поместье ее дедушки на русско-польской границе, о каретах, подъезжавших к подъезду дома по специальной круговой аллее, что если бы не Первая мировая война, она никогда бы не вышла замуж так далеко за пределами ее круга.

Немцы оценили талант Сони подобно тому, как это сделали в прошлом поляки и русские. Ей предоставили квартиру на верхнем этаже здания, где находилось управление немецкой нефтяной компании. Начальник компании пытался обеспечить ее безопасность. Его идея заключалась в том, что фамилия Сони – Трейнер – звучала слишком по-немецки, и она могла получить новые документы, согласно которым она была немкой, воспитанной в еврейской семье. К сожалению, при всех его усилиях такой «обратный переход» было почти невозможно узаконить (я знаю только одного еврея, которому было даровано звание «почетного арийца», да и то, посмертно: Гуго фон Гофмансталь, автор либретто большинства опер Рихарда Штрауса).

Соня не могла оставить своего сына Юлика в квартире. Его отправили к сониным родителям в Станислав (сейчас – город Ивано-Франковск. – Примечание переводчика). В мае 1942 года шестилетний Юлик был расстрелян вместе с бабушкой и дедушкой на еврейском кладбище в Станиславе. Немцы собрали всех, кто не мог работать – сотни женщин, стариков и детей – и расстреляли их из автоматов.

Представить себе ребенка перед извергающим огонь автоматом было выше наших сил. Маленький Юличек, как его все звали, был любимцем семьи. Изящный, как его отец, со светлыми вьющимися волосиками, он был символом изнеженного благовоспитанного нового поколения нашей семьи, ее растущего влияния и благополучия.

Мои тетя и дядя были убиты случившимся. Они, наверно, чувствовали себя виновными в том, что отправили ребенка к родителям, хотя, конечно, в этом не было их вины. В то время всем казалось, что в маленьких городах было больше шансов выжить. Но Артур был безутешен. Он перестал бриться и был в глубоком трауре до самой своей смерти через два года в немецком концлагере. Кроме того, он почти перестал говорить. Соня должна была продолжать работать и сохранять внешнее спокойствие, хотя ее сердце разрывалось от горя. Я был близок к Юлику по возрасту и почувствовал себя особенно уязвимым. Еще недавно я чувствовал себя в безопасности именно из-за своего возраста, думая, что взрослые меня не замечают. Но пуля, убившая моего маленького двоюродного братика, вдребезги разбила мои надежды. Возраст отныне не спасал. Ничто не спасало.

После убийства Юлика и переселения в гетто до нас наконец дошло, что пришло время что-то решать. Во всех наших планах и надеждах мы опирались на Людвига. Мы полностью зависели от его мастерства, таланта, храбрости и воображения. Первые практические шаги начались с того, что он раздобыл документы о крещении для своей матери и младшей сестры, Марыси, после чего перевез их в маленький курортный городок Свошовице около Кракова. Мы прекрасно понимали, что даже с арийскими документами оставаться во Львове было чересчур опасно. Слишком велика была вероятность, что нас опознают бывшие соседи или сослуживцы и передадут в руки полиции. В порядке вещей была охота поляков на евреев с целью вымогательства. Обычно сначала у жертвы вытягивали деньги, а затем сдавали полиции или немцам. Хотя нелюбовь к немцам подпитывалась столетиями, многие поляки ревностно помогали немцам в ликвидации евреев. Люди, вымогающие деньги, делали это не только из жадности, но и из любви к самому процессу охоты на евреев.

Было совершенно необходимо покинуть город. Но во время войны расписание движения поездов не всегда соблюдалось, обычно люди проводили долгие часы на вокзале в ожидании поезда. Вокзалы стали самыми прибыльными местами для профессиональных вымогателей, выискивающих евреев с поддельными документами. Хотя таким путем пытались бежать только евреи похожие на гоев (гой – не еврей. – Примечание переводчика), тем не менее, вычислить их было не сложно. «Охотники» быстро определяли жертву по испуганному взгляду, нервной настороженности и привычке держаться подальше от толпы. Для многих попытка побега заканчивалась на вокзале. Их или сдавали немцам или обирали до нитки.

После нашего переселения в гетто количество немецких рейдов резко увеличилась. Стало очевидно, что наш конец стремительно приближается, но мы всё оттягивали побег в «арийский» мир. Наши колебания отражали понятную боязнь неизвестного, невозможность представить себя в образе поляков-христиан, католиков. Хотя мы хорошо знали многих католиков и даже жили почти год вместе с Новицкими, они казались нам чужими, гоим, людьми «по другую сторону улицы». Мы чувствовали нехватку знаний для полного отождествления себя с ними, мы, в лучшем случае, могли лишь подражать католикам. Людвиг был не согласен с такими представлениями. Он был очень занят, подготавливая фальшивые бумаги, всё время улучшая их качество. Вскоре наши документы были готовы: два оригинала и одна подделка.

Мать получила свидетельства о рождении и крещении на имя Станиславы Гейбович, в девичестве – Гловацкой. Это были настоящие документы, добытые обманом в церкви, где была крещена соседка Людвига, пани Гейбович, по возрасту близкая к возрасту матери. Лала получила документы нашей соседки Халины Скрыбайло, в замужестве ставшей Новицкой. Без ее ведома мы отправили запрос в церковь где-то в Литве и – сами на то, не надеясь – через три недели получили настоящие бумаги. Лала была рада получить такую фамилию, она звучала очень подлинно. Кому в целом свете придет в голову подделывать документы с такой фамилией? Мои документы были подделкой. Чистый бланк был куплен на черном рынке у «подрабатывающего» священника. Людвиг поставил «печать» и мы вписали имя Юлиана Гейбовича. Юлиан было близко к моему имени Юлий, но звучало более по-христиански. Фамилия Гейбович связывала меня с новой фамилией матери.

Решение о побеге было принято за несколько часов. Однажды на рассвете нас разбудила родственница, жившая в гетто неподалеку от нас. Она узнала, что гестапо готовит специальную «акцию» особого размера. В течение нескольких ближайших дней четыре пятых оставшихся евреев будут отправлены в лагеря смерти. К счастью, Людвиг был в городе. Он только что вернулся из Кракова, куда перевез свою мать. К девяти утра мы обо всем договорились. Лала сегодня же вечером с Людвигом уедет поездом в Краков. Мать спрячется в погребе, дверь в который хорошо замаскирована. Вместе с десятью другими евреями она должна будет пересидеть в погребе все время «акции». Я должен скрыться в квартире Сони, в центре города. Если возникнут вопросы, Соня скажет, что я ее сын, Юлик.

На прощание все расцеловались, сдерживая слезы. Надежда на спасение была невелика, надежды когда-либо увидеть друг друга почти не было. Людвиг – сам в постоянной смертельной опасности, обещал через неделю вернуться и перевести нас – по одному – в Краков. Мы не могли ехать вместе: группа из четырех евреев наверняка вызвала бы подозрение. Моя мать боялась ехать в неизвестность одна, я не мог просто из-за моего возраста. Несмотря на ощущение, что непрерывные кошмары длятся десятилетия, мне было только двенадцать лет.

Один, и почти парализованный страхом, я шагал по улицам в направлении сониного дома. К тому времени покидать гетто без особого разрешения было категорически запрещено, поэтому я снял повязку со звездой Давида. Был теплый солнечный день. Центральный парк на моем пути показался мне прекраснее обычного. Я попал в парк впервые после прихода немцев и, к моему удивлению, они тщательно за ним ухаживали. Ряды и ряды тюльпанов всех возможных расцветок сменялись гиацинтами, высаженными строгими геометрическими фигурами. Сирень была в полном цвету. Чудесный запах сирени напомнил мне о дне рождения Лалы, всегда отмечавшийся в последнюю неделю мая. Не только ее комната, но вся наша квартира обычно была уставлена букетами сирени, принесенными ее вздыхателями, поклонниками и друзьями.

Мое сердце отчаянно колотилось. Я хотел бежать, но понимал, что это будет самоубийством; они легко догадаются, увидев бегущего еврея. Я решил проскользнуть, смешавшись с многочисленными детьми, беззаботно и весело играющими в парке. Это была моя первая из многочисленных импровизированных ролей, которые я буду много раз исполнять в случае непосредственной опасности. Я развил в себе способности хамелеона, при этом чувствуя себя лучше и в большей безопасности. Образ бесцельно болтающегося по парку ребенка был доведен до идеала, когда к небрежной походке я добавил легкое насвистывание.

Незамеченный, я поднялся по черной лестнице к сониной квартире; только две других семьи жили на ее этаже под самой крышей: дворника и водопроводчика – оба были поляками. Соня и Артур занимали комнатку не более девяти квадратных метров, без кухни. Туалет был в общем коридоре. Артур был дома. Он почти не удивился, несмотря на неожиданность моего прихода. Он не задал вопросов; для него все было безразлично. Я сел в углу и в молчании мы ждали прихода Сони.

Было уже темно, когда она пришла. Она была рада моему появлению. В этот день – она слышала – немцы обнаружили много мест, где скрывались евреи. Сотни человек были схвачены. Я слушал с крайним напряжением, ожидая услышать, что мать была среди них. Но, конечно, она не знала. Про себя я думал – примут ли меня Соня и Артур в свою семью, если убьют мою мать? Мы были ничем не защищены, единственные евреи за пределами гетто, в ловушке квартиры на верхнем этаже общественного здания, в предчувствии катастрофы. Соня была очень оптимистична. Она сказала, что мы можем чувствовать себя в полной безопасности: никто не знает о нашем существовании здесь.

Я долго не мог заснуть той ночью. Я думал об отце, о Лале, о матери. Соня и Артур все время крутились на своей узкой кровати. В какой-то момент Соня встала выпить воды, и я с удивлением увидел, что она голая. Она не подозревала, что я не сплю. Мне было очень неудобно видеть ее голое тело, до этого я никогда не видел голых женщин. Это было не лучшее время для приобретения такого опыта; я заснул.

Мы проснулись от внезапного громкого стука в дверь. Я слышал немецкую речь. Случилось! Артур открыл дверь и четверо вооруженных немецких солдат, с касками на голове, вошли в комнату. За ними в дверь протиснулись дворник и водопроводчик со своими семьями. Было ясно, кто привел немцев. Сонины объяснения, документы и мольба не помогли: исключения не допускались. Она и Артур должны были идти в Яновский лагерь – сборный пункт перед отправкой евреев в лагеря смерти. К моему удивлению, меня немцы вообще не заметили.

Когда Соня показывала немцам документы, я тихонько перешел в ту часть комнаты, где стояли дети дворника и оставался там пока Соню и Артура не увели. Соседи, казалось, тоже меня не заметили, они вообще не знали о моем присутствии в квартире. Меня трясло от страха. Я проскользнул в туалет и затаился. Вскоре стало тихо, все ушли спать. Я вернулся в комнату в полном замешательстве, не зная, что делать. Забравшись в теплую кровать, я начал плакать. На следующий день, около девяти утра, я проснулся от звука голосов за дверью. Это были не немцы. Ключ снаружи открыл замок… и я увидел Соню и Артура! Они выглядели ужасно, но это не имело значения.

В Яновском лагере Соня смогла убедить какого-то гестаповца в важности своей работы для Рейха. Он связался с сониным начальником и тот организовал их освобождение. Скорее всего, первый такой случай! Они, в свою очередь, тоже были удивлены и обрадованы, увидев меня. Они понятия не имели о моей судьбе после их ареста. В этот раз нам повезло, но не было сомнения, что в следующий раз удача может оказаться не на нашей стороне. Мое положение стало особенно опасным, так как я не был их сыном и теперь немцы наверняка знали о нашем существовании. Соня ушла на работу, а мы с Артуром стали обдумывать пути моего побега. Даже если мать и была жива, я не мог с ней воссоединиться – я понятия не имел, где она прячется. Людвига не было в городе. Никто не мог мне помочь.

Соня вернулась с работы с хорошей новостью. Ее секретарь, пани Загайска, согласилась спрятать меня на время «акций» в ее загородном доме. Плата за эту услугу была пятьсот долларов или эквивалент золотом или бриллиантами. Денег у нас не было. Артур предложил следующую схему: мы объясним пани Загайской, что деньги есть у моей матери, и она заплатит после того, как выйдет из своего убежища. 

Как только начало темнеть – самое безопасное время – пани Загайска забрала меня. Мы проехали трамваем до конечной, затем немного прошли пешком. Она вела себя со мной по-дружески, но, одновременно, по-деловому. Меня поселили в маленькой комнате и предупредили вести себя тихо, очень тихо. Предупреждение было излишним, я был безмолвным и почти парализован страхом. Комната была вполне приятной, с большой железной кроватью, узким столом, стулом и веселенькими цветастыми занавесками на маленьком окошке, выходящем в сад. Мне дали ночной горшок, который выносили один раз в день.

Пани Загайска относилась ко мне хорошо, но я был слишком угнетен, слишком растерян, чтобы это оценить. Кормили меня хорошо, но я почти ничего не ел. Они жалели меня. То, что вначале было попыткой заработать деньги, постепенно вылилось в нормальные человеческие отношения. Пани Загайска была примерно возраста моей матери. Вид двенадцатилетнего ребенка, боящегося всех вокруг, погруженного в глубокую депрессию, был больше, чем она могла вынести. Она согласилась на гораздо меньшую сумму; по ее предложению, остаток – в двойном размере – должен быть выплачен после войны. Первые несколько дней я был в полном одиночестве. Позже, пани Загайска стала приходить и разговаривать со мной. Она узнала от Сони, что мать жива и где-то на пути в Краков. Эта новость стразу улучшила мое состояние. Я знал, что следующая очередь будет моя, Людвиг заберет меня из Львова. Я опять начал есть.

На десятый день жизни в доме пани Загайской появился Людвиг. Он был переполнен хорошими новостями. Мать и Лала поселились в маленькой гостинице в Кракове. Через два дня мы уедем ночным поездом. Людвигу нужно было дополнительное время для подготовки моих документов. Старые его уже не устраивали. Я должен буду стать Volksdeutsche, поляком немецкого происхождения. Подобными документами пользовался сам Людвиг. С такими документами, объяснил Людвиг, мы сможем ехать в вагонах предназначенных только для немцев. Нас будет гораздо труднее поймать профессиональным «охотникам» и полицейским информаторам. Новая стратегия понадобилась еще и потому, что, в отличие от Лалы и матери, я был мужчиной, а в Польше обрезанными были только евреи. Люди гестапо, подозревая в ком-либо еврея, часто требовали показать гениталии еще до показа документов. Я не был очень похож на еврея, но в отличие от Людвига, не выглядел и арийцем. Мы должны были быть осторожными.

Следующие две ночи я не спал. Я искренне сомневался, что смогу сойти за гоя. Планы Людвига и новые документы перестали казаться мне убедительными. Сама необходимость в новых документах казались мне доказательством того, что я слишком похож на еврея и никогда не смогу оказаться «по другую сторону». Я постоянно смотрел на себя в зеркало; нос был слишком длинным, волосы – слишком темными, в сравнении с большинством поляков. Цвет лица, с другой – положительной – стороны, был бледным, похожим на цвет лица окружавших меня поляков. Я пробовал улыбнуться и выглядеть жизнерадостным, но грустные карие глаза предавали меня.

Людвиг появился точно в назначенное время. На закате мы покинули дом. Пани Загайска поцеловала меня со слезами на глазах. Она даже не вспомнила о деньгах. Сквозь окошко трамвая я смотрел на город моего детства, город добрых и страшных воспоминаний. Единственный город, который я знал. У меня не было времени или желания быть сентиментальным, но я не мог не почувствовать душевной боли при прощании.

Вокзал был забит немецкими солдатами и офицерами. Над платформами развивались огромные лозунги нацистской пропаганды. В то время Львов был одним из главных перевалочных пунктов по пути на русский фронт. Пытаясь выглядеть нормально, я следовал за Людвигом. Мы дошли до «немецкой» части поезда и вошли в купе, полное шумных немецких солдат. Я был в оцепенении. Я немного понимал по-немецки – родители говорили по-немецки, когда пытались что-либо скрыть от нас – но я не мог поддерживать разговор. Людвиг же выглядел абсолютно уверенным в себе. На прекрасном немецком он спросил, свободны ли два места. Через минуту мы сидели в купе и читали принесенные Людвигом немецкие газеты. Меня буквально трясло, буквы прыгали перед глазами и я не смог бы прочесть ни строчки даже если бы умел читать по-немецки. На этот раз поезд тронулся с типично немецкой пунктуальностью ровно в девять вечера. Начиналась моя жизнь под чужим именем.

Под чужим именем

Поездка прошла без приключений. Людвиг все время разговаривал с немецкими офицерами в купе. Один из них спросил, почему я такой бледный и не улыбаюсь. Людвиг объяснил, что я его двоюродный брат, поправляющийся после тяжелой формы туберкулеза. Офицер пожелал мне скорейшего выздоровления и дал конфету. Я поблагодарил его простым кивком головы. Людвиг сказал, что я слишком слаб для разговора.

В Кракове мы пошли прямо в гостиницу, где жили мать и Лала. Даже сейчас, столько лет спустя, я не могу найти слов, чтобы в полной мере рассказать о том, что я чувствовал, когда мы встретились. Мы, молча, смотрели друг на друга, не веря в реальность происходящего. Никто из нас не ожидал, что мы увидимся когда-либо опять. Мы обнялись и расцеловались, все еще не произнеся ни слова. Слезы текли по нашим щекам. Так обнимают родственника на похоронах близкого человека. Смерть по-прежнему была где-то рядом, мы лишь получили короткую передышку перед следующей встречей с убийцами.

Наше восхищение Людвигом было безграничным. Его поведение, особенно в последней поездке за мной, было совершенно героическим. Он спокойно, с присущей ему скромностью, принимал нашу благодарность. Он собирался в очередную поездку во Львов для спасения других людей. Эта поездка станет его последней. Возвращаться во Львов с каждым разом становилось все опаснее; Людвиг подозревал, что некоторые на его работе начинают догадываться о том, что он еврей. Но Людвиг обещал привести новые документы одному из своих друзей.

Мать и Лала были обеспокоены моим внешним видом. В разгар лета, когда все вокруг были загорелыми, я был слишком бледен. Им не нравился цвет моих волос, слишком темный, по их мнению. Лала хотела, чтобы я побольше улыбался. Людвиг считал, что у меня неправильная осанка; мне следовало бы меньше горбиться и научиться ходить с поднятой головой. Я понял всю серьезность своих неприятностей. Они не считали, что я похож на арийца.

Лала решила сделать меня блондином и отбелить мои волосы. Мне было страшно на это решиться, но я был уверен, что таким образом смогу приблизиться к арийскому идеалу. Мы купили огромную бутыль перекиси водорода и начали покраску. Отсутствие ли опыта было причиной или природная сопротивляемость моих волос, но в результате двухдневной работы вместо того, чтобы стать блондином, я получил огненно-рыжую голову. Все запаниковали. Рыжие волосы крайне редки у поляков, но весьма обычны для евреев. По совету Людвига мы купили еще одну бутылку перекиси. К нашему удивлению, фокус удался – я стал блондином. Кроме этой удачи, все остальное было плохо. Я был все еще очень далек от образа польского мальчика, как мы его понимали. Ничего нельзя было сделать с цветом глаз и, тем более, с их грустным видом. Рядом не было и хирурга, чтобы убрать горбинку моего носа.

Было еще одно дело, которым нужно было немедленно заняться: спрятать следы моего обрезания. Людвиг узнал у знакомого дантиста о материале под названием Мастисол, который применяли для срастания кожи после глубоких надрезов при зубоврачебных процедурах. У Людвига появилась идея с помощью Мастисола приклеить кожицу моего пениса к его вершине и таким образом создать нужное «необрезанное» впечатление. Людвиг принес бутылку Мастисола, и мы начали наш эксперимент. После первой попытки я понял, что мой моэль, (человек в еврейской общине, который на восьмой день после рождения обрезает крайнюю плоть у мальчиков. – Примечание переводчика) возможно, был очень религиозный человек, но как хирург был ниже среднего: он оставил слишком мало кожицы, да и сам обрез получился неровным. Никакое количество Мастисола не могло исправить ошибку моэля. После неудавшейся попытки меня «переделать» все решили, чтобы я показывался на улице как можно реже.

Самой острой проблемой того времени стала необходимость выбора следующего места жизни. Людвиг советовал небольшой курортный поселок возле Кракова, где можно было снять дешевую комнату при водолечебнице; довоенных курортных сезонов больше не существовало. Мать Людвига и его сестра Марыся уже находились там, и, возможно, нам следовало быть всем вместе. На следующей неделе мы сняли две крошечных комнаты в Свошовице, одну для матери и меня, другую – для Лалы, так как мы жили под разными фамилиями. Мы были единственными жильцами маленькой водолечебницы. Хозяин – польский полицейский – жил с семьей на первом этаже деревянного здания; наши комнаты были на втором этаже. Всего на этаже было шесть комнат и один туалет. Семья Людвига жила неподалеку в примерно таких же условиях. Наша комната была около шести квадратных метров. В ней была кровать, стол, стул, раковина для умывания и крошечная угольная печка для обогрева и приготовления пищи. Окно комнаты выходило на небольшую гостиницу, этот вид в течение следующих месяцев стал для меня единственной связью с внешним миром. У нас практически не было денег, но Людвиг, каким-то образом, смог привезти две громадные плетеные корзины с одеждой и бельем из нашей львовской квартиры.

Стояла ласковая солнечная осень и, впервые за несколько лет, вокруг – и внутри нас – была тишина и спокойствие. Мать объяснила хозяйке, жене полицейского, что она и ее племянница Халина (до конца войны так распределятся их роли) страдают тяжелым артритом и хотели бы всю зиму принимать сероводородные ванны, которыми так знаменит городок. Обо мне она вообще не упоминала, считая, что мое присутствие можно будет скрыть. Еду мы доставали, обменивая нашу одежду и постельное белье у местных крестьян. Вся наша жизнь сосредоточилась вокруг новостей с русского фронта. Немцы впервые забуксовали в России, это очень радовало и поддерживало нас. Их остановка в России для нас была предвестником окончательного немецкого поражения. Но до этого было еще очень далеко.

Людвиг попал в лапы гестапо и был убит в конце сентября 1942 года. Он уехал во Львов и больше не вернулся. Через неделю после отъезда его мать, Зося, все еще не имела никаких сведений о нём. Мы начали бояться, что случилось что-то плохое. В отсутствие телефона у нас была разработана очень надежная система связи. Людвиг должен был послать письмо сразу же по приезде во Львов. Все письма от него были зашифрованы с помощью специальной контрольной сетки. Каждый из нас имел подобную сетку – белый лист бумаги с беспорядочно вырезанными отверстиями для слов. В этих прорезях писалось письмо, а затем все оставшееся место на листе заполнялось словами, по возможности стараясь придать некий смысл предложениям. Получив такое письмо, мы накладывали сетку и читали содержание.

На этот раз письмо не пришло. Через несколько недель мы узнали, что приехав во Львов, он был арестован по доносу польского информатора и казнен через несколько дней.

Я думаю, что смерть Людвига я пережил тяжелее, чем смерть отца. Я прожил тяжелые полтора года после смерти отца, время моего возмужания. Теперь я совершенно отчетливо понимал важность потери. Через годы, уже взрослым, я назову своего первенца именем Людвиг. Лала назовет своего сына именем отца.

Со смертью Людвига мы почувствовали себя брошенными. Сиротами. Зося, казалось, не поняла всей трагедии случившегося. После смерти мужа, убитого, как и мой отец, в «день Петлюры», она жила в полной зависимости от сына.

Наступила очередь Лалы взять инициативу на себя. Теперь нас было пять человек, близко связанных, зависящих друг от друга. Очень странная пятерка – четыре женщины и двенадцатилетний мальчик. Лала решила, что она и Марыся, пятнадцатилетняя сестра Людвига, попробуют устроиться на работу домработницами. Меня это удивило, я хорошо помнил, как Лала не любила что-либо делать по дому. Наверно, наше положение действительно было очень тяжелым, если моя сестра на это решилась. Что касается Марыси, то при всей ее приятности, я не был высокого мнения об ее интеллигентности или чувстве здравого смысла. Вскоре они начали работать в двух немецких семьях в соседнем городке. Я оставался с матерью в нашей маленькой комнате. Я не помню, почему мать не думала найти работу. Мне кажется, она чувствовала себя слабой или была в депрессии.

Хотя мы проводили целый день вместе, мы редко разговаривали до прихода Лалы с работы. Как будто сговорившись, мы перестали говорить об отце, слишком болезненными были эти воспоминания. Мы не говорили об опасности нашего существования, о смерти Людвига, о страхах внутри нас. У меня было впечатление, что все согласились, что ничего нового не может быть сказано, что попытка перевалить на кого-нибудь свои страхи, даже простое упоминание о них, может сделать нашу без того тяжелую жизнь совершенно непереносимой. Дни казались бесконечными, нечему было нарушить всеобщее молчание. Мне казалось, что так ведут себя в тюрьме приговоренные к пожизненному заключению. Я думал, что получил свой приговор только потому, что я еврей. Мне оставалось только терпеливо ждать возможного помилования.

Целый день я проводил за шторой у окна, высматривая возможные события на улице. Окно гостиницы на другой стороне улицы было как раз напротив, но там ничего не происходило. Однажды мне показалось, что я вижу в нем раздевающуюся молодую девушку, но, скорее всего, мне это просто привиделось. Свошовице даже в сезон не очень интересное место, зимой же город был практически пуст. Одна женщина, жена местного крестьянина, приходила к нам почти каждую неделю. Она приносила немного картофеля, молоко и, очень редко, кусок копченой свинины. Мы расплачивались остатками одежды. К тому времени почти ничего не осталось из наших запасов одежды и постельного белья, каждый обмен мы тщательно обдумывали. Крестьяне сами были очень бедны, у них было меньше гектара земли и одна корова. Женщине нравилось трогать нашу одежду и белье; она говорила, что никогда не видела тканей такого качества. В своем одиночестве я всячески старался удержать ее в нашей комнате, задавая вопросы о последнем урожае или об их корове. Женщина, должно быть, не понимала, что происходит. Несомненно, у нее никогда не было более внимательного собеседника.

Я редко видел Лалу и Марысю, потому что по общему соглашению мы не хотели, чтобы жители городка видели нашу совместную жизнь. Мы решили, что, если с кем-то из нас что-то случится, то у остальных должен оставаться шанс выжить. Мать, время от времени, как бы случайно, виделась с ними в магазине или в парке и обсуждала общие дела.

Марысю уволили через два дня. Это случилось после того, как она сказала своей хозяйке, что не знает, как вскипятить воду. Думаю, что я был прав, говоря об ее способностях. Вскоре было решено, что в интересах общей безопасности Зося и Марыся должны перебраться в другой город. Существовала вероятность, что гестапо может найти их адрес в бумагах Людвига. Расставаться было тяжело. Нам было все труднее ощущать нашу растущую изоляцию среди внешне нейтрального, но потенциально враждебного и опасного окружения.

Зима 1943 года была долгой и тяжелой. Мы очень редко топили печь. Окно было покрыто изморозью с начала декабря по конец марта. Все мои связи с внешним миром полностью прекратились. Лала была единственным человеком, выходящим из дома. Она уходила затемно и возвращалась поздно вечером. Часто она приносила остатки еды со стола своих хозяев, это была наша единственная еда. Она работала тяжело, но я завидовал ее свободе и возможностям, как бы мизерны они не были. Чтобы сэкономить уголь, мы ложились в постель и укрывались всеми нашими одеялами сразу после прихода Лалы. Мать читала по-немецки новости из газет, которые потихоньку таскала Лала. Сведения с русского фронта были обнадеживающими, ситуация, похоже, менялась в пользу русских. У нас появилась надежда. Немцы увязли под Сталинградом и, хотя трудно было узнать правду из нацистской пропаганды, но между строк угадывалось, что их безостановочный марш на Москву закончен. Мы понимали, что фразы типа «Германская армия уплотняет линию обороны» означает, что они вынуждены отступать под растущим давлением русских. Пройдет долгих два с половиной года – тридцать бесконечных месяцев – прежде чем нас освободят, но новости в газетах предвосхищали нашу свободу. Мы были уже рады праздновать.

Я не знаю, смогли бы мы пережить эту длинную зиму, не потеряв самообладания, если бы не счастливая случайность. Еще одна семья въехала в соседнюю комнату на нашем этаже: польская молодая пара, муж и жена Ковальские вместе с двухлетним сыном. Пан Ковальский выглядел не очень здоровым, хотя был высоким мужчиной приятного телосложения. Он был болен костным туберкулезом, и доктор прописал ему теплые ванны в Свошовице. Он работал инженером. Его жена Кася была красавицей: небольшого роста, с прекрасными светлыми волосами и мечтательными голубыми глазами. Она была проста и дружелюбна. Мы даже не успели заметить, как она стала проводить весь день в нашей комнате, делясь с матерью своими проблемами. Ее появление стало для нас долгожданным освобождением от почти невыносимого ежедневного молчания и одиночества.

Кася была слегка более искушенным вариантом пани Новицкой, нашей беременной квартирантки во Львове. Она удивилась, увидев меня в комнате. Хозяйка, жена полицейского, говорила ей, что комнаты наверху сданы двум женщинам. Это была хорошая новость, похоже, что внизу до сих пор не знали о моем существовании. Но по-прежнему, из-за моего обрезания, я оставался самым уязвимым звеном нашей тройки. Мать и Лала постоянно работали над своим арийским образом, часами заучивая наизусть катехизис и католические молитвы, чаще других звучавшие в церкви, так как гестапо регулярно устраивало «христианский» экзамен для подозреваемых евреев. Было одновременно тяжело и странно видеть мать, гордую наследницу бесконечных поколений раввинов, повторяющую «Аве Мариа» и «Отче наш». Иногда Лала не выдерживала и ругала ее за неискренность произношения. Мать, в свою очередь, срывалась в плач и кричала: «Я больше не могу!» К тому времени она явно была в депрессии и не хотела бороться за жизнь. Уверенность в себе, которую она обрела сразу после ареста отца, куда-то улетучилась; она все больше просто следовала указаниям Лалы. Мне было ее очень жалко, но Лала чувствовала, что вся ответственность легла на ее плечи и не давала матери никакой поблажки. Выплакавшись, она опять начинала бесконечное заучивание молитв, на этот раз под руководством Лалы, глядя прямо на распятие на стене нашей комнаты и стараясь придать голосу необходимую убедительность. Меня освободили от заучивания молитв – все, что гестапо должно было сделать, это снять с меня штаны.

Для меня не было никаких сомнений в том, что Лала стала главой семьи. Несмотря на то, что она была более смуглой в сравнении со сплошь славянским окружением, она компенсировала этот «недостаток» энергией, настойчивостью, эффективностью и умением. Я завидовал ее возможности свободно передвигаться и, вообще, не до конца понимал происходящее. В те военные годы, годы потерь и непрерывной борьбы за жизнь, мир вокруг, по определению, был миром мужчин. Видеть свою сестру такой активной, полной планов и идей, в то время как я бессильный лежал на общей кровати, было тяжелым испытанием. Злость и обида переполняли меня. Мне было стыдно.

В начале февраля я серьезно заболел, сильная боль в животе и температура за сорок градусов продолжались несколько дней. Все были напуганы, но не знали что делать. Звать доктора было смертельно опасно, обнаружить мое обрезание не составляло труда. Из-за высокой температуры я был едва в сознании, но мог видеть молчаливых мать и Лалу все время со слезами на глазах. Они, возможно, ощущали безнадежность нашего положения, зная, как я полагал, что я не смогу выжить без доктора, а все мы – после его прихода. Мы не могли надеяться на тот мизерный шанс, что он не доложит о нас полиции. И что мы будем делать, если он потребует поместить меня в больницу?

На пятый день болезни в голову Лалы пришла гениальная мысль: мы позовем врача-женщину и сошлемся на мою болезненную скромность, если придет время снимать нижнее белье. К тому времени я был почти невменяем, но заставил себя вслушаться в инструкции Лалы, как себя вести во время визита доктора. Вряд ли когда-нибудь доктора ждали с такими противоречивыми мыслями. Мне самому было удивительно мое поведение, несмотря на высокую температуру. Я в ужасе закричал, когда она, подозревая аппендицит, захотела посмотреть низ живота. Я слышал, как мать, показывая доктору раздражение моим поведением, объяснила это появлением первых волос в моих интимных местах и моей большой впечатлительностью по этому поводу. Так и не сумев преодолеть мое сопротивление, доктор просто выписала какие-то лекарства. Через несколько дней я был здоров.

Стасик, муж Каси, стал частым посетителем нашей комнаты. Я смотрел на него с опаской, однажды подслушав, как Кася говорила матери, что она может забеременеть от одного его взгляда. Я не мог понять смысл этой фразы.

Я не общался с детьми моего возраста со времени ухода русских, более полутора лет. Те совсем небольшие знания о сексе, которые были у меня десятилетнего, не могли удовлетворить любопытство двенадцатилетнего. Я однажды задал несколько вопросов Марысе, но она только фыркнула и ничего не ответила. Что будет, если Стасик сделает мать беременной? Просто взглядом? По-моему, в этом не было смысла.

Похоже, что мысли Каси были схожи с моими. Через неделю в их комнате разразился громкий скандал. Я слышал ее крик – «нет!», она обвиняла мужа в любви к моей матери и обещала его убить. Наш хозяин, полицейский, поднялся наверх, чтобы их разнять. В панике я заполз под кровать, но он не зашел в нашу комнату. Впервые за много месяцев я увидел, как моя мать улыбается.

Мы получили письмо от Зоси. Она сообщила, что нашла работу на сигаретной фабрике в соседнем городке Могила, в двадцати километрах от Свошовице. (Мы по-прежнему обменивались закодированными письмами). Она также написала, что ее племянник, Рудольф, фотограф, который помогал Людвигу делать фальшивые документы, сумел удрать в Краков, и мы можем к нему обратиться в случае необходимости. Мы очень обрадовались новости и, пожалуй, первый раз после смерти Людвига почувствовали себя в какой-то степени менее изолированными. Мы решили, что в свой первый выходной Лала поедет в Краков – до него было около получаса поездом. В тот день все были перевозбуждены. Лала сможет обсудить наши дальнейшие планы с Рудольфом. Мы думали, что по весне будет полезным уехать из Свошовице в какой-нибудь городок побольше, может быть, даже в настоящий большой город, где наша жизнь будет не такой подозрительной.

Дни были коротки. Лала уехала рано утром и должна была вернуться после обеда четырехчасовым. Пять часов, пять с половиной, шесть – Лалы все не было. Мать была в трансе, вышагивая взад и вперед небольшое расстояние между нашей квартирой и железнодорожной станцией. В шесть она заявила, что Лала не вернется. Она сказала, что предчувствовала плохое. «Я ни за что не должна была разрешать ей уехать». «Это была моя вина – переложить всю ответственность на Лалу. Теперь Лалы не стало, я убью себя; я лягу под поезд».

Я смотрел на нее, не веря услышанному. Я был напуган и потерян. Почему? Почему, в то время как не стало Лалы, моя мать тоже хочет оставить меня? Она ведь знала, что без нее у меня не было даже малейшего шанса остаться в живых. Слезы катились у меня по щекам, в то время как мать, уже спокойная и собранная, передавала мне наши оставшиеся ценности, те немногие деньги и Зосин адрес. Я не произнес ни слова, со всем соглашаясь. Затем дверь открылась и вошла Лала.

Лала разрыдалась еще до того, как мы успели сказать хотя бы слово. Плача, как ребенок, я бросился ее обнимать. Через некоторое время она успокоилась и рассказала свою историю. Она не видела Рудольфа. По прибытии в Краков, она узнала, что это был последний день ликвидации краковского гетто. В городе было полным-полно гестаповцев и немецких солдат. Не зная дороги, она случайно попала на окраину гетто и, оказавшись с наружной стороны оцепления, стала свидетелем ужасов изгнания и убийств оставшихся евреев. Она видела, как немец схватил ребенка за ноги и убил его, ударив головой о стену дома. Я закрыл уши. Это было уже слишком после всего, что случилось только что с матерью. Я рыдал, пока не уснул.

В следующий раз, когда Лала отправилась к Рудольфу, мать поехала с ней. Я остался один. Это поездка оказалась еще хуже первой. Их арестовали немцы. На вокзале в Кракове мать увидела польскую женщину, знакомую ей по Львову. Предполагая, что она работает на полицию, мать резко повернула в другую сторону, но было поздно. Женщина увидела мать и побежала за ней. Схватив мать за руку, она закричала: «Вот вы где, мадам Грюнфельд!» В ее голосе звучал триумф. «Прячетесь в Кракове, а все ваши бриллианты, я уверена, хорошо припрятаны, да?» Эта женщина торговала с нашей кузиной Сидей, музыковедом, во времена ее короткой карьеры по продаже бриллиантов на львовском черном рынке, и предположила, что мать очень богата. «Или все ваши деньги или гестапо».

Мать не протестовала. Она и Лала прошли за женщиной в ближайший большой дом и там, в коридоре, отдали все, что у них было: деньги, часы и кольцо, которое Людвиг подарил Лале. Женщина проверила их сумки и ушла только когда убедилась, что ничего ценного не осталось. Некоторое время ушло на то, чтобы прийти в себя и успокоиться, после чего они решили идти искать Рудольфа. На выходе из дома их арестовал польский полицейский. Невдалеке они увидели злорадно ухмыляющуюся знакомую женщину. Полицейский повел их прямо в гестапо. Я думаю, что после дележки награбленного, он хотел персонального признания от немцев за привод двух евреек, чести, которой он мог быть лишен, если бы доставил их в местный полицейский участок.

В гестапо мать и Лалу попросили показать документы. К документам нельзя было придраться. Свидетельство о крещении было настоящим; в нем значилась Станислава Гейбович, урожденная Гловацкая. Kennkarte не была просрочена. Лалины бумаги тоже были настоящими, а ее фамилия, Скрыбайло, отвергала все подозрения. И мать и Лала вели себя очень уверенно. Депрессивное настроение матери легко было принять за меланхолию, а Лала воспользовалась своей женственностью и кокетством в полной мере. Гестаповец спросил мать, знает ли она молитвы? Мать возмущенно ответила: «Что значит, знаю ли я молитвы? Разве вы не видите, что я религиозная женщина?»

Этого оказалось достаточно, чтобы он не завел формальное дело. Ей повезло, потому что, как она призналась позже, в тот момент она не могла вспомнить ни одного слова. Как потом вспоминала Лала, немец не знал, что с ними делать. Он был обязан начать расследование подозреваемых в еврействе, но чувствовал, что в этом конкретном случае доказать что-либо будет трудно.

Лала прервала минуту замешательства, повернувшись к немцам и сказав очень громко: «Вы знаете, это первый раз в моей жизни, когда я жалею, что я не мужчина». Немцы посмотрели на нее с недоумением. «Если бы я была мужчиной, то просто спустила бы штаны для доказательства, что я не еврей».

Немцам это понравилось. Они весело смеялись. Картинка красивой восемнадцатилетней девушки, снимающей штаны, должно быть, показалась им привлекательной. Отсмеявшись, они вернули документы и отпустили мать и Лалу. Лала опять спасла нас.

Эта история совершенно потрясла меня. Я все время думал, как близки они были к смерти, о том, что я никогда бы не узнал, что с ними произошло. Во всем этом была и положительная сторона: оказывается, врага можно было перехитрить. Но блестящий маневр Лалы лишь подчеркнул мою собственную ахиллесову пяту. Интересно, что я не испытывал особого страха. Во мне развился иммунитет к постоянным угрозам нашей жизни. Я начинал ощущать наше положение не только как вопрос индивидуального спасения, но и как способ борьбы с немцами; доказательство Гитлеру ограниченности его возможностей. То, что Гитлеру не удалось меня схватить, как мне казалось, говорило о его слабости, о том, что, в конце концов, должно было привести его к поражению. Каждый день на свободе казался большой победой над силами зла. Это было приятное чувство.

Замкнутость в пространстве маленькой комнаты стала все больше расстраивать и раздражать меня. Я очень завидовал свободе детей полицейского, которые с шумом носились по дому. Лала постепенно приходила в себя после смерти Людвига. Теперь мы все время говорили о нем. Рассказы Лалы об их отношениях помогли мне лучше понять Людвига. Он быстро стал моим идеалом, и я по секрету мечтал быть похожим на него, когда вырасту. Полностью лишенный какой-либо физической активности, я пытался подражать его интеллектуальным устремлениям, его интересам в искусстве, его осознанному альтруизму. Именно последнему качеству я стремился следовать больше всего. В Людвиге была мягкая искушенность, подобная Скарлет Пимпернел в изображении Лесли Ховарда (упоминается художественный фильм “The Scarlet Pimparnel” 1934 года, где актер Leslie Howard играл заглавную роль сэра Percy Blakeney, он же Scarlet Pimparnel. – Примечание переводчика) – идеальный герой для узника. Это был триумф духа над материальным миром: мне не надо было состязаться в искусстве фехтования или в спортивных соревнованиях, чтобы доказать свое равенство с идеалом. Достаточно было дневных мечтаний.

К середине марта окна, наконец, оттаяли, и я смог вернуться к моему наблюдательному пункту у портьеры. Пруд ещё стоял замершим, и дети с удовольствием катались по льду на коньках и без. По улице почти не было движения, может быть, одна или две лошадиные повозки в час, но мне не было скучно. В сравнении с угрюмой зимней погодой даже небольшое изменение к лучшему создавало праздничное настроение.

Я надеялся, что в России намного холоднее. Было ясно, что под Сталинградом немцы потерпели серьезное поражение, и после русской армии мороз был для немцев самым большим врагом. Как и французская армия Наполеона во время русской компании, немцы не могли сражаться с главным русским союзником – длинной и безжалостной зимой. Рудольф, которого Лала, наконец, нашла в Кракове, говорил, что он видел идущий в Германию немецкий железнодорожный состав, возможно, из тридцати вагонов, заполненный немецкими солдатами-инвалидами с ампутированными конечностями, отмороженными в России. Это была хорошая новость. Еще лучше были слухи, дошедшие до Рудольфа, что немцы убивают своих инвалидов, чтобы они не деморализовали население Германии.

Вначале меня удивила моя собственная реакция на эти новости. В самом деле мне было радостно услышать, что сотни молодых людей потеряли руки и ноги? Да, я был рад. То время было не для притворства и сочувствия. Несмотря на мои «нежные» годы, я должен был быть предельно откровенен с самим собой; это была борьба не на жизнь, а на смерть – каждый мертвый немец означал одним врагом меньше. Хотя мы никогда открыто не обсуждали происходящее в подобных терминах, но я уверен, что мать и Лала разделяли мои чувства, хотя, наверно, не так однозначно. Я видел это по их реакции на придуманную мной игру. После ужина – обычно это были куриные кости, принесенные Лалой с работы – мать читала вслух и сразу переводила новости из немецких газет, чаще всего – из официального органа нацистской партии, Der Volkischer Beobachter. После того, как она заканчивала чтение, я находил последние страницы и громко зачитывал некрологи. Я находил искреннее, даже садистское, удовольствие в этом. Было похоже, что или все погибшие были героями или все их герои были убиты одновременно. Страница за страницей некрологи в траурной рамке сообщали о смерти на русском фронте десятков Ritterkreutztrager, удостоенных немецкой награды за военную доблесть. Некролог всегда сопровождал длинный список скорбящих друзей и родственников: матерей, отцов и – лучше всего – жен с детьми. Это было здорово, я не был единственным сиротой. (В глубине души я знал, что отец уже не вернется. Слово умер было трудно произнести; было ощущение, что существует разница между умер и не вернется. «Не вернется» звучало лучше и я привык к нему, зная, что к «не вернется» надо добавить – «никогда»).

Мы сортировали некрологи по количеству оставшихся в живых родственников. На первое место попадал некролог, в котором погибший герой был «нашим третьим сыном, отдавшим жизнь за Fuhrer und Vaterland». Это была игра больного воображения, но мне было все равно.

Подобные короткие моменты расслабления были важны; новые проблемы возникали из ничего. Мои волосы беспокоили нас все больше и больше. Большой ошибкой было их отбеливание по приезду из Львова. Став блондином, я должен был им и оставаться, но доставать перекись в нашем заточении было невозможно. Отросшие волосы можно было постричь только у парикмахера, так как общепринятый тогда стиль требовал специальной машинки для стрижки; одни ножницы не могли помочь. Мать пробовала постричь меня ножницами, но результат получился такой устрашающий, что был решено отправить меня к парикмахеру. Поход в парикмахерскую был смертельно опасным предприятием. Как я объясню парикмахеру темные корни моих светлых волос? Что подумают другие посетители, когда увидят мои пёстрые волосы? На домашнем совете было решено, что я попробую стать первым клиентом по открытию парикмахерской, чтобы меня увидели как можно меньше других посетителей. Я скажу парикмахеру, что у меня редкая и странная болезнь: мои волосы внезапно начали менять цвет. Я даже спрошу у него совета и помощи.

Вечер накануне похода мы все провели в большом напряжении. Никто не мог заснуть. Я встал на рассвете, чтобы выйти из дома раньше полицейского или кого-либо из его семьи. До открытия парикмахерской было еще несколько часов, и я простоял все это время, дрожа от холода, у дверей церкви напротив парикмахерской. В девять появились мать и Лала, они стояли далеко в стороне, наблюдая за парикмахерской и готовые прийти на помощь. К моему удивлению, когда я вошел в салон, я был абсолютно спокоен и собран. Парикмахер, большой сорокалетний мужчина, был рад раннему клиенту. От почти раскаленной железной печки шло приятное тепло. Он, определенно, удивился и, как мне кажется, заподозрил неладное, когда я рассказывал свою версию. Он никогда не слышал ничего подобного. Он даже посоветовал пойти к доктору до стрижки. Я сослался на бесконечные насмешки друзей и потребовал постричь меня наголо, чтобы полностью избавиться от светлых волос. С некоторой неохотой он взялся за стрижку. Я толком не стригся в течение шести месяцев, и мои отбеленные волосы были длинными и неаккуратными, не трудно догадаться, насколько по-другому я выглядел постриженным наголо. Как ни странно я выглядел блондином, но я до слез испугался, когда увидел себя с короткими волосами шатена.

Стрижка подходила к концу, когда в парикмахерскую вошел новый клиент. В изумлении он переводил взгляд с кучи светлых волос на полу на мою темную голову. Я боялся, что он начнет задавать вопросы, но он промолчал. Я заплатил и выскочил из парикмахерской как можно быстрее, покрыв голову шерстяной вязаной шапкой. Уголком глаза я видел, что парикмахер и посетитель смотрят на меня через окно. Я был уверен, что они поняли, что я еврей.

То, что произошло вскоре, случилось так стремительно, что мы никогда не узнали, было ли случившееся связано с моим походом в парикмахерскую. Через два дня, ранним утром, когда Лала только ушла на работу, в дверь постучала пани Ковальская. Я мгновенно понял, что случилось нечто важное; ее дружелюбие после скандала, связанного с амурными претензиями ее мужа к матери, резко пошло на убыль. Она попросила мать без промедления зайти к ней в комнату. Мать ушла и я, чувствуя опасность, стал быстро одеваться. Через несколько минут мать вернулась. Оказалось, что жена полицейского встретила пани Ковальскую сегодня утром в булочной и рассказала, что по городку летают слухи о том, что мы евреи и живем по поддельным документам. Ей было интересно, подозревала ли нас пани Ковальская, наша ближайшая соседка. Сама жена полицейского не была уверена. Мать не была похожа на еврейку вообще; единственная странность была в том, что я никогда не играл с другими детьми. Ее муж, полицейский, должен был поставить в известность своего начальника и вызвался добровольно расследовать ситуацию. Она была бы крайне расстроена; у нее будут неприятности, если выяснится, что в доме, пусть даже обманом, жили евреи. В ее собственных интересах было лучше, если бы всё оказалось слухами.

Я был потрясен новостью. Оказывается, они знали о моем существовании! Как глупо было верить в то, что мое присутствие в квартире можно скрыть! Оглядываясь в прошлое, я сообразил, как много неосторожных поступков мы совершили: доктор, посещавший меня; крестьянка, приносящая нам еду каждую неделю – как могли мы вообразить, что жена полицейского не будет знать обо мне? Я все еще был ребенок, и моя наивность была понятна, но – мать и Лала? Я почувствовал, что после этого не смогу полностью на них надеяться.

К концу рассказа я был полностью одет и готов к побегу. Времени на раздумья не было. Я, как “corpus delicti” (предмет, служащий доказательством преступления. – Примечание переводчика), должен был уйти первым. Мы решили, что я буду ждать на железнодорожной станции до пяти часов вечера, времени, когда приезжает с работы Лала. До этого мы никак не могли сообщить ей наши новости. За это время мать соберет наши вещи и присоединится к нам. Однажды пройдя через гестапо и убедив немцев в том, что она не еврейка, мать стала более уверена в себе. Она считала, что без меня в квартире ей будет легче доказать свою невиновность при любом полицейское расследовании, даже если полицейские появятся сегодня. По существу у нее не было выбора; если бы мы появились на вокзале без вещей, то всем было бы ясно, что мы евреи в бегах.

Для меня это был долгий день. Казалось, что вечер никогда не наступит. Маленькая станция почти все время была пуста, и я очень боялся вызвать подозрение. Около одиннадцати я подошел к начальнику станции и сказал, что я жду свою тетю, но, кажется, она опоздала на поезд. Ему тоже было скучно, он позвал меня в свою комнатку на станции, где было тепло и спокойно. Мать появилась около трех, и мы разработали следующий план: Лала останется переночевать в Свошовице с тем, чтобы утром отправить с проходящим поездом наши вещи в Варшаву. Мы с матерью немедленно уезжаем в Краков, к Рудольфу. На следующий день мать и Лала уедут поездом в Варшаву, а я доберусь до Зоси, и буду с ней, пока не определится, каким образом я могу с ними соединиться. Варшава привлекала нас своим размером: чем больше город, тем легче было в нем затеряться.

Лала приняла наш план без колебаний. Ей, конечно, было рискованно оставаться одной на ночь в Свошовице, но она понимала, что без вещей наши шансы на выживание в Варшаве будут слишком малы. Удивительно, как легко мы приходили к соглашению в критических ситуациях, и как без всяких сомнений каждый из нас соглашался рисковать своей жизнью для спасения других. Это была взаимовыручка в самом высоком смысле, благодаря ей мы и выжили.

Рудольф очень удивился, увидев меня и мать, но согласился сделать все возможное для помощи. Он снимал квартиру со своей подружкой Региной и еще двумя еврейскими парами. Рудольф был высокого роста и очень хорошо сложен, с кудрявыми темными волосами и настоящими голубыми глазами. Он излучал интеллигентность; всякий легко мог уловить в нем особую утонченность художника и фотографа. Он был двоюродным братом Людвига и при советской оккупации они вместе работали над книгой. Мать и Зося обычно удивлялись его увлечению Региной, женщиной старше его и не очень привлекательной. Сейчас, у них в квартире, вспоминая замечания матери, я пробовал разобраться в этом сам. Я должен был согласиться, что Регина была некрасивой. Мои представления женской красоты, которыми я, естественно, ни с кем не делился, никак не совпадали с внешностью Регины. Образцом для меня была Ванда, любовница майора Кедвеса, с ее милым лицом, прямыми светлыми волосами и полными грудями, которые она так охотно показывала.

Лала без всяких хлопот добралась до нас на следующее утро. Полиция не появилась, и она сумела отправить весь багаж в Варшаву, с получением квитанции на предъявителя. До сегодняшнего дня я не знаю, правду ли сказала пани Ковальская, или, с приходом весны, она просто хотела избавиться от опасной соперницы.

Мать и Лала уехали в Варшаву ночным поездом. Телефонов не было, поэтому мы написали Зосе, которая жила в двадцати километрах от Кракова, о наших планах. Мы спросили, сможет ли она приютить меня, пока Лала не вернется из Варшавы за мной. За это время, мы надеялись, Лала найдет квартиру и работу. Зося ответила очень быстро. По ее мнению, мое проживание в ее квартире могло вызвать подозрение, но она нашла для меня подходящий угол у одного из местных крестьян, который хотел слегка заработать, взяв квартиранта.

Рудольф отвез меня на ферму. Мне устроили королевский прием, похоже, я был первым городским жителем, с которым они имели дело. К сожалению, кроме дружелюбия они не могли мне ничего предложить.

Весна всегда самое тяжелое время для польских крестьян. К тому времени мои хозяева съели почти весь урожай прошлого года и забили всех свиней. Все, что осталось – это немного картофеля, захороненного под слоем соломы на зиму в глубоком погребе. Трудно поверить, но несмотря на вековую традицию такого захоронения, каждую весну выяснялось, что половина картофеля все же прихватило морозом и он превращался в почти несъедобную, полусгнившую, сладковатую на вкус массу. Нас кормили таким картофелем дважды в день, добавкой к нему был кислый суп, который назывался квас. Мы ели по-крестьянски: один чугунок был с супом, второй – с горячей картошкой. Вся семья сидела за столом, и деревянная ложка передавалась по кругу.

Крестьяне, у которых я снимал угол, были очень бедны. Единственным средством к существованию была корова. Каждый день жена хозяина топала пятнадцать километров в город с двумя большими кринками молока. Мне было их жалко, и я хотел чем-нибудь помочь, но земля еще не отмерзла, и работы в поле не было. Дни проходили на теплой кухне вокруг огромной печки, которую топили дровами.

Я навестил Зосю через десять дней, ожидая увидеть Лалу в любое мгновение. К моему удивлению, до сих пор не было письма от матери, не было вообще никаких новостей с того дня, как они покинули Рудольфа. Я очень переживал, чувствуя свою беспомощность и опять ощущая себя брошенным. Зося пробовала ободрить меня, обвиняя во всем неповоротливую почту, но было похоже, что она тоже была очень обеспокоена. Я старался не задавать вопросы. Марысю, ее дочь, наши проблемы, казалось, совершенно не волновали.

Она изменилась за шесть месяцев. Она похорошела; ее лицо излучало тепло, ее фигура приобрела идеальные пропорции. Правда, она не поумнела за это время, но мне было все равно. Неожиданно для себя я почувствовал влечение к ней. Она была на два года старше, но и это не имело значения. Марыся была первой девушкой примерно моего возраста, с которой я общался за очень долгое время, и эмоции захлестнули меня. Марыся, что не удивительно, не обращала на меня никакого внимания. Она проводила почти весь день со Збышеком, хулиганистым сыном их соседей. Я обратил внимание на еще одну ее особенность. Она молилась по ночам, стоя на коленях у маленькой фигуры Христа. К моему удивлению, она делала это совершенно серьезно. К тому времени мы все носили нательные крестики, но у Марыси он был особенно большого размера и соседствовал на шее с медальоном с изображением девы Марии. Я притворялся, что не вижу происшедших с ней изменений, но неужели, думал я, она сошла с ума? Как она может быть настоящей верующей?

Несколько последующих дней были для меня, наверно, самыми тяжелыми за всю войну. Я был полностью подавлен возможностью гибели матери и Лалы в Варшаве. Я по-настоящему запаниковал. Впервые за все время нашей одиссеи я обратился к Богу. Мои родители всегда вели себя дома как религиозные: у нас был кошерный дом, мы отмечали основные еврейские праздники, я молился, когда моя бабушка Ципора нас навещала. Тем не менее, я всегда понимал, что всё это было, как говорил отец, скорее привычной церемонией «хранить традицию». Бога в нашем доме вспоминали редко. Сейчас, в Могиле, в Зосином доме, я начал молиться, молчаливо пообещав Богу, что стану веровать, если он вернет мне мать. Это было своего рода обещание «на случай». Если Бог существовал, то я соглашался на его помощь. Я был согласен на помощь кого угодно. После некоторого времени самоутешения моя вера быстро улетучилась; я знал, что помочь мне некому.

Дни казались бесконечными. Всё утро я ждал прихода почтальона. После его прихода, по-прежнему не получив письма, я ждал прихода Зоси с работы. По моим глазам она догадывалась, что новостей нет. Она больше не пыталась подбодрить меня, она ничем не могла помочь. Я почти ничего не ел.

Мне исполнилось тринадцать лет как раз в то время, когда я был у Зоси. Я знал о своем дне рождения, но никому не сказал об этом. Хотя мы не отмечали мой день рождения с начала войны, но в этот день я сказал себе: если мать и Лала убиты, то этот день в моей жизни больше ничего не значит. Впоследствии, я сам удивлялся, что мысль о том, что это год моей бар-мицвы даже не пришла мне в голову.

Через три недели после отъезда матери Зося решила, что в воскресенье мы поедем в Краков посоветоваться с Рудольфом. Я не мог больше оставаться в Могиле, не вызывая подозрений. Куда мне было деться? Как я мог жить один в моем возрасте? Полиция схватила бы меня через несколько дней. В эти дни я однозначно ощутил приближение конца моей жизни. Мне нужно было либо покончить жизнь самоубийством, либо ждать пока меня убьют. Людвиг когда-то советовал иметь под рукой дозу цианистого калия – на всякий случай. Но мы так никогда и не достали никакого яда. Я надеялся на Рудольфа, я думал, что он сможет достать яд. Смерть была бы быстрой и безболезненной.

В субботу, накануне нашей поездки в Краков, пришло письмо от Лалы. Изумленный почтальон смотрел на меня в недоумении, когда я, не сдерживая слез, безудержно всхлипывая, прижал письмо к груди. Марыся бросила нежничать со Збышеком и, подбежав, обняла меня, слезы лились у нее по щекам. Мне кажется, я недостаточно оценивал ее внимание. Письмо Лалы было абракадаброй. В суматохе я забыл, что оно зашифровано по способу Людвига. Когда наложили контрольный лист с прорезями, то выяснились хорошие новости. Мать и Лала обжились в Варшаве. Мать уже работала постоянно живущей домработницей у немецкого генерала и его жены. Лала нашла угол в квартире польской вдовы, пани Кравчук, которая могла взять на квартиру и меня. Лала собиралась приехать за мной через несколько дней. Я почувствовал страшное облегчение. Тем не менее, я был уверен, что в следующий раз все может иметь не такой счастливый конец, и решил обязательно достать цианистый калий.

Не беспокоясь больше о матери и Лале, я провел оставшиеся дни в Могиле, в основном разбираясь в своих чувствах к Марысе. Я ревновал ее к Збышеку и очень злился, когда видел, как они целый день обнимаются на диване, совершенно не замечая меня. Мне казалось, что даже в ситуации, когда все вокруг скрывались и жили под угрозой смерти, мне досталась самая тяжелая доля. Лала работала каждый день и не приезжала, у Марыси был друг, мне оставалось вести себя так, как будто я не существовал. Я пробовал читать, но не мог сосредоточиться на чтении пока под подушкой у Марыси не нашел книгу Ван дер Велде «Идеальный брак». Сначала я подумал, что это название любовного романа и хотел положить книгу обратно, но случайно обратил внимание на название одной из глав: «Техника мануального возбуждения женской груди». Я не мог поверить своим глазам. Я не представлял себе, что кто-то может думать об этом, не говоря уже о том, чтобы написать книгу на такую тему. Все последующие дни до приезда Лалы я читал, вернее, заучивал эту драгоценную книгу наизусть. Эта информация пригодилась мне только через два года, когда я смог вести разговор о сексе с человеком таким же авторитетным в этом вопросе, как доктор Ван дер Велде.

Когда Лала наконец появилась, она выглядела замечательно. Она купила обновки в Варшаве, свою первую одежду с начала войны, и она очень шла к ее лицу. Мать дала ей денег из заработанных на новой работе. Лале действительно нужна была новая одежда: после приезда в Варшаву она обнаружила, что почти всё из того, что она с риском для жизни пересылала из Свошовице, разворовали.

Их поездка в Варшаву прошла без каких-либо приключений. В поезде они встретили польскую женщину, которая пригласила их пожить у нее, пока все устроится. Мать вскоре нашла работу по объявлению в газете. Работа в доме генерала Феликса Фельдшуха была не из легких – и морально и физически. Тяжелая работа сопровождалась постоянными издевательствами фрау Фельдшух; она регулярно обзывала мать «польской свиньей» и однажды закатила ей оплеуху за разбитый стакан. Мать не могла оставить работу, не найдя замену; ей было совершенно негде жить. Лале повезло больше: на улице она встретила одного из своих забытых обожателей, Тадзио, который тоже жил в Варшаве по поддельным документам.

Я хорошо помнил Тадзио. При русской оккупации он был частым гостем в нашем доме. Тадзио был небольшого роста, голубоглазый, с кудрявыми светлыми волосами. Несмотря на хорошее сложение, он выглядел слишком женственно. Лала почти не обращала на него внимания, но его это не останавливало. Чтобы быть ближе к ней, он пробовал подружиться со мной. Часто в ожидании ее прихода он расспрашивал меня о ней. Я не отказывался предоставить информацию, но требовал предоплаты. Фотографию Лалы я обменял на набор марок; письмо из летнего лагеря, написанное еще до войны в 1939 году (незабываемое прошлое), ушло за футбольный мяч, и так далее. Тадзио был ходячей энциклопедией, польской версией книги мировых рекордов Гиннеса. Не знаю почему, но я был очень впечатлен бесконечным количеством фактов, которые он знал, и, в свою очередь, забивал себе голову всевозможной ерундой: Амелита Гали-Курчи – лучшая в мире певица, Джессе Оуэнс – самый быстрый бегун, и так далее.

В Варшаве Тадзио нашел жилье для Лалы у пани Кравчук. Сам он жил неподалеку. Лала и я решили назавтра вечером уехать поездом в Варшаву. Мы не хотели подвергать Зосю опасности и оставаться у нее хотя бы один лишний день. Как обычно в последнее время, мой внешний вид вызывал опасение; я был слишком бледен. Беспокойство последних недель оставило на мне слишком очевидный след, а не отросшие еще за четыре недели волосы только добавляли странность моей внешности. Общее мнение сошлось на том, что я слишком похож на еврея. К моему величайшему удивлению, на этот раз Марыся подала замечательную идею. Отец Збышека был в прошлом польским офицером; Марыся взялась для меня стащить его армейскую фуражку, чтобы я мог ее надеть в поезде. Такие фуражки были очень редки; хотя на них не было каких-либо знаков отличия, люди в них имели высокую репутацию польских патриотов, активно демонстрирующих свое несогласие с режимом. Никто не мог ожидать, что еврей наденет такую фуражку. Чтобы еще улучшить картину, я предложил дать мне в руки большой букет цветов, в котором я мог бы частично спрятать лицо. Тогда в Польше было обычным дарить людям цветы при расставании, так что мальчик с цветами не казался чем-то странным. С цветами в руках и фуражкой на голове я чувствовал себя почти в безопасности. К тому времени у нас было ощущение, что мы достаточно хорошо научились маскироваться под арийцев. Я с нетерпением ждал поездки, надеясь скоро увидеть мать и Варшаву, знаменитую столицу.

Во время поездки все было тихо. Я старался не спать и держал огромный букет белых азалий на своих коленях все семь часов дороги. Букет мы украсили красными лентами; красный и белый цвета были цветами польского флага. В армейской фуражке и с красно-белым букетом я, наверно, выглядел живым монументом разбитой польской армии. Я относился к этому без особых эмоций.

За час до Варшавы поезд остановился на маленькой станции. Я не запомнил ее название. К моему ужасу, напротив нас стоял товарный состав, набитый евреями. В самом верху вагонов были маленькие зарешеченные окошки, дополнительно затянутые снаружи колючей проволокой. В этих окошках мы могли видеть несколько искаженных от страха лиц. Они что-то кричали нам, пассажирам нашего поезда. Через какое-то время я понял, что они кричали. «Куда нас везут? – спрашивали они, – Куда идет наш поезд?» По их безнадежному крику, по их измученным голосам было ясно, что они знают, куда их везут. Никто не отвечал на их вопросы. Все восемь пассажиров нашего купе не проронили ни слова. Я даже не мог посмотреть на Лалу из боязни, что кто-то не выдержит и заплачет. Мы знали от Рудольфа и пана Ковальского об Освенциме, Майданеке, Треблинке – худших их концентрационных лагерей. Но никогда за всю войну мы не обсуждали эту тему, никогда даже не вспоминали об этом в разговорах между собой. Слишком близко все это было, слишком страшно, слишком реально.

Наш поезд отошел от станции, оставив позади кричащих в безнадежной агонии заключенных. Пожилая женщина в нашем купе перекрестилась и взялась за четки, ее губы шевелились в немой молитве. Как хотелось мне поверить в Бога, который может спасти.

Варшава

В один из апрельских дней 1943 года мы приехали в Варшаву. Было прелестное солнечное утро. Привокзальная площадь кишела народом. Каждый нес какие-то вещи, узлы или чемоданы всевозможных видов и размеров. Как я узнал позже, во всех этих узлах и чемоданах были продукты, которые жители города тайком привозили из деревень. Нормальных путей снабжения почти не осталось, и горожане выкручивались, как могли. Немцам не нравилась такая система; они хотели, чтобы все продукты питания шли в Германию и часто устраивали облавы в поездах. Варшавяне нашли выход: продукты прятали на теле под одеждой – копченая свинина занимала место брючного пояса, пять килограммов крупы делали женщину немного беременной, а кольцо колбасы запросто помещалось под женской шляпкой. Пораженный происходящим вокруг меня, я даже забыл о своих волнениях и о возможности попасть в руки немцев. Мы пошли прямо на Гибальскую улицу, номер 20. По пути Лала рассказала, что хозяйка квартиры, пани Кравчук, была вдовой, ей немногим за тридцать и у нее есть сын, Эдек, примерно моего возраста. Вся квартира состояла из одной комнаты, часть которой занимала кухня. Ванны не было, потому что дом не успели достроить к началу войны. Общий туалет для всех жильцов пятиэтажного дома был во дворе, воду надо было носить из колонки на улице.

Пани Кравчук не знала о нашем родстве. Лала сказала, что я был сыном ее близкой подруги, которая работала прислугой в одном из домов Варшавы. Это означало, что я буду называть свою сестру только официально – «пани Халина», согласно принятой в Польше форме общения для малознакомых людей. В квартире был еще один квартирант, Митек, двадцатипятилетний племянник пани Кравчук.

В комнате было только четыре кровати – мне придется спать вместе с Эдеком. Эдек, по словам Лалы, был дружелюбный, но невоспитанный и хулиганистый парень. Он приворовывал вещи у матери и продавал их на рынке. Лала уговорила пани Кравчук взять меня в перенаселенную квартиру, потому что я – как образцовый ребенок – мог оказать хорошее влияние на Эдека.

Ситуация была слишком нелепой, чтобы беспокоиться. Я не только должен был скрывать свое еврейство, но также притворяться незнакомым с Лалой, спать в кровати с мальчиком не самого примерного поведения, и делить комнату с четырьмя другими. Если этого было не достаточно, то я еще должен был оставаться образцовым ребенком и оказывать влияние на Эдека, которого я боялся еще до того, как увидел!

Квартира на улице Гибальской оказалась хуже, чем я думал. Было девять утра в воскресенье; первое, что меня поразило, был вид трех небольших уборных в центре двора и огромная очередь людей в пижамах и ночных сорочках перед ними. Два пятиэтажныХ здания, недостроенные и запущенные, смотрели друг на друга: только каркас был закончен, во многих местах торчали открытые балки и бетонные перекрытия. Лестницы были без перил, квартиры – без дверных ручек и звонков.

Пани Кравчук очень обрадовалась, когда мы пришли. Мне показалось, что увидев меня, она попыталась скрыть удивление. Может быть, я выглядел слишком самоуверенным? Или представление о мальчике из провинции, как пример для ее непутевого сына, не соответствовало увиденному? Мне было неловко и тревожно. К счастью, Эдек еще спал, и у меня было время осмотреться. Комната была достаточно большая. Четыре железные кровати стояли по углам. Стены были кирпичные, без штукатурки или покраски. Кроме стола с четырьмя стульями в комнате больше ничего не было. Окно без штор смотрело на соседний недостроенный дом. На одной стене была большая картина распятого Христа, перед ней на маленькой полочке горела свечка. Глядя на картину, я перекрестился, тем самым подтвердив свой образ образцового мальчика. Я знал, что это понравилось пани Кравчук. В то время я думал о своей бабушке Ципоре, которая любила, когда я целовал мезузу на двери нашей квартиры во Львове.

Пытаясь выиграть время перед встречей с Эдеком, я попросил Лалу сказать пани Кравчук, что я очень устал. Пани Кравчук объяснила мою усталость долгой дорогой и предложила лечь поспать на ее кровать, чтобы не будить Эдека. Я слегка удивился, но ничего не сказал. Уже позже я понял, что наша хозяйка была незнакома с представлением о персональной кровати; во время нашей тамошней жизни мы все часто менялись местами. После того, как я делил ложку с шестью крестьянами в Кракове, положение с кроватями показалось мне мелочью.

После обеда мы пошли на встречу с матерью, у нее было свободное воскресенье. Лала договорилась встретиться в вестибюле большого многоквартирного дома в самом дорогом районе Варшавы, заселенном семьями немецких бизнесменов и немецкой гражданской администрации. (Польша к тому времени была формально аннексирована Германией; Ганс Франк был польским губернатором). Мать с трудом узнала меня в армейской фуражке. Она выглядела изнуренной, работа была слишком тяжела для нее. Но у нее была хорошая новость для Лалы. Родственник генерала Фельдшуха, её хозяина, собирался открыть зубоврачебный кабинет для гражданских немецких лиц, и ему нужна была секретарша. Собеседование для Лалы было назначено на понедельник. Мы проговорили около получаса. Опасаясь, что, появившись на улице втроем, мы можем навлечь на себя дополнительные подозрения – вместе мы выглядели больше похожими на евреев – мы решили встречаться только по воскресеньям в том же вестибюле. Мать принесла на встречу немного украденной у хозяев еды, и мы взяли еду с собой на квартиру пани Кравчук.

Эдек был очень стеснителен, когда мы встретились. Он чувствовал себя не в своей тарелке и старался не смотреть мне в глаза. Он был немного выше меня, жилистый и с хорошей мускулатурой. Его светлые волосы были настоящими, никакое количество перекиси не могло придать моим такой цвет. Несмотря на его явное физическое превосходство, я чувствовал себя сильнее. Конечно, я был уязвим в эти дни, но моя уязвимость была временной, его же – постоянной. Он был внебрачным ребенком простой польской женщины и, как считала Лала, был слишком наивным и туповатым. Мои четыре года непрерывного лавирования на грани между жизнью и смертью дали мне ощущение превосходства и уверенности. Первое время мы избегали друг друга. Единственная сложность возникла перед отходом ко сну. Мы оба чувствовали себя неловко, деля кровать с малознакомым человеком. Кровать была узкой, но мы умудрялись не касаться друг друга.

На следующий день Эдек познакомил меня со своими друзьями, «бандой», как он их называл. Мы уже видели почти всех в очереди в уборную, но в том месте мысли были заняты не знакомством, а совсем другим – как побыстрее пройти эту кажущуюся бесконечной очередь. Я старался ничем не выдать свое волнение во время представления меня банде, но внутри все дрожало от страха. Я никогда не был похож на спортсмена, а сейчас, после двух лет практического ничегонеделанья, еще меньше, чем обычно. Мою неловкость и отсутствие опыта легко можно было определить, просто глядя на меня. Но, к удивлению, пацаны меньше всего интересовались спортом. Их основным развлечением была «война» с «бандой» таких же ребят из соседнего многоквартирного дома. Наверно, таким образом они приобщались к реальной войне вокруг нас; спорт – хобби для мирного времени.

В подъезде нашего дома все получали инструкции от Рышека, нашего главаря. Оружием были камни, которыми сразу после завтрака мы набивали карманы, чтобы при случае напасть на соседей. К счастью, на меня практически не обращали внимания, я еще не был своим. В первое утро я остался дома, ожидая возвращения Эдека. Через некоторое время он вернулся и рассказал, что «неприятель» с позором убежал как только увидел бегущих «наших» с полными карманами камней. Я решил, что в следующее воскресение после встречи с матерью, когда я буду подальше от дома, начну учиться бросать камни – на случай, если мне предстоит показать себя.

Лала получила обещанную работу. Она рассказала, что доктор Адольф Шмолл, ее хозяин, принимал своих пациентов в форме СС. Похоже, что увидев Лалу, он забыл о необходимой для работы квалификации; первый вопрос был о том, замужем ли Лала. Он встречал своих пациентов салютом «Хайль Гитлер». Во всех комнатах своего большого помещения он развесил портреты Гитлера. Мы к этому времени хорошо понимали, что работать на немцев было гораздо безопаснее, чем на поляков. Поляки быстрее находили наши еврейские особенности в поведении и воспитании, отражающие культурные различия, полученные естественным путем от самого рождения. Различия могли быть в чем угодно: как мы говорили о праздниках, по-другому построенные фразы, усердие в работе. Немцы, со своей стороны, не видели этих различий; для них все поляки были одинаковыми, людьми второсортной расы.

Через неделю мать нашла новую работу – она стала домработницей у одного из пациентов доктора Шмолла. Ее новый хозяин, господин Генрих Рокшмидт, не был военным. Ему принадлежала огромная автомобильно-транспортная компания, главная контора которой была сейчас в Варшаве; его машины снабжали немецкую армию на Восточном фронте. Семья Рокшмидта – жена и двое детей – жили в своем имении около Берлина; в их отсутствие мать получила относительную независимость, поддерживая всю варшавскую квартиру Рокшмидта.

Первые неприятности в доме пани Кравчук начались для меня через неделю после приезда. В субботу вечером был «банный день»; все обитатели квартиры по очереди принимали ванну, которую для этого устанавливали в центре кухни. Пани Кравчук решила, что для экономии горячей воды я буду мыться вместе с Эдеком. До того времени я вел себя исключительно стеснительно когда надо было раздеваться или одеваться, я делал все возможное чтобы Эдек не увидел, что я обрезан.

Наконец наступил момент истины. Не было абсолютно никаких вариантов – чтобы забраться в ванну, мне надо было раздеться. Я стал тянуть время, пани Кравчук начала ворчать: образцовые дети себя так не ведут. У меня начался мандраж, но в следующую минуту я придумал путь к спасению. В доме не было электричества, к нему не успели подвести провода до начала войны. Единственным осветительным прибором была керосиновая лампа на столе. Я решил рискнуть навлечь на себя гнев хозяйки и разбить лампу – естественно, «случайно». На звук разбитого стекла прибежала пани Кравчук. Она метала громы и молнии и сначала подозревала Эдека. Я долго извинялся и, когда она ушла в магазин за новым стеклом для лампы, быстро разделся и нырнул в ванну, где уже был Эдек. Я надеялся, что за неделю смогу воспитать у Эдека чувство застенчивости и в следующую субботу он откажется мыться вместе со мной.

В понедельник, после того, как меня формально приняли в банду, я первый раз швырял камни вместе со всеми. Мои результаты были очень неважными: большинство камней не пролетело и половины расстояния до расположения «врагов». Я услышал, как кто-то сказал в мой адрес – «слабак», это меня расстроило. Я не хотел выделяться никаким образом. Я сильно нервничал после приезда в Варшаву. Впервые после Львова мне не нужно было скрываться, и я боялся, практически каждую минуту бодрствования я боялся совершить какую-нибудь глупую ошибку и оказаться раскрытым.

Шел апрель 1943 года, месяц Восстания в Варшавском гетто и окончательного уничтожения евреев Варшавы. Сразу после приезда из Кракова мы видели целые кварталы гетто в огне. Запах горящего человеческого мяса проникал во все части Варшавы. Иногда мы видели небольшие группы евреев, сумевших вырваться за пределы гетто и преследуемых нацистами или польскими полицейскими. Разговоры о побегах евреев и о горящем гетто были обычными на нашей улице. Люди часто поджучивали друг друга пойти в гетто на экскурсию – «посмотреть, как жиды горят». Когда по улице пробегали удравшие из гетто евреи, комментарии вроде, «я надеюсь, их скоро поймают», были совершенно обычными.

Однажды вечером группа евреев появилась у нас во дворе. Их было пятеро, мне кажется, одна семья. Двое мужчин, женщина и двое мальчиков-подростков. Они были изможденные и грязные, одежда была разорвана в клочья. Они появились буквально из-под земли, возможно, из канализационного люка и спросили о дороге, я теперь уже не помню куда. Были сумерки. Несколько детей играло во дворе, и рядом стояла небольшая компания взрослых. Никто не ответил на их вопрос. Беглецы выглядели испуганными, но не растерянными; в их глазах не было страха и ужаса похожего на тот, что я видел в глазах людей в поезде, который шел в Освенцим. Скорее всего, они были бойцами восставшего гетто. Они не собирались уступать, как мне казалось. Так и не дождавшись ответа, они коротко переговорили между собой на идиш. Затем, внезапно, старший мужчина достал пистолет и, направив его на наших соседей, скомандовал: «Мы голодные. Принесите еды, быстро!»

Мы смотрели и не верили своим глазам. Я был горд, но очень напуган. Несмотря на решительность беглецов, они казались легко уязвимыми. Поляки после некоторого колебания пошли в здание, евреи последовали за ними. Пистолет по-прежнему был направлен в сторону поляков.

Я боялся, что кто-нибудь позвонит в полицию в то время, как беглецы находятся в здании, и хотел предупредить их, но понимал, что это будет самоубийством. Я стоял в полной прострации, не зная, что делать. Одно мгновение я даже хотел примкнуть к ним, чтобы воевать с немцами в открытую, убивать их вместе с ними. Эта мысль недолго терзала меня. Два года назад, в начале немецкой оккупации, я, наверно, поступил бы так без рассуждений. Но сейчас я стал циником: вопрос чести не казался важным в сравнении с выживанием. Евреи появились через несколько минут, в руках у них были куски хлеба. Они быстро растворились в сумерках апрельского вечера. Я молился про себя на иврите, чтобы Б-г спас их.

Это событие потрясло наш дом. Трудно поверить в бесчеловечность последующих обсуждений. Фразы – «мы должны были задушить их своими руками» и «эти идиоты-немцы дадут им всем сбежать» – раздавались повсюду. Неизвестно, чем бы все эти разговоры закончились, если бы вдруг во дворе не появилась машина с немецкими полицейскими. Я был прав, кто-то успел позвонить в полицию. Полицейские ворвались в здание, надеясь поймать беглецов. При этом всем, кто попадался на их пути, от всей души доставалось дубинками. Я смотрел на это с удовольствием.

Май прошел относительно спокойно, без каких-либо значительных событий. Мне повезло – Рышек, главарь нашей банды, был убит немцами за нарушение комендантского часа; он в неположенное время – после восьми вечера – переходил улицу, чтобы навестить брата. Банда распалась, и я проводил почти все время дома вместе с Эдеком. Лала была очень довольна своей работой; она получала приличную зарплату и еще приворовывала золото из старых протезов и вырванных зубов. Доктор Шмолл был добр к ней, она почти сразу стала его главной помощницей.

Доктора Шмолла, кроме основного интереса к зубоврачебному делу, очень волновала проблема уничтожения евреев. Он говорил Лале и своим пациентам, как несчастен он был из-за того, что его послали на работу в Варшаву, вместо такого приятного места, как, например, Освенцим. Лала знала, что это был полнейший вздор; он сам решил остаться в Варшаве после того, как ему не разрешили взять с собой в концлагерь любовницу. Он совершенно серьезно утверждал, что может определить еврея по одному запаху, даже не глядя на него. Он всегда спрашивал Лалу, согласна ли она, как полька, с его взглядом на евреев. Можно себе представить, как была ошарашена Лала, когда выяснилось, что из семи человек, работающих в лаборатории и кабинете, еще двое были евреями с поддельными документами. Она впервые заподозрила их после того, как однажды во время перерыва на кофе эти двое пытались превзойти в своих антисемитских высказываниях даже самого доброго доктора; их комментарии были лишены сермяжного польского антисемитизма. Меня очень обрадовал и вдохновил рассказ Лалы о том, что среди работников активного члена СС скрываются евреи. Я хотел дождаться дня, когда после войны мы сможем сказать ему правду.

Сейчас мне кажется, что на четвертый год войны у нас появилась надежда дожить до ее конца. Немцев били на советском фронте, они несли большие потери в Италии после неудач в Африке. По нашему мнению, союзники волынили с захватом Рима, но это не сильно печалило нас. Впервые с того дня, когда мы сдали наш Телефункен украинским полицейским во Львове, у нас появилась возможность слушать Би-Би-Си на польском. Господину Рокшмидту, как немцу, было разрешено иметь радиоприемник. Когда его не было дома, мать слушала новости. Би-Би-Си в это время была главной европейской радиостанцией, она круглосуточно передавала новости на всех европейских языках на территории, захваченные Германией. Как и в старые времена, когда мы слушали радио вместе с отцом, перед каждой передачей звучали знакомые четыре аккорда Пятой симфонии Бетховена. Эти аккорды стали синонимом надежды и свободы для всех людей в оккупированной Европе.

Мать тоже была довольна своей работой. Рокшмидт находился в постоянных разъездах, и мать была почти независимой. В отсутствие хозяина всеми делами заправлял его дядя, поляк (у Рокшмидта была польская кровь), который хорошо относился к матери. Она могла почти без ограничений снабжать нас продуктами. Мать никому не рассказывала о моем существовании, так как в то время не очень охотно нанимали на работу домработниц с детьми. Бытовало мнение, что они будут воровать еду для детей. Сейчас, управляя большим домом, мать старалась добывать для меня самые лакомые и полезные продукты. Я быстро рос, и она боялась за мое здоровье. Ее особенно беспокоило как бы я, после постоянного недоедания в предыдущие годы во Львове и Свошовице, не заболел туберкулезом.

После того, как мать и Лала оказались в относительной безопасности я, как обычно, оказался членом семьи в самой ненадежной ситуации. Хотя мои отношения с Эдеком были нормальными, и пани Кравчук считала, что я действительно оказываю на ее сына хорошее влияние (сам я думал, что ему стало просто нечего воровать у матери), нам казалось, что я обращал на себя слишком много внимания в нашем доме, и это только вопрос времени, когда кто-либо заподозрит во мне еврея. Лала и я изо всех сил работали над моим христианским образом. Молитва до и после еды, ежевечерняя молитва на коленях у картины с изображением Христа – стали нормой. По воскресеньям мы шли в церковь вместе с нашей хозяйкой, ее племянником Митеком и Эдеком. К счастью, пани Кравчук предпочитала новую польскую католическую церковь, которая отказалась от института индивидуальной исповеди. Мне было бы совсем нелегко оказаться лицом к лицу со священником в традиционной церкви. Раз в месяц пани Кравчук превращала нас в пилигримов, заставляя посещать какую-нибудь удаленную, только что открывшуюся церковь. Часто при этом надо было передвигаться на коленях от одной иконы к другой, пока наши голени не начинали кровоточить от трения о грубый бетонный пол.

До того времени я понятия не имел, какую огромную роль религия значит в жизни людей. Хотя пламя этого религиозного рвения, безусловно, было раздуто войной и необходимостью хотя бы чувствовать себя защищенным во время тяжелых испытаний, мне казалось, что постоянное ожесточение такого рвения становится в тягость. Вскоре после моего появления в доме Эдек захотел увидеть фотографию моего первого Причастия. Несмотря на бедность, в нашем доме у каждого ребенка моего возраста была достаточно качественная фотография конфирмации – церемонии допуска к первому Причастию. При всех тяготах жизни для этой церемонии находили темный костюм; обычным дополнением была белая гвоздика в петлице и белая лента с бантом через левую руку. Я объяснил Эдеку, что моя фотография осталась у родственников в Кракове, но ответ не устроил пани Кравчук. Она считала, что у всех христианских детей над кроватью должна висеть фотография их конфирмации. У Эдека она была. Я сказал, что напишу письмо в Краков и попрошу прислать мне фотографию, но через две недели, когда ничего не изменилось, она напомнила мне написать в Краков еще раз. На глазах возникала новая неприятная ситуация. Эдек начал дразнить меня, утверждая, что у меня никогда не было конфирмации – большего бесчестия не существовало – и это было реальной причиной отсутствия фотографии. Через несколько дней все наши «друзья» на улице знали о том, что у меня нет фотографии. Мне стало не по себе, я не хотел, чтобы кто-нибудь задумался – была или не была у меня конфирмация.

Как обычно, Лала придумала решение. Она принесла мою старую фотографию в фотоателье около ее работы и сказала мастеру, что это фотография ее брата, который умер от туберкулеза накануне своего первого Причастия. Последнее желание ее брата было иметь фотографию конфирмации. Хотя ему не довелось дожить до этого, она хотела бы попросить мастера сделать фотомонтаж конфирмации еще и для того, чтобы утешить бедную мать, которая, кстати, военная вдова. Лала плакала горькими слезами, когда говорила с мастером в фотоателье. Он был так тронут, что обещал все сделать бесплатно.

Я был очень доволен готовым продуктом. Я выглядел достойно в темно-синем костюме, над которым мастер пристроил мою голову. Он, должно быть, поработал над моими глазами: я помнил, что на оригинальной фотографии я улыбался, – на официальной мои глаза были задумчивыми и полными блаженства. Мало того, что фотография выглядела абсолютно достоверно, но она была больше и лучшего качества, чем любая другая в нашем доме. Мне кажется, что мастер, вдохновленный слезами Лалы, захотел поместить меня в сонм святых. Фотография была принята с полным удовлетворением всеми окружающими; я почувствовал, что некоторые даже завидовали мне. Мой престиж в доме заметно вырос, одна из сестер товарища Эдека прислала мне письмо с выражением любви ко мне.

Как только мне удалось выскользнуть из «фотоловушки» первого Причастия, так Эдек быстро придумал новых фокус. Не имея возможности что-либо украсть, он сосредоточился на своих других интересах: сексе и религии. Первое меня не очень беспокоило. Даже наоборот, после общения с ним все вопросы, так тяготившие меня в Свошовице, были более или менее разъяснены. Но когда он предложил стать вместе с ним мальчиками у алтаря в местной церкви, я был ошарашен. Мне эта идея показалась совершенно дикой и невероятной. Что могло последовать дальше?

В условиях однокомнатной квартиры не было никакой возможности уединиться с Лалой и рассказать ей о новой неприятности. Чтобы обсудить что-либо с матерью, часто надо было ждать до воскресенья. Лала не могла сдержать смех, когда на следующий день, придя с работы, увидела меня и Эдека в белых ночных рубашках пани Кравчук, практикующими службу мальчиков у алтаря. Эдек был священник, я же должен был отвечать ему на литургические вопросы. “Dominus vobiscum”, – пел Эдек заунывным голосом, размахивая свечой. Я слегка растерялся, но Эдек с удовольствием подсказал мне нужный ответ. “Et in spiritu tuo”, – была моя реплика. К счастью, в местной церкви все места мальчиков у алтаря были заняты. Я вздохнул с огромным облегчением.

Внезапно проблема возникла у Лалы. Она существенно отличалась от моей, но тоже была связана с нашим домом. Митек, племянник пани Кравчук, стал добиваться Лалиного внимания. Во время наших воскресных встреч с матерью Лала стала продумывать стратегию своих отношений с Митеком. Решительно отвергнуть его внимание было слишком рискованно, это могло разозлить его тетушку и ей не останется ничего другого, как выгнать нас из дома. Ситуация была совершенно нелепая с самого начала: пять человек на четыре кровати, совершенно никакого места для уединения – даже туалета, чтобы переодеться. Раздеваться перед сном было сравнительно просто из-за плохого освещения, но одеваться по утрам было похоже на игру в прятки. Я не знал, куда мне спрятаться и в какую сторону смотреть, чтобы не видеть одевающихся Лалу и пани Кравчук, и где надо было спрятаться, чтобы они не видели меня. Пять человек в поисках укромного места. Митек все больше возбуждался. Однажды ночью, когда пани Кравчук и Эдека не было, а я, казалось, спал крепким сном, он попробовал забраться в кровать к Лале. Она была готова к этому. На ней было надето трое трусов, два лифчика и две ночные рубашки. В завязавшейся «дискуссии» она объяснила ему, что к тому времени, как он все это снимет, проснусь не только я, но и весь дом. Столкнувшись с таким решительным отпором, Митеку ничего не оставалось, как ретироваться в свою кровать и объяснить свою попытку как шутку.

Это происшествие разрядило атмосферу и существенно сняло напряжение. Я был рад, потому что мне очень нравился Митек. Он был студентом университета до того как немцы закрыли все учебные заведения, включая школы. Сейчас он преподавал математику небольшой группе учеников в частной подпольной школе. Кроме этого, он был активным участником подпольной группы, Армии Крайовой. Он никогда об этом не говорил; принадлежность к сопротивлению грозила немедленным расстрелом. Но его тетушка рассказала нам об этом с гордостью. Мы ценили это доверие. Митек был приятной наружности, но очень скромный. Над ним витала аура уверенности в себе, усиленная его интеллектуальным образом мышления. Он был одним из очень редких ярких пятен моего серого, забитого существования. Мне нравилось слушать его замечания о войне.

В то время мы были уверены, что война закончится скоро, что в течение нескольких месяцев немцев разобьют. Польское сопротивление резко усилилось, было убито несколько важных немецких офицеров и увеличилось количество случаев саботажа на железной дороге, по которой перевозили необходимое снабжение на все более беспощадный для немцев русский фронт. Немцы были в ярости; они были вынуждены усилить надзор за железной дорогой и перевести часть солдат для охраны важных военных начальников. Для борьбы с сопротивлением немцы пошли на драконовские меры. Не в состоянии схватить реальных участников сопротивления, они объявили, что за каждого погибшего немца будет публично расстреляно десять мужчин, жителей Варшавы. Вскоре вся территория Варшавы была покрыта огромными белыми объявлениями, сообщающими об этом решении и подписанными губернатором Франком. Через неделю немцы внезапно перегородили одну из самых людных улиц, схватили десять первых попавшихся мужчин, поставили их у стены дома и расстреляли из автоматов на глазах у обезумевших от ужаса прохожих. Еще кровоточащие трупы погрузили на машину и увезли.

На следующий день новые объявления сообщили имена расстрелянных, а также то, что в тот день было арестовано еще пятьдесят человек, которых будут держать заложниками. За каждого убитого немецкого офицера будет казнено десять заложников.

Такое развитие событий значительно ухудшило мое и без того тяжелое положение в Варшаве. Свошовице, с его депрессией и монотонностью, казалось символом спокойствия и безопасности. Здесь, в Варшаве, опасность была совершенно реальной. Я чувствовал себя в высшей степени уязвимым. Пока что я все время ускользал от преследования, но догоняющие дышали в затылок. Становилось все труднее контролировать себя.

В июле Лала нашла для меня работу курьера для одного из немецких зубных врачей. Эта новость была более чем кстати: один из мальчиков нашего двора начал дразнить меня «еврейчик». Я не был уверен, была ли эта кличка просто общим оскорблением или его мнением обо мне. У меня не было никакого желания дожидаться разъяснения этого вопроса. Мы чувствовали, что для безопасности мне надо перебраться в другой район Варшавы, а не надеяться на продолжении удачи в доме пани Кравчук. Моя новая работа удивительно подходила для этого, потому что у доктора Ренаты Брабец, бывшей помощницы доктора Шмолла – Лалиного хозяина, в ее зубоврачебной лаборатории была маленькая комната, где я буду спать. Я мог начать работать через неделю, все мои мысли были о том, чтобы за это время ничего не случилось на Гибальской улице.

Я мечтал о том времени, когда смогу жить один, когда буду защищен от ежеминутных возможных кризисов, связанных с необходимостью все время быть на глазах чужих людей. Я очень устал целыми днями жить как на сцене. Любой простой разговор был напряжением; при наших разных фальшивых фамилиях я даже с Лалой должен был разговаривать как с чужим человеком. Удивительно, но за все время я ни разу не оговорился и не назвал ее «Лала». Всегда было формальное «пани Халина». Моя жизнь проходила под страхом совершить ошибку, при невозможности расслабиться хотя бы на минуту, всегда в напряжении. Я знал, что расстанусь с Эдеком без особого угрызения совести, мы были из разных миров, хотя со временем он стал копировать мои привычки. Его отец погиб в бою в самом начале войны, в 1939 году, за два года до того, как я потерял своего. Как и я, он искал кого-нибудь, кто мог заменить отца. После общения со мной он стал во многом другим, более скромным, – например, раздевался только за занавеской. Из-за этого я даже чувствовал за собой вину, так как его скромность была искренней, моя же – притворной. К пани Кравчук я испытывал теплую привязанность. Она была доброй и отзывчивой, делила с нами тот минимум еды, который можно было достать в те дни. Я, может быть, мог найти в ней некую замену матери, если бы она не была такой ревностной католичкой. Одним из ее главных достоинств была страсть к чистоте – сизифов труд в наших обстоятельствах.

У нас не было ванной комнаты и проточной воды, но зато мы не могли пожаловаться на отсутствие клопов, которые уютно чувствовали себя в трещинах наших неоштукатуренных стен. Ночь – счастливое время для клопов, возможно, в это время проходило их эволюционное развитие, основанное на доступности жертв. Если сказать коротко, ночью спать в квартире пани Кравчук было невозможно. В два часа утра, когда сотни безжалостных существ со всей яростью набрасывались на нас, пани Кравчук объявляла общую побудку, и мы начинали нашу контратаку. ДДТ еще не был открыт, по крайней мере, в Польше мы о нем не слышали, а его предшественники были неэффективными. Всю работу нужно было проделать вручную: клопа надо было схватить руками и лишить жизни. Клопы мне казались лучшим вариантом в сравнении со вшами: первые жили в стенах, последние же поселялись на теле и в волосах. Клопы стали заботой пани Кравчук, Лала стала экспертом по вшам. После субботней ванны, которую после моего демарша принимали индивидуально в темноте кухни, Лала прочесывала наши волосы специальной расческой с очень мелкими зубьями в поисках оставшихся вшей и гнид. Такая вот рутина военного времени!

Мы сказали пани Кравчук, что я возвращаюсь в Краков. Через неделю Лала представила меня моему работодателю, доктору Брабец. Я пришел на интервью со своим чемоданом. Лала объяснила доктору Брабец, что я был сыном ее знакомой, которая работает домработницей. Не имея возможности жить с матерью, я нуждался не только в работе, но и в месте для жизни. Я чувствовал себя неловко и очень нервничал, если не сказать больше. Лала говорила мне, что доктору Брабец мальчик-курьер, по существу, не был нужен, но Лала, имея меня в виду, смогла в свое время, когда доктор Брабец была ассистентом доктора Шмолла, «продать» ей эту идею. Мои обязанности были определены очень приблизительно.

Многое случилось за тринадцать лет моей жизни, но ничего из прежней жизни не подготовило меня к интервью с работодателем. Я переживал, что не смогу справиться с работой и меня выгонят. Моя жизнь зависела от этой работы: если доктор меня уволит, мне было некуда идти. Сложность была и в том, что моя будущая хозяйка была первой немкой, с которой я буду напрямую общаться, и это тоже не подымало настроение. Доктор Брабец говорила только по-немецки, мое же знание немецкого было очень слабым.

Мы доехали трамваем до фешенебельной части в центре города, после чего прошли несколько кварталов по новому, исключительно немецкому району, самому элегантному в городе. Мы шли медленно. Я держал Лалу за руку и изо всех сил старался затянуть эту прогулку. Мы не разговаривали, думая каждый о своем. Мои мысли были смесью страха и гнева. Я чувствовал, что ничем не заслужил то постоянное унижение, которое преподносил болезненный опыт моей жизни. Вокруг меня беззаботно играли немецкие дети, что только подчеркивало несправедливость жизни по отношению ко мне. В польской секции Варшавы каждый был более или менее жертвой войны. Еды постоянно не хватало, квартиры были переполнены, каждый прохожий выглядел печальным и «опущенным», не говоря уже о том, что большинство было истощенными. Здесь, в немецкой секции, никто никогда бы не догадался, что шел четвертый год безжалостной мировой войны. Я хотел, чтобы бомба взорвалась посреди уютной улицы, чтобы этих играющих детей разорвало на куски. Всех, без исключения!

Внезапно идиллическая картина вокруг меня как бы остановилась. Я услышал оглушительный взрыв и, сразу за ним, крики, от которых стало больно ушам. Все вокруг меня окрасилось в красный цвет крови. Я подавился воздухом и потерял сознание.

Когда я очнулся – возможно, через минуту – я сидел на тротуаре, опираясь на стену здания. Я увидел испуганную Лалу и, может быть, дюжину детей вокруг нее, которые с удивлением смотрели на меня. Все они переговаривались только на немецком. Мой чемодан лежал посреди улицы. На некотором расстоянии я увидел двух немецких военных полицейских, которые, скорее всего, патрулировали улицу недалеко от нас; они бежали в нашу сторону. Я мгновенно вспомнил все случившееся и, собрав все силы, с помощью Лалы встал на ноги. Я даже смог изобразить улыбку на лице. Полицейские спросили, что случилось. Лала сказала, что я споткнулся и упал. Они с подозрением смотрели на меня и особенно на чемодан, попросив открыть его. К счастью, фотография моей конфирмации лежала сверху и это их успокоило. Они быстро осмотрели вещи и отпустили нас.

Хотя Лала описала мне моего будущего работодателя, я был поражен, увидев доктора Брабец. Я не знал, что она военнослужащая немецкой армии. Дама очень высокого роста и солидного веса; ей было далеко за тридцать. На ней была форма лейтенанта немецкой армии. Грубое, неотесанное лицо без всякой косметики. Ее длинные светлые волосы были заплетены в косы, которые туго заворачивались кольцом над шеей и крепились тяжелыми заколками. Когда я осмелился посмотреть ей в глаза, я удивился тому, что они были добрыми и дружелюбными, полностью не соответствуя ее общему виду и очевидной попытке создать образ Валькирии.

Когда мы вошли, она приподняла правую руку как бы для того, чтобы сказать «Хайль Гитлер», но вспомнив, что такое приветствие должно относиться только к немцам, вместо этого просто пожала мне руку.

Доктор Брабец была не замужем и делила зубоврачебную практику и квартиру со своей сестрой Анитой, тоже зубным врачом. В мои обязанности входила уборка их общей лаборатории, уборка в других помещениях и, при необходимости, служба курьера. За это я буду получать минимальную зарплату и – самое главное – мне дадут комнату в большой квартире, переделанной под лабораторию, и продовольственные карточки, положенные полякам, работающим на немцев. Из-за моего ограниченного немецкого интервью было коротким. К моему удивлению, я понимал почти все из того, что она говорила. Должно быть, я таки научился кое-чему, читая некрологи в немецких газетах!

Я понимал, что с этой работой меня ждут совершенно новые испытания. В свои тринадцать лет я буду жить один в большой пятикомнатной квартире. Я буду работать шесть дней в неделю и, возможно, буду проводить большую часть дня на улице, полностью открытый всем опасностям. Несмотря на несколько месяцев жизни в Варшаве, я совершенно не знал города. Гибальская улица, где жила пани Кравчук, лежала на дальней рабочей окраине города. Моя новая работа требовала знания фешенебельного центра Варшавы. При всем при этом было одно очень важное преимущество нового местоположения – моя мать работала всего в квартале от меня и мы могли видеться почти ежедневно.

После интервью Лала со слезами на глазах поцеловала меня в лоб и ушла. Я остался наблюдать за работой своей новой хозяйки. Доктор Брабец должна была показать мне мою комнату после конца рабочего дня. Лаборатория была в том же здании, где она жила сама. Это был элегантный многоквартирный дом, заселенный немецкими семьями, единственным поляком был консьерж. Мне дали большую комнату в квартире, переделанной под лабораторию. Две другие комнаты и кухня были собственно лабораторией. Доктор Брабец быстренько показала мне помещение и ушла. Я остался один.

Я легко и быстро привык к работе. По утрам я занимался уборкой, после чего появлялся в кабинете доктора. Ее помощница, Кристина, давала мне разные поручения или просила помочь чем-нибудь в зубоврачебном кабинете.

Главным событием дня была встреча с матерью. Я не мог приходить к ней, так как ее хозяин не знал о моем существовании в Варшаве (ему тоже было сказано, что я живу в Кракове). Мы встречались в коридоре многоквартирного дома и несколько минут разговаривали. Она приносила мне обед, аккуратно упакованный в три или четыре стеклянные банки, я возвращал ей вчерашние использованные. Ее работа была по-настоящему успешна; она снова была энергичной, эффективной и компетентной, похожей на ту, которую я помнил после того, как забрали отца.

Господин Рокшмидт, ее хозяин, был высокий, учтивый, прекрасно сложенный женопоклонник и любимец женщин. Он работал очень немного, всеми делами успешно заправлял его дядя-поляк. Почти все время он проводил в бесконечном окружении прекрасных польских девушек. Моя мать, кроме общих обязанностей по дому, занималась организацией его вечернего времяпровождения, практически ежедневных пирушек с дамами. Для этого ей почти неограниченно выделялись деньги. Она закупала продукты на черном рынке, включая икру и французское шампанское, и готовила изысканную еду. Рокшмидта не призывали на военную службу, он был владельцем и руководителем транспортной компании, перевозившей военные грузы для армии. По любому счету, это было редкое исключение для здорового тридцатилетнего человека во время все увеличивавшихся потерь на русском фронте, в то время, когда официальный призывной возраст был продлен почти до шестидесяти лет. Для того чтобы сохранить свои льготы ему надо было поддерживать дружеские отношения со всеми высокопоставленными военными и политическими чиновниками Варшавы, не говоря о гестапо. Моя мать умела готовить и, главное, могла доставать деликатесы и напитки во время всеобщей нехватки продуктов и широко распространенного голода – все это сделало ее незаменимой для Рокшмидта. Стася, как он ее звал (уменьшительное от Станислава, ее фальшивого христианского имени), стала главной фигурой его варшавских операций: соратником, посвященным во все тайны, поклявшимся не проронить ни слова его жене во время ее редких приездов в Варшаву из семейного дома под Берлином.

В очередной раз я стал свидетелем абсурдной ситуации, созданной войной. Моя мать, скромная, чувствительная и женственная еврейка, играла роль мадам – обслуживая оргии, встречая важных нацистских шишек, при первой возможности надувая своего хозяина. Как ни странно это звучит, но между ними возникло что-то похожее на взаимное восхищение друг другом. Он представлял ее своим друзьям-нацистам со словами – «мое сокровище» и обязывал всех обращаться к ней «фрау Стася», делая исключение только для себя. Мать, в свою очередь, была под впечатлением его высокосветских манер и его гардероба, в котором было более сорока отлично сшитых костюмов и около сотни рубах. В доверительном разговоре он сказал матери, что не является членом нацистской партии. Мать содержала такой же элегантный дом, каким был наш во Львове до войны. Мне было трудно сопоставить все это с нашим практическим положением в Варшаве.

Дядя Рокшидта – все звали его Вуха, что по-польски означало «дядька» – с удовольствием выполнял всю необходимую работу за своего племянника. Официально он осуждал «нацистский публичный дом», но после переезда в одну из комнат квартиры сразу перестал жаловаться. Дядя не участвовал в сексуальных развлечениях своего племянника и официального начальника, но вовсю пользовался едой, которую приготавливала мать и особенно неограниченными запасами первоклассной водки.

Вуха был очень необычный и своеобразный человек. Чуть старше шестидесяти, с седыми, аккуратно подстриженными волосами, добрыми голубыми глазами и приятной улыбкой он одевался так же тщательно, как и его племянник. У них был один портной, еврей, которого гестапо содержало в своей штаб-квартире в Варшаве, и который шил костюмы всей верхушке города и их друзьям. Как поляк, Вуха чувствовал вину, работая на немцев, но не мог отказаться от роскошной жизни в Варшаве. Он оставил жену в маленьком польском городке, где он был незначительный чиновник на железной дороге и для всех в этом городке, включая жену, находился в Варшаве в командировке. В обоих городах и в своих двух таких различных обличьях он старался выглядеть мудрым и опытным джентльменом. У Вухи было хорошее чувство юмора и острое понимание ситуации. Часто, по незнанию совершив какую-нибудь ошибку в обращении или в этикете, он жаловался матери: «Когда я так говорю у себя в городке, они считают меня образцом джентльмена, а здесь меня называют мужиком». У Вухи было 18 детей, а всего его жена, как он говорил, была беременна 28 раз. «Она не соскучилась по мне, – говорил он матери, – ей нужен небольшой отдых».

Вуха восхищался матерью и говорил ей, что он чувствует, она не была домработницей в прежней жизни. Он подозревал в ней польскую аристократку, которая имеет основания скрывать свое имя по политическим соображениям. Он знал бывшего польского военного атташе в Берлине, полковника Гловацкого, и, так как фальшивая фамилия матери была Гловацкая, он думал, что она его дочь. Мать мудро не отрицала и не подтверждала его подозрений. Подозрения Вухи о довоенном статусе матери были важным дополнением к образу, который она создавала. Все вместе помогало объяснить различие между ее внешним видом и поведением и ее работой в качестве домработницы.

Зося несколько раз писала нам, что она чувствует себя очень одиноко и не в безопасности в Могиле, спрашивала, нельзя ли ей и Марыси переехать в Варшаву. После смерти Людвига мы считали своей обязанностью помогать Зосе. Благодаря Лале и ее способности находить все новые возможности, мы чувствовали, что даже в нашей непростой ситуации мы можем помочь другим, особенно Зосе.

Раньше главным действующим лицом в жизни нашей группы был Людвиг, сейчас его место заняла Лала. Должно быть, в этом сказалась взаимосвязь их возраста, интеллигентности, страсти к жизни, гибкости и духовной силы, что позволило сначала Людвигу, а затем Лале, постоянно изобретать стратегии «побегов», которым позавидовал бы сам Хоудини (великий американский иллюзионист и «эскейпонист» – человек, который может выйти из любого закрытого помещения или из любых наложенных на него веревок, цепей и т. п. Примечание переводчика).

Мы обсудили письмо Зоси в воскресенье в комнате матери. К тому времени мы придумали, как мне посещать мать по воскресеньям (Лала могла делать это официально, как ее племянница). Я проскальзывал в небольшую комнату через задний ход, когда Вуха был в церкви, и оставался там – в кладовке, на случай, если кто-либо внезапно войдет, до того времени пока Вуха не уходил в свою комнату для традиционного послеобеденного сна. Мы наслаждались этими счастливыми двумя часами по воскресеньям. Первый раз с начала войны мы были вместе и при этом чувствовали себя в абсолютной безопасности. Я обычно сидел на подушке в кладовке с открытой дверью, объедаясь сладостями, которые мать покупала для меня на деньги своего хозяина, в то время как мать и Лала, лежа на кровати, обсуждали наши дела. У нас хватало тем для обсуждения: наши работы, наши хозяева, хорошие новости по Би-Би-Си. Лала узнала, что кроме евреев, которые по фальшивым документам работали в лаборатории, у доктора Шмолла была любовница-еврейка. Лала подружилась с ней и вместе они подшучивали над тупым нацистом. Через наши знакомства и случайные встречи у нас образовалась в Варшаве небольшая группа еврейских друзей. Наши редкие встречи с ними были очень важны для поддержки нашего духа. Кроме этого, с практической точки зрения, наши еврейские друзья могли дать нам важные советы и помочь в случае необходимости.

Мы решили найти работу для Зоси и Марыси. В минуту редкой для нее слабости Лала посоветовала мне подбросить доктору Брабец идею о необходимости прислуги в ее хозяйстве, и, при случае, предложить Марысю. Сначала я не очень одобрительно отнесся к этому совету, хорошо помня каким конфузом закончилась первая работа Марыси. Но мысль о том, что я смогу видеть Марысю ежедневно и, возможно, делить с ней комнату, овладела мной. Как полный эгоист, я согласился с предложением Лалы, не высказав сомнений. К моему удивлению, доктор Брабец благосклонно отнеслась к моему предложению, после чего не составило труда представить ей Марысю, как большую удачу. Доктор Брабец была очень довольна моей работой, мысль о том, что за малые деньги она может найти еще одного помощника, очевидно, вдохновила ее на положительное решение. Зося нашла работу с помощью Вухи. Она стала работать в квартире, которую занимали пять гражданских немецких чиновников.

Странно, но я получал большое удовольствие от своей работы. И в зубоврачебном кабинете и в лаборатории я учился многим новым вещам. Очень быстро доктор Брабец стала учить меня мастерству моделирования зубов для протезов. Мне это было интересно и повышало мое самоуважение. Впервые за последние два года я чему-то учился и не мог этому нарадоваться.

Я подружился с первой глупой блондинкой в моей жизни, помощницей доктора, Кристиной. Ей было девятнадцать, и она была Volksdeutsche, полька немецкой крови. Ее немецкий был не лучше моего. Наоборот, я часто помогал ей с немецкими словами, когда она пыталась объяснить что-либо пациентам доктора. Ее любовник был на русском фронте, она беспрерывно читала мне его письма. В свою очередь, я все время сочинял свои семейные истории, чтобы как-то отвечать на ее бесконечные вопросы. Само по себе это сочинительство было простым делом, я, возможно, находился в зените своего воображения, стимулируемый возрастом и опытом двухлетнего вранья. Труднее было запомнить всю ту чушь, что я наговорил Кристине, которая, несмотря на всю свою глупость и выбалтывание всех секретов тринадцатилетнему мальчику, запоминала сказанное мной на удивление точно и часто ошарашивала меня дополнительными вопросами через много дней.

Варшава была странным местом в 1943 году. Четыре года немецкой оккупации заставили живущих в ней людей выработать такой стиль жизни, которому вряд ли был исторический прецедент. Очень небольшая часть населения открыто сотрудничала с немцами. Существовала польская полиция, «темно-синяя» полиция, как ее называли в отличие от одетой в зеленую форму немецкой полиции. Польскую полицию боялись и презирали все, включая, как я думаю, немцы. Эти польские квислинги, эти предатели, поставили себя вне польского общества, которое традиционно было яростно анти-германским, а во время войны стало и анти-нацистским. Большинство варшавян было бедными людьми, которые едва сводили концы с концами с помощью махинаций на черном рынке и запрещенного провоза продуктов из деревень. Была, однако, небольшая группа богатых людей, своеобразная элита – еще с довоенных времен – которые существовали за счет продажи драгоценностей и произведений искусства немцам. Они продолжали жить в богатых квартирах, и были завсегдатаями дорогих ресторанов и ночных клубов, открытых, как бы в насмешку, только до восьми часов вечера. С удивлением я обнаружил подобные места во время моих курьерских поручений. Особенно приятно было узнать, что несколько театров и кинотеатров открыты ежедневно и билеты в них относительно дешевы.

Появление Марыси у доктора Брабец обещало мне многое. Мне казалось, что с ней закончится мое одиночество, хотя глубоко внутри себя я чувствовал, что долго на работе она не продержится. Как я и предполагал, доктор не дала Марысе отдельную комнату, но предложила нам делить мою, тем более что там было две кровати. Я был возбужден от одной мысли спать с ней в одной комнате, хорошо помня об ее отношениях со Збышеком во время нашей общей жизни в Могиле. Я знал, что она вряд ли будет относиться ко мне, как постоянному любовнику – все- таки я был на два года ее моложе – но, кто знает, может быть, если я буду вести себя правильно, я смогу забраться в ее постель.

Я планировал пожаловаться ей на то, как мне страшно спать одному, но все оказалось проще. После первого рабочего дня она пришла вся в слезах. Косточки на ее руках были красными, ногти поломаны, сами руки воспалены – Анита, сестра доктора Брабец, заставила ее целый день скрести мокрой тряпкой пол, стены и туалеты. Марыся никогда тяжело не работала до этого и была совершенно измучена первым днем. Я обнял ее, чтобы успокоить, и она продолжала плакать у меня на плече, чувствуя себя очень обиженной. Когда пришло время спать, она запросто сказала, что никогда в жизни не спала одна, всегда вместе с матерью, и спросила, не буду ли я против, если она будет спать в моей кровати. Буду ли я против? Это она серьезно? «Конечно, нет», – ответил я, стараясь не выдать себя голосом, хотя сердце бешено стучало. В кровати я боялся притронуться к ней. Марыся, к этому времени полностью успокоившись, прижалась ко мне, ее грудь – к моей груди. В таком положении мы заснули.

Как я и предчувствовал, Марыся не смогла проработать у доктора Брабец долгое время. На третий день она устроила большой пожар. Разжигая газовую плиту, она случайно – я надеюсь, что случайно – подожгла подсолнечное масло на сковородке. Нам позвонил консьерж, квартира была в огне и мы немедленно примчались на такси. Я боялся, что доктор обвинит меня, в конце концов, Марыся поступила на работу по моей протекции, но этого не случилось. Марысю немедленно уволили. Я посоветовал ей идти к моей матери и она, как ни в чем не бывало, сразу ушла. Похоже, что она была рада оставить работу. В ту ночь мне было особенно одиноко.

После этого случая долгое время ничего не происходило. Про себя я молился, чтобы все оставалось так до конца войны. Моя жизнь была однообразна: несколько утренних часов уходило на выполнение поручений доктора Брабец, потом во время обеда я встречался с матерью, всегда в одно и то же время, всегда в одном и том же коридоре многоквартирного дома. Мы обменивались короткими новостями, я передавал ей пустые банки и забирал полные, после чего шел домой. После обеда было еще несколько часов работы, затем я или шел домой или до комендантского часа проводил время у Зоси.

Вдруг, совершенно внезапно, в ноябре, почти случилась катастрофа. Ее причиной была Кристина, глупая помощница доктора Брабец. У нас с ней установились странные отношения, в которых моя роль заключалась в выслушивании всех ее жалоб и обсуждении писем ее любовника. Я должен был прочитывать все его письма и высказывать мнение о его верности Кристине. Вольфганг в настоящее время после незначительного ранения находился в госпитале в маленьком русском городке недалеко от линии фронта. Кристина была в плохом настроении после того, как Вольфганг в нескольких письмах упомянул медсестру, под надзором которой он был. Мне казалось, что переживания Кристины были искусственными. Несколько раз я видел, как ее подвозил на работу в шикарном мерседесе весьма пожилой немецкий офицер. Когда я спросил ее об этом, то сначала она потеряла дар речи, но потом сказала, что этот офицер был школьным другом ее отца и сейчас получил должность в Варшаве. Я промолчал, но она, должно быть, почувствовала, что я ей не верю. Случайно открыв ее секрет, я осознал свое превосходство, несмотря на огромную разницу в возрасте: ей было девятнадцать, мне только тринадцать. Наверно, она хотела сравнять счет и ждала только первой возможности. Однажды мы обсуждали приближающееся Рождество. Не разбираясь толком в христианских праздниках и помня, что Пасха 1943 года наступила поздно, я спросил: «На какое число в этом году выпало Рождество?»

Она глянула на меня в совершенном изумлении. Мне стало мгновенно ясно, что я задал глупый вопрос, но было поздно. Она, казалось, задумалась на несколько секунд, после чего сказала: «Так, ты не знаешь какого числа Рождество? Ты, должно быть, еврей! О, в этом есть смысл… Сейчас я понимаю, почему ты знаешь немецкий лучше меня: все евреи – международные космополиты. Вы управляете Кремлем и Уолл Стрит».

Я испугался; в ее голосе была угроза. Кто мог бы подумать, что эта дура сможет так быстро догадаться. Она даже цитировала Der Sturmer, главную немецкую антисемитскую газету.

Отрицать правду было бесполезно, я был полностью в ее власти. Я старался взять себя в руки, но мой голос дрожал, когда я пытался задобрить ее. Это было время обеденного перерыва, мы были одни в зубоврачебном кабинете. Она не отвечала на мою мольбу. Скорее всего, она была очень расстроена и раздражена тем, что долгое время доверяла мне все интимные подробности своей жизни. Она больше не видела во мне конкретного человека. В ярости вместо меня она видела некий обобщенный образ еврея. В ее словах звучали наизусть заученные речи Геббельса. В моем распоряжении было около двадцати минут до прихода доктора Брабец. Эти двадцать минут будут решать, останусь ли я в живых. Нужно было что-то делать и делать немедленно.

Я решился. Я наклонился к Кристине и, собрав все свои силы, ударил ее по лицу. Она была потрясена, я напугал ее. «Заткнись! Я знаю, ты можешь донести на меня, но будь уверена, что если ты это сделаешь, твоя жизнь тоже кончена. Я напишу Вольфгангу о твоей связи со стариком. И я расскажу доктору Брабец о том, что ты спишь с ее женихом!»

В последнем я не был уверен. Кристина как-то рассказала мне, что жених доктора, лейтенант вермахта, потерявший обе ноги на русском фронте, однажды приставал к ней, но она отвергла его, хотя ей было неудобно после этого, так как по ее мнению, пострадавший за Vaterland заслуживал компенсации. Тогда же она по глупости проболталась, что боится, как бы доктор не узнала об этом.

Я угадал! Внезапно, после второй угрозы, наши роли переменились. Кристина была в панике. Она схватила мою руку и стала умолять: «Пожалуйста, не так громко. Я убью себя, если она узнает. О, несчастный, о, несчастный!» Она плакала: «Ты не сделаешь это; он убьет себя, если Рената его оставит».

«Я буду молчать, если ты будешь молчать», – был мой ответ. Я знал, я взял вверх в этой ситуации. Она больше не сказала ни слова, только все время кивала головой.

Я не сомневался в том, что она будет молчать. Она была разбита, переполнена эмоциями и неприятностями последних пятнадцати минут. Я сам был в подобном состоянии.

Когда доктор Брабец вошла в кабинет, она, наверно, была удивлена, увидев наши раскрасневшиеся лица и напряженные позы в попытке скрыть наши чувства. Как обычно, внешне она никак не отреагировала. Как и во время недавнего случая с Марысей, она была выше этого: она очень серьезно относилась к своей миссии представителя высшей расы.

Униформа Гитлерюгенд

Случай с Кристиной потряс меня до самых основ. Я решил ничего не рассказывать матери и Лале, им и без того хватало забот. Почему-то я был уверен, что Кристина сдержит свое обещание. Я хорошо понимал, что мне надо оставаться у доктора Брабец; куда еще я мог идти? Кроме всего, моя хозяйка была на дружеской ноге с доктором Шмоллом, хозяином Лалы, а тот, в свою очередь, знал Рокшмидта. Наши судьбы были переплетены, и я должен был соблюдать статус-кво.

Кристина уволилась совершенно неожиданно, за неделю до Рождества. Она записалась добровольцем-медсестрой в немецкую армию, надеясь таким способом оказаться рядом с Вольфгангом. Я думал, что она не смогла выдержать создавшегося между нами напряжения. Мне казалось странным, что я, сам того не желая, помог немецкой армии.

Доктор Брабец пригласила меня на мой первый в жизни формальный рождественский ужин. Она подарила мне подарок, который не только помог пережить холодную варшавскую зиму, но однажды спас мою жизнь. Это был лыжный костюм: штаны и куртка. Когда я его примерил, до меня дошло, что я надел форму Гитлерюгенд. Почти все немцы моего возраста были членами Гитлерюгенд и носили черную одежду очень похожую на подарок доктора. Отличие состояло только в отсутствии нескольких эмблем и свастики на шапке. Я надел костюм на праздничный ужин и, к моему удовольствию, большинство гостей доктора приняли меня за ее родственника. После долгого перерыва я снова почувствовал себя в безопасности.

Совершенно удивительно, но этот подарок существенно изменил мою жизнь в Варшаве. Я начал ездить в тех секциях трамвайных вагонов, которые были предназначены только для немцев, и никто не выражал удивления. Это значительно укрепило ощущение, что я не выделяюсь из окружающего мира. В случае если кто-нибудь спросит удостоверение Гитлерюганд, я планировал сказать, что забыл его дома. Так как на моем костюме не было официальных эмблем, то, фактически, я даже никого не обманывал; я просто эксплуатировал иллюзию, создаваемую моим черным костюмом, и тот обычный факт, что люди не обращают внимания на детали.

В то время как я ехал почти в пустом вагоне, поляки, как сардины, набивались в отведенные им секции. Они смотрели на меня с ненавистью, и я с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться им в лицо. Я привыкал к новой нелепой ситуации – ненависти поляков ко мне не как к еврею, а как к немцу. Я получал огромное удовольствие от такого нового поворота судьбы. Я дурил весь мир – в одинаковой степени и поляков и немцев. Может быть, думал я, если выживу, то стану разведчиком или дипломатом.

Почувствовав себя в большей безопасности, я начал серьезно изучать Варшаву. Город был захватывающе интересный, сотканный из противоречий. Немцы и поляки: преследователи и жертвы. В определенных магазинах было полное изобилие всего, но из-за высоких цен купить что-либо могли немногие; в то же время основное население города голодало. Людей расстреливали на улицах, но театры и кинотеатры были заполнены. Элегантные «мерседесы» двигались по улицам вместе с запряженными лошадьми дрожками и велосипедистами-рикшами. Киоски были забиты немецкими газетами, которые никто не мог читать, в то время как невероятная жажда информации удовлетворялась ежедневными листовками, которые со смертельным риском расклеивали подпольщики Армии Крайовой. (Митек, племянник пани Кравчук, почти ежедневно приносил нам такие листовки). Я смотрел на все это со смесью восхищения и смущения, пытаясь разложить по полочкам все противоречия, с которыми сталкивался ежедневно. Измученный страхами последних лет, я стал в одиночестве, хотя бы раз или два в неделю, ходить в кино и театры. Мать и Лала думали, что я рехнулся; они не могли понять, откуда у меня берется желание и интерес к таким вещам. Сегодня, глядя в прошлое, я действительно не могу понять, где я черпал силу контролировать свои чувства, когда сама моя жизнь ежедневно была под угрозой. Возможно, я видел себя над невероятно опасной ситуацией. Должно быть, я бессознательно получал удовольствие от того простого факта, что 80 миллионное государство изо всех сил пыталось убить невинного тринадцатилетнего мальчика – и не могло это сделать. Как после этого я мог не чувствовать своего превосходства? К счастью, это чувство превосходства никогда не выходило за рамки разумного. Я сохранял способность правильно оценивать обстановку и остро реагировать на потенциальную опасность.

Совершенно неожиданно возникла новая странная ситуация. По мере того, как русские, продвигаясь на запад, ломали последнее сопротивление немецкой армии, а союзники все успешнее воевали в Италии, становилось все опаснее быть поляком – особенно мужчиной-поляком в Варшаве, почти также, как быть евреем. Польское Сопротивление зимой 1944 года было очень активным, соответственно ответные казни заложников на улицах города стали почти ежедневной рутиной. В феврале на Маршалковской, главной варшавской улице, был расстрелян Митек. Мы очень переживали случившееся. Лала, которая по-прежнему жила на Гибальской улице, рассказала, что, несмотря на всю свою активность в подполье, Митек был схвачен в случайной облаве, когда он шел по улице по пути на работу. Его прилюдно расстреляли на следующий день вместе с девятью другими поляками. Места казней мгновенно становились памятниками героям Сопротивления. На следующий день я пошел на место, где у иссеченной пулями стены дома был убит Митек. На тротуаре еще были видны темные пятна крови. Кто-то уже успел прибить к стене таблички с именами казненных, каждая табличка точно на том месте, где стоял человек перед лицом немецкого карательного взвода. Пространство перед этим местом было заполнено женщинами и детьми, все плакали. Я плакал вместе со всеми. Как будто перед моими глазами я видел стоящего отца с пробитой пулей головой, с кровью, текущей по его щекам, как слезы.

Я стоял там долго. Я был одним из оплакивающих; я имел право быть там. Первый раз я мог открыто плакать, вспоминая своего отца. Но вместе с тем, я оплакивал и Митека. В нем я видел лучшие черты польского народа. Окруженному морем ненависти и неприкрытой враждебности, мне было особенно горько потерять одного из немногих встреченных мной во время войны достойных поляков. Я бы стоял там дольше, если бы внезапно в толпе не увидел пани Кравчук и Эдека. Она была во всем черном, ее лицо наполовину было закрыто черной вуалью. Эдек был печален, с красными от слез глазами, черной траурной повязкой на рукаве. Поскольку по нашей с Лалой версии я уехал в Краков, им лучше было не видеть меня. Я повернулся и медленно побрел в сторону, желая немедленно поделиться с кем-нибудь моим состоянием, но понимая, что для этого надо ждать свидания с матерью на следующий день. Я не хотел обременять Зосю своими заботами, зная, что мой рассказ только принесет болезненные воспоминания о смерти Людвига. Несмотря на жуткий холод февральского дня, я решил идти домой пешком, надеясь, что долгий путь рассеет мою печаль. Я очень хотел, как и Эдек надеть черную повязку на руку, чтобы весь мир узнал о моей боли, но понимал, что повязка будет смотреться очень не к месту на моей одежде, похожей на униформу Гитлерюгенд. Выжить было важнее.

После смерти Митека остаток зимы прошел без каких-либо неожиданностей. Мать продолжала работать у Рокшмидта, с каждым днем становясь все более незаменимой. У нее были почти неограниченные деньги на домашние расходы, она самостоятельно решала большинство вопросов по хозяйству и поднялась на такой уровень независимости, что ограничивала Вуху в водке, все больше запугивая его своей решительностью и уверенностью в себе. Каким-то образом она смогла добиться такого положения, которого у нее никогда не было в семье во Львове: сейчас она была главной. Положение Лалы у доктора Шмолла тоже не вызывало опасений. Неудачи немцев на всех фронтах встревожили дантиста, он даже стал надевать белый халат поверх своей формы СС. К совершенному потрясению Лалы он как-то рассказал, что перед войной работал помощником еврея-дантиста в Гамбурге. Этот дантист эмигрировал в Палестину и доктор Шмолл вслух обсуждал возможность того, что он остался жив. Хитрая лиса готовила себе алиби на случай падения Гитлера. Мы с матерью были очень рады услышать эту новость от Лалы. Для нас это означало, что даже нацистская элита, к которой принадлежал доктор Шмолл, уже не верила в успех войны. Лала записала имя дантиста в Палестине для того, чтобы после войны сообщить ему о поведении доктора Шмолла во время нацистской оккупации.

В то время мы были уверены, что доживем до конца войны. (Как мало мы догадывались о том, что нам предстоит вынести). Мы часто обсуждали наше будущее после войны. Сначала мы найдем отца, после чего эмигрируем в Палестину, где жили мои бабушка, дедушка, брат моего отца и его три сестры. С самого начала немецкой оккупации мать заставила нас заучить наизусть адрес моей тети Поли в Тель-Авиве: улица Жаботинского, 5. На этом месте мы должны были найти друг друга после войны, если бы нам случилось потеряться из-за непредвиденных обстоятельств. Этот адрес был спасительной соломинкой для меня. Это был талисман, который нельзя было потерять; он символизировал светлое будущее и, как мы надеялись, встречу с отцом. Во времена серьезной опасности, когда смерть, казалось, была совсем рядом, я часто с ужасом представлял, что могу забыть адрес и никогда не встречу никого из моей семьи. Как ни пугали меня такие мысли, они были лучше, я думаю, чем более вероятный случай: никто из моей семьи никогда не увидит меня, если немцы меня убьют.

Я часто проводил вечера той долгой зимы в мечтах о времени, когда я буду сидеть в просторной комнате моих дедушки и бабушки в Тель-Авиве, рассказывая им и всем моим дядям, тетям, двоюродным братьям и сестрам о том, что пришлось мне пережить во время войны. Я хорошо помнил их: они уехали из Польши в Палестину всего за несколько лет до войны. Лучше других я помнил тетю Басю. Я всегда был уверен, что она очень красива. Чуть выше полутора метров она была лишь немногим выше меня в мои девять лет. Она была самой младшей сестрой отца и в поисках мужа жила с нами целый год до августа 1939 года. Басе был двадцать один год, и мой дедушка обязал моего отца найти ей мужа с помощью местного мишуреса (свата). Дедушка и бабушка боялись, что она может сойтись с Яковом, продавцом зелени, с которым она встречалась последний год. Мой дедушка, несмотря на заработанное богатство, сам никогда не получил образования и вышел из семьи очень скромного достатка. Но, тем не менее, он настоял, чтобы его три сына стали профессионалами и его дочь вышла замуж за образованного человека. За исключением разведенного дяди Шмерла, белой вороны в нашей семье, план моего дедушки полностью осуществился. Бася никак не могла выйти замуж за зеленщика: такой мезальянс тогдашнее поколение Грюнфельдов не устраивал. (После войны я поменял мою семейную фамилию Грюнфельд на Нир, – я не хотел носить фамилию, звучащую по-немецки). Отцу было поручено предотвратить возможную катастрофу и найти Басе подходящего жениха.

Бася, тетя Егуды Нира

Должно быть, в воздухе висело некое сексуальное возбуждение во время почти еженедельных визитов мишуреса и потенциальных женихов. Моя тетя, казалось, постоянно только и делала, что одевалась и раздевалась, причесывалась, накладывала косметику, готовясь к приходу очередного претендента. Я часто недоумевал о том, что происходит за закрытыми дверьми и прикладывался глазом к замочной скважине двери, ведущей в ее спальню. Я был опустошен и почти умер от стыда, когда однажды Бася поймала меня за этим занятием. Она была глубоко оскорблена и разочарована во мне. В течение следующих шести месяцев, вплоть до ее отъезда в Палестину – без мужа – в августе 1939 года, всего за несколько недель до начала войны, она демонстративно не разговаривала со мной. Сейчас, через пять лет, в одиночестве моей комнаты в Варшаве, я все еще волновался, будет ли она бойкотировать меня, когда я приеду в Тель-Авив.

В марте мы праздновали мой день рождения – первый раз с 1939 года. Наверно, это было самое абсурдное событие всей войны. Вуха уехал отмечать Пасху к себе домой, Рокшмидт был в Германии. Мать решила устроить большой день рождения и пригласить на него всех наших еврейских друзей и знакомых, скрывавшихся в Варшаве. До сих пор мне трудно поверить в то, что это случилось на самом деле. Дерзость идеи! День рождения четырнадцатилетнего еврейского мальчика в элегантном и закрытом для всех, кроме немцев, районе города, в квартире немецкого бизнесмена и на его деньги – все это в Варшаве 1944 года! В списке наших гостей было одиннадцать человек. Включая нас троих, мать готовила ужин на четырнадцать человек. Так как телефоны были только у немцев, то Лале пришлось обойти всех персонально. Для того чтобы не навлечь подозрения консьержа дома, где жил Рокшмидт, нам пришлось дать каждому из гостей точное время прихода в течение двух часов в середине дня. Ночь перед праздником я провел в квартире Рокшмидта, спал в его роскошной кровати на сатиновых простынях. Вся эта экстравагантная затея настолько перевозбудила нас, что за разговорами мы провели большую часть ночи. Особый смысл и уникальность этому событию придавало разработанное матерью меню. На стол должна была подаваться только настоящая еврейская еда. После гефелтефиш шла рубленая печенка, потом – курица, суп и так дальше, пока все не завершалось kichel на десерт, все за счет герра Генриха Рокшимидта.

Первым пришел профессор Цвиллинг, хорошо известный врач-гинеколог из Львова, доктор моей матери, которого она совершенно случайно встретила на улице в Варшаве. Профессор Цвиллинг почти не покидал снимаемую им комнату. Своей квартирной хозяйке, которая не подозревала в нем еврея, он сказал, что пишет важную медицинскую книгу и все время занят рукописью. Перед отъездом из Львова профессор сделал себе пластическую операцию, изменив и нос и пенис. У меня мурашки бежали по коже, когда он рассказывал о том, как его коллега-поляк разработал специальную процедуру для того, чтобы пришить недостающую кожицу и замаскировать факт обрезания. Он искренне гордился тем, что был первым человеком в мире, прошедшим такую операцию. Он предложил мне показать «потрясающий результат», но я уклонился; сама мысль об операции вызвала боль в соответствующем месте.

Профессор Цвиллинг был учтивым и острым на язык человеком. Он напомнил мне доктора Ландау, друга отца и члена его «военного кабинета». Как и Ландау, профессор Цвиллинг владел латынью и свободно цитировал римлян от Овидия до Тацита. Свой разговор он непрерывно перемежал анекдотами и историями из времен императора Франца-Иосифа, при дворе которого он работал врачом во время Первой мировой войны. До этого дня я видел его два раза, и сама память о предыдущих встречах придавала остроту в ожидании новой встречи. Его присутствие как бы вернуло меня назад в те времена, когда отец жил с нами.

Следующим пришел Тадзио, Лалин поклонник со школьных времен во Львове. Я часто видел его, когда жил у пани Кравчук на Гибальской улице. Он выглядел странно, но очень по-арийски, с выбеленными волосами, очень узкими брюками, в водолазке с шарфом, завязанным узлом на сторону. Только после войны Лала рассказала, что Тадзио жил с гомосексуальным партнером-немцем, который и привез его в Варшаву из Львова. Этот немец снимал квартиру во Львове у родителей Тадзио, должно быть, их отношения завязались в то же время. Ходили слухи, что этот немец донес в гестапо на родителей Тадзио для того, чтобы после их убийства у Тадзио не осталось других привязанностей.

Следующими были госпожа Шоцлер и ее пожилая мать. Она была вдовой очень известного и богатого львовского банкира; при нормальных обстоятельствах она никогда бы не снизошла до общения с матерью, слишком разным было их материальное состояние и положение в обществе. С моей матерью она была знакома по родительскому комитету в школе; они случайно встретились в Варшаве возле дома, где работала мать. Госпожа Шоцлер, как и мать, работала домработницей. По тому виду, как она и ее мать выглядели на моем дне рождения, я догадался, что, удирая из Львова, они не забыли прихватить кое-что ценное. Я не верил своим глазам, глядя на ее платье, отделанное роскошным черным каракулем, отороченное по воротнику серебристым лисьим мехом. На обеих женщинах были бриллиантовые ожерелья удивительного размера и красоты. Неужели она не боялась, что ее хозяин может увидеть ее богатство? Госпожа Шоцлер смогла удрать из Яновского концлагеря после того, как подкупила немецкого охранника несколькими большими бриллиантовыми браслетами, которые – по ее словам – стоили почти полмиллиона долларов. Муж и сын были освобождены вместе с ней, но охранник выстрелил им в спину, когда они уходили из лагеря. Муж и сын были убиты, а раненная госпожа Шоцлер смогла выжить, притворившись до наступления ночи мертвой. Сейчас она вместе с матерью снимала комнату в Варшаве. Ее мать не очень хорошо говорила по-польски, предпочитая идиш. Поэтому ей приходилось притворяться глухой и «стукнутой». Она ни с кем, даже со своей дочерью, не разговаривала последние два года.

Потом пришли Зося и Марыся. Через пятнадцать минут пришли Крамеры, скрывающиеся под фамилией Запольскис, единственная известная нам в Варшаве семья, которая сохранилась без потерь. Они пришли со своим шестилетним сыном Юреком, которого сейчас звали Мария – он играл роль девочки. Мы все удивлялись, как в свои шесть лет он умел так точно изображать девочку, включая игру в куклы и умение писать сидя. В сравнении с его достижениями в шестилетнем возрасте, мое умение притворяться в мои тринадцать казалось почти обычным. Я не видел его раньше, только слышал о нём от Лалы. Его отец работал зубным техником у доктора Шмолла. С удивлением я смотрел на изящную маленькую девочку с заплетенными в косички светлыми волосиками и с живыми веселенькими глазками. На нем было надето свободное белое платьице и красные колготки. Я не знал как себя вести и как его называть. Юрек, Мария? Я решил отстраниться от него полностью. Все вместе было слишком сложно для меня. Ну, и день рождения!

Завершали список гостей друзья Тадзио: Казик и его жена, Ирка. Казик существенно выделялся из всех нас: как если быть евреем в Варшаве было не достаточно, он в дополнение был участником Сопротивления.

Несмотря на бескомпромиссную войну с немцами, армия Национального Сопротивления – Армия Крайова – ожесточенно противилась вступлению евреев в свои ряды. (Большинство поляков, по-моему, боролись не с нацизмом, – они воевали с Германией, своим вечным историческим врагом, и таким образом, проливая кровь в Сопротивлении, не расставались с привычным антисемитизмом.)

Евреи в подполье в основном принадлежали к отделившейся группе, Народной армии – Армии Людовы – которая представляла коммунистов и остальные левые движения; они с энтузиазмом принимали в свои ряды и евреев. Большинство польских партизан, скрывавшихся в огромных польских лесах и нападавших оттуда на немцев, были частью Армии Людовы. В то время как Армия Крайова была по существу организацией «на полставки» – ее члены жили по своим домам – Армия Людовы была вовлечена в войну куда более непосредственно и, в дополнение к военным действиям против нацистов, предоставляла убежище для евреев.

Многим полякам не нравилось недостаточно жесткое отношение Армии Крайовы к евреям. Они считали, что война с немцами не должна отвлекать их от борьбы с евреями. Они сформировали третью группу Сопротивления, которая одновременно воевала с немцами и с евреями, в основном с теми, что укрывались в лесах. (Сопротивление по-польски: помогай врагу, с которым воюешь.)

Конечно, Казик был членом Армии Людовы. Ему была поручена романтичная, но опасная работа: он был инженером подпольной радиостанции, которая поддерживала связь между штабом Армии и Москвой. Немцы каким-то образом могли вычислять месторасположение источника радиоволн и схватили несколько предшественников Казика. Одновременно они уничтожали захваченное оборудование, которое было невозможно восстановить во время войны. Казик изобрел оригинальный мобильный радиопередатчик, который был спрятан внизу обычной торговой тележки. Тележку непрерывно перемещали с места на место, что позволило уже в течение года иметь бесперебойную связь; немцы так и не смогли определить источник радиосвязи, что, конечно, подрывало их военные усилия.

Казик должен был появиться у нас в 2 часа 45 минут пополудни, но в 3:15 ни его ни Ирки все еще не было. Профессор Цвиллинг пробовал нас развлечь, но на него почти не обращали внимания. Напряжение становилось непереносимым. Мать и Лала стояли у окна, глядя на улицу в ожидании увидеть Казика и его жену или что-либо необычное на улице. Тадзио вспомнил, что по утрам в воскресенье у Казика радиосвязь с Москвой и, может быть, это отвлекло его.

Обычно Марыся говорила то, что думала. Может быть, консьерж заметил необычную активность в нашей квартире в отсутствие Рокшидта и донес в полицию, а Казик был первым, кого схватили на входе. Нас могут арестовать в любую минуту. Услышав это, Запольскис встали и сказали, что они немедленно уходят. Мать госпожи Шоцлер начала рыдать, уткнувшись в свою дочь, как маленький ребенок.

Каждый что-то громко говорил, почти кричал. Я посмотрел на мать, она была бледной и ее била нервная дрожь. Я знал, она обвиняет себя в случившемся, в том, что по ее вине жизнь других людей оказалась в смертельной опасности. Я видел, как она пыталась в чем-то убедить профессора Цвиллинга. В кромешном аду вокруг меня я не мог разобрать ее слов, но видел, что профессор с ней не соглашается, отрицательно качая головой. Мать перестала обращать на него внимание. Она вышла в коридор и начала надевать пальто. Это остановило всех, наступила тишина. Дрожащим голосом и со слезами на глазах она сказала, что, поскольку в случившемся виновата она одна, то только она и должна понести наказание. Она спустится к консьержу и, если полиция уже там, она постарается задержать ее на возможно долгое время, которое позволит всем уйти через черный ход. «Не пытайтесь остановить меня, – сказала она уже спокойно, – я должна идти».

Она не успела дойти до дверей, как зазвонил звонок. Все замерли. Внезапно не стало никакого выбора, дверь нужно было открыть. Было слишком поздно, мы упустили свой шанс. Мать посмотрела на нас; после секундного замешательства и, собрав все силы, открыла дверь. Там стоял Казик. Он очень удивился, увидев всех нас в напряженном состоянии и смотрящими на дверь глазами, полными страха. После того, как все успокоились, Лала объяснила ему что произошло. Казик, в свою очередь, рассказал причину опоздания.

После утреннего сеанса радиосвязи он пошел в церковь за Иркой. Ирка, которая выглядела типичной еврейкой, последние полтора года пряталась в церкви. Она появлялась в церкви с открытием, дожидалась утренней мессы, а затем оставалась до темноты, притворяясь молящейся. Мы не знали, действительно ли она притворяется после столь долгого времени. Как нам казалось, она медленно начинала осознавать себя католичкой. Однажды она вслух сказала, что благодарна деве Марии за спасение своей жизни. Это было противоречивое признание. Мы не были уверены, что она имеет в виду: то, что скрываясь в церкви, она сохраняет свою жизнь или то, что она жива, благодаря чуду. Никто не осмелился уточнить.

Казик сказал, что Ирка отказалась идти на мой день рождения. Он долго ее уговаривал, но без успеха. Опять было не понятно: она не пришла из боязни выйти из своего убежища или из-за того, что хотела остаться в церкви на праздник Вербного Воскресения.

В течение нескольких секунд наше настроение изменилось кардинальным образом. Профессор Цвиллинг предложил тост и, забыв свою латынь, перешел на иврит, «Beshana habah beyerushalaim» – На следующий год – в Иерусалиме. Он напомнил, что наступает время Пасовера, когда евреи в древнем Египте освободились от рабства, а значит, мы переживем Гитлера и насладимся свободой и миром. Все начали плакать и пить водку, которую мать наливала в большие бокалы. Несмотря на зловещее начало, встреча превратилось в настоящий праздник, каждый действительно получал удовольствие от проведенного вечера. Мне кажется, что частично это было связано с нашей удивительной возможностью мгновенно – в течение минут – восстанавливаться после опыта самых тяжелых ситуаций и потерь, и частично с тем, что вскоре все мужчины были пьяны. Главным событием вечера были новости Би-Би-Си из Лондона, которые мы слушали на польском языке по радиоприемнику Рокшмидта. Новости были замечательные. Союзники готовились к высадке в Европе; война должна была вскоре закончиться.

Ближе к концу дня рождения Марыся устроила еще одну неприятность, на этот раз не существенную. Внезапно она сообщила, что нас было ровно тринадцать в этот вечер. Тринадцать – несчастливое число, поэтому Лала срочно всех пересчитала и убедилась, что Марыся была права. Приглашено было четырнадцать человек, но не пришедшая Ирка уменьшило число на единицу. Пересчет очень расстроил профессора Цвиллинга. К этому времени он был хорошо пьян и, сразу потеряв весь свой первоначальный оптимизм, объявил наше собрание «Петрониевым пиром», ссылаясь на богемного современника Нерона, который перед тем, как совершить самоубийство, пригласил всех друзей на прощальную пирушку. Мне не понравилось такое высказывание на моем дне рождения. К счастью, мало кто обратил на него внимание и вскоре инцидент был забыт.

Я вздохнул с облегчением после того как мать закрыла дверь за последним гостем. Наверно, это было не лучшее время справлять день рождения.

Весна 1944 года для всех нас началась как-то незаметно. Было совершенно очевидно, что немцы проиграли войну. Вопрос стоял только через какое время – несколько месяцев или, может быть, несколько недель – русские возьмут Варшаву. Ходили слухи, что союзники планируют высадку во Франции в апреле, когда погода станет получше. Каждый из нас много общался с немцами: Лала – с доктором Шмоллем, мать – с Рокшмидтом, Зося – со своим хозяином, а я – с доктором Брабец. Это помогало лучше понимать ситуацию и настроения среди немцев задолго до официальных объявлений по радио. До самого конца официальные коммюнике из германских правительственных источников были образцами пропаганды. Противоречивые сообщения были полны эвфемизмов: поражение на фронте называлось «стратегическим отходом»; бегство было «консолидацией линии фронта». Если бы не Би-Би-Си и постоянное наблюдение за нашими работодателями-немцами, то понять что-либо было совершенно невозможно.

Хозяева Зоси уехали из Варшавы первыми. Она убирала квартиру, где жили пять гражданских высокопоставленных немецких бюрократов, часть городской администрации Варшавы. Их отъезд был важным знаком для нас; нацисты начали бежать из города. Проигрывая на фронтах, немцы пытались отыграться на безоружных поляках. Мужчине-поляку стало по-настоящему опасно ходить по городским улицам; дневные рейды заканчивались массовыми расстрелами на улицах, похожими на тот, в котором погиб Митек. Все время думая о себе, как о еврее, я никогда не включал себя в категорию уязвимых мужчин-поляков, не задумываясь гулял по любому из варшавских районов, радуясь, что внимание немцев переключилось с евреев на поляков. В этом была большая ошибка, зауженный взгляд на реальность, который имел почти трагическое последствие.

Был конец апреля. Выполняя одно из поручений доктора Брабец, я беззаботно шел по главной улице Варшавы, Маршалковской. Внезапно, без всякого знака, люди на тротуарах – в основном мужчины – начали бежать во всех направлениях, стараясь забежать в какой-нибудь дом. Через несколько секунд я увидел немецких военных полицейских, которые спрыгивали из кузовов грузовиков в погоне за удирающими прохожими. Очень испуганный я оглянулся по сторонам – все улицы были заблокированы грузовиками германской армии. Возле входа в здания стояли люди гестапо с автоматами, направленными на растерянных прохожих.

Я понял, что попал в ловушку. Они хватали мужчин для завтрашнего расстрела. Я был где-то в середине, примерно в одном квартале от любого конца улицы, забаррикадированном грузовиками и полицией, и я должен был идти. В каком направлении? Я остановился на какое-то время. Первых жертв уже заталкивали в грузовики, их руки были подняты над головой. Немцы безжалостно избивали людей прикладами винтовок. Близко от меня раздались выстрелы. Я пробежал несколько метров, стараясь вжаться в стены зданий, пытаясь слиться с ними. Мужчина упал на землю в пяти метрах от меня – лицом вниз, кровь лилась из раны на шее. Он пытался убежать, и был застрелен в упор. Я продолжал идти, стараясь не привлечь внимания к себе. Я на мгновение остановился, когда мне надо было вступить в лужу крови возле убитого мужчины, но потом пошел, как ни в чем не бывало, несмотря на страшно стучавшее сердце. Мои туфли были забрызганы кровью. В следующую секунду я заметил двух женщин – в немецкой военной форме, которые быстрым шагом шли в сторону баррикады, пытаясь как можно быстрее покинуть опасную зону, куда они случайно попали.

Как только я увидел женщин в военной форме, я сразу вспомнил, что на мне самом одета псевдо униформа Гитлерюгенд, лыжный костюм, полученный в подарок от доктора Брабец. Апрель был холодным, и я старался не расставаться с костюмом как можно дольше. В кошмаре событий последних минут я совершенно о нем забыл. Для меня этот костюм был, прежде всего, камуфляжем, скрывающим мое еврейство, я психологически совсем не был подготовлен к тому, что могу пострадать как поляк! Невероятно, но за все четыре года войны это был самый близкий момент, когда меня действительно могли схватить и убить. В следующее мгновение я понял, каким образом я могу спастись. Я догнал быстро идущих немок и, не останавливаясь ни на секунду, спросил по-немецки о правильном направлении в германский спортивный комплекс. Женщины начали объяснять мне правильную дорогу, одновременно все мы очень быстрым шагом подходили к баррикаде. Через минуту мы прошли мимо поста гестапо, и полицейский с показной улыбкой отдал нам салют в полной уверенности, что мы составляем одну, куда-то спешащую группу немцев. Уголком глаз я видел почти полную машину избитых, обреченных мужчин. У них были такие же наполненные ужасом глаза, какие преследовали мою память с того времени, когда два года назад я увидел евреев в поезде, идущем в Освенцим. Две немецкие женщины выглядели крайне удивленными, когда прямо в середине фразы я повернулся и ушел в сторону. Мне было все равно, я должен был уйти из этого места как можно быстрее. Случившееся почти сломило меня.

Я думал, что все эти годы полу подпольного существования сделали меня менее чувствительным, лучше подготовленным к опасности, но внезапно я понял, что в действительности ничто не может подготовить человека к смерти. Эти несколько минут были самыми страшными минутами моей жизни. Если бы не внезапное озарение, я, скорее всего, был бы расстрелян как Митек, в течение двенадцати часов. Машины отъезжали, они были заполнены невинными, случайными прохожими. На улице было тихо. Люди, молча, крестились, их глаза были устремлены на несчастных. Я почувствовал слабость и тошноту. Я решил плюнуть на поручения доктора и немедленно идти к Зосе, единственному человеку, которого я мог посетить днем. К счастью, у меня было с собой несколько злотых, я мог нанять велосипедиста-рикшу, единственное частное «такси» того времени. Рикша-поляк был удивлен, увидев бледного, испуганного, плачущего члена Гитлерюгенд. Должно быть, такое зрелище было не совсем нормальным, но когда я показал ему деньги, он довез меня до места и ни о чем не спросил.

Зося была напугана, увидев меня. Мой вид и странное время посещения – был полдень, до этого я никогда не приходил раньше четырех, конца работы у доктора Брабец – явно показывали, что случилось что-то нехорошее. Не произнеся ни слова, я побежал в туалет и вырвал. Я лег на зосину кровать в ее крошечной комнате прислуги и перестал дрожать только после того, как она укрыла меня двумя одеялами. Через час я попробовал встать, чтобы идти на встречу с матерью, но не смог. Я чувствовал себя слабым, разбитым. Зося ушла и через полчаса пришла вместе с матерью. Мать была в шоке, ее лицо стало бледным, бесцветным. Она почти потеряла сознание, когда вместо меня в коридоре, где мы всегда встречались, увидела Зосю. Она была уверена, что меня схватили, и что Зося появилась на этом месте, чтобы сообщить это ей.

Я провел у Зоси всю ночь, боясь остаться один. Хотя Кася, новая помощница доктора Брабец, жила сейчас в моей квартире, я почти не знал ее и, определенно, не мог рассказать ей о том, что произошло со мной в этот день.

Не удивительно, в эту ночь я не мог заснуть. Всю ночь я видел застреленного на моих глазах, истекающего кровью человека, и пытался представить его лицо. Видел я его перед тем, как его застрелили? Когда я наконец забылся, мне приснился отец. Я шел по улице города – город был похож на Львов, но я не был в этом уверен – когда внезапно увидел отца, идущего в моем направлении. Он был странно одет – в пижаме, поверх которой было элегантное синее зимнее пальто с шикарным бобровым воротником. Его голова была полностью выбрита. Он был примерно в половине квартала от меня, когда я его заметил и побежал навстречу. Я не успел добежать, может быть, трех метров – раздался выстрел и он упал на спину, широко раскинув руки, кровь потекла с его лба. Я проснулся и увидел Зосю, склонившуюся над кроватью, бледную и растерянную. Она сказала, что я кричал и плакал всю ночь.

На следующее утро я проснулся поздно. Я чувствовал себя хорошо и был готов продолжать работать. По поводу вчерашнего дня осталось только неприятное ощущение от потери контроля над собой. Я размышлял о причинах такой острой реакции на события. Было это в какой-то мере связано с тем, что меня могли схватить как «поляка»? Такая дополнительная возможность, кроме привычной для меня, говорила о новой опасности, к чему я не был готов.

К счастью, врачебная практика доктора Брабец стремительно сокращалась, и мне было почти нечего делать. По мере того, как немцы паковали вещи, все остальные только радовались. Доктор Шмолл отправил все свое ультрасовременное оборудование обратно в Гамбург. Смешно, но он попросил Лалу помочь ему уговорить Рокшмидта найти место для его вещей в одном из его автомобилей. Это была просьба, которую она выполнила с огромным удовольствием, даже с энтузиазмом. Мы все были готовы помочь им в сборах. Мы ждали этого четыре очень долгих года.

Доктор Брабец и ее сестра перестали одевать армейскую униформу. Теперь уже почти каждый вечер они приглашали меня к себе на ужин. Кася, их служанка, тоже, как правило, сидела за столом. Жених моей хозяйки был в Германии, где для его ампутированной ноги делали специальный протез. Впервые с нашего знакомства сестры вспомнили, что они были частично чешками, родившимися и воспитанными в той части Чехословакии, что называлась Судетской Германией. Даже их фамилия, оказывается, была чешской; нужно только было произносить ее по-другому – Брабек. Они даже говорили по-чешски. А поскольку славянские языки похожи, то они понимали и польский.

Последняя новость по-настоящему разозлила меня. Все те месяцы, что я и Кристина изо всех сил старались объясняться с ними на нашем примитивном немецком, эти неразговорчивые сестры даже не намекнули нам, что они могут понимать польский. Сейчас, в преддверии вероятного поражения, они внезапно стали нормальными людьми и старались быть похожими на нас. О, они не могли меня обмануть! Хотя для меня они не сделали ничего плохого, я был убежден, что после войны всех немцев признают виновными, и они понесут наказание за преступления своих сограждан – они все были пособниками. Как однажды сказал профессор Цвиллинг: «Хороший немец заслуживает хорошей смерти, а плохой немец – плохой смерти».

После ужина, наверху в нашей квартире, мы продолжали подсмеиваться над двумя патетичными, испуганными сестрами-нацистками. Касю не очень интересовала проблема наказания виновных после войны. Она была, скорее, простая деревенская девушка, семнадцати или восемнадцати лет, но видя мой энтузиазм, она участвовала в разработке моих планов реванша. Кася, как в прошлом Кристина и Марыся, относилась ко мне больше как к ровеснику, а не четырнадцатилетнему подростку. После короткого периода взаимной застенчивости мы быстро подружились. Она была весьма симпатичной девушкой с маленьким носом, зелеными глазами и множеством милых веснушек на щечках. Мне кажется, у нее была отличная фигура с длинными худыми ногами при почти отсутствовавших бедрах и большая, твердая грудь. Я не уверен, что в те дни моя оценка соответствовала действительности; в то время для меня, наверно, у каждой девушки была фантастическая фигура. Я придумывал план, каким образом затащить Касю в свою кровать, надеясь, что в этот раз я смогу продвинуться на шаг дальше, чем в случае с Марысей. Или – на два шага, если Бог будет на моей стороне.

Через две недели я осмелел настолько, что попытался поцеловать Касю, когда мы вместе подымались по лестнице в нашу квартиру. К моему удивлению, она не сопротивлялась, совсем наоборот. Мы разошлись по своим комнатам, но позже она позвала меня. Мы можем поговорить, сказала она, если я зайду после того, как она ляжет в кровать. Когда я вошел, Кася была в кровати, укрытая простыней. Она попросила меня сесть на кровать – в комнате не было стула. Мы немного поговорили, но она сказала, что очень устала. Не мог ли я рассказать ей какую-нибудь сказку, чтобы она быстрее уснула? Я думаю, что это была странная просьба для человека много старше меня, но мне было не до рассуждений. Главное было остаться в комнате как можно дольше.

Я не успел закончить вторую фразу «Красной шапочки», как Кася заснула. Мне пришло в голову, что, может быть, она притворяется, чтобы проверить мою реакцию. Мое сердце отчаянно билось, когда я просунул руку под простыню и коснулся ее колена. Она не пошевелилась. Я очень осторожно подвинул руку наверх между ее бедер; на ней была ночная рубашка. По-прежнему никакой реакции. Я рискнул и пошел дальше, пока моя рука не уткнулась в мягкие волосики ее гениталий. В этот момент я был уже очень возбужден; я понял, что она ждет большего. Был ли я готов к этому? Я вытащил руку и тихо разделся. Когда я забрался под простыню, Кася улыбалась, ее руки были широко раскинуты, ее грудь ждала моего поцелуя.

Варшавское восстание

Лето 1944 года для меня было лучшим временем последних пяти лет. Доктор Брабец уехала в июне, со слезами на глазах. Она оставила свой адрес в Братиславе и просила навестить ее после войны. Она сказала, что очень хочет увидеть меня зубным врачом и что, она надеется, я воспользуюсь приобретенным опытом в ее кабинете и лаборатории. Доктор Шмолл был следующим. Он уехал ночью, не сказав даже «до свиданья». Он забрал с собой абсолютно все, кроме портретов Гитлера, висевших в каждой комнате его врачебного кабинета.

Господин Рокшмидт сыграл роль джентльмена до самого конца. Его жена Берта приехала из их имения под Берлином для того, чтобы помочь упаковать вещи, но приказ германского командования запретил пользоваться автомашинами для вывоза личных вещей в Германию. Машины были нужны для подвозки военных грузов к отступающей армии. Рокшмидт отдал матери всю мебель и прочую обстановку квартиры как «подарок... в признание вашей преданности». Госпожа Рокшмидт была единственной из знакомых нам немцев, которая была рада поражению нацистов. Причина, без сомнения, была глубоко персональная. Она говорила матери, что теперь, с окончанием войны, она припомнит мужу всё. Она знала об его сексуальных оргиях в Варшаве, но была не в силах остановить мужа. «Сейчас наступил конец "большому господину" и домой возвращается маленький Гансик», – сказала она с мстительной улыбкой на лице. «Я всегда знала, что он вернется, это был только вопрос времени». Поражение Гитлера для нее стало личной победой, своеобразным поводом для возвращения блудного сына.

Мы разделяли удовлетворение госпожи Рокшмидт, но по совершенно другим причинам. Очень трудно было поверить, что в конце этой страшной войны мы окажемся в лучшем положении, чем в ее начале. В квартире Рокшмидта было пять больших комнат, все прекрасно обставленные современной и старинной мебелью неизвестного, возможно еврейского происхождения. Мы очень сомневались, что он покупал эту мебель. Скорее всего, она была «реквизирована» где-то в оккупированной Европе его друзьями из гестапо – подобно тому, как майор Кедвес «одолжил» нашу во Львове. Было похоже, что круг замкнулся. Неужели, после всего, восторжествовала справедливость?

Мать хотела, чтобы я переехал в ее квартиру. Ее предложение немедленно поставило меня в сложное положение; я не хотел оставлять Касю. Мы замечательно проводили время вместе, притворяясь молодоженами. Мать понятия не имела о Кассе, и мне нужно было все время врать, чтобы убедить ее в том, что это было не лучшее время для переезда. Я говорил ей, что жить вместе опасно в то время как немцы все еще в Варшаве. Я чувствовал себя немного виноватым, обманывая ее, но за пять лет войны я очень изменился. Главным для меня стала самозащита; я стал эгоистом. Мне казалось, что я достаточно настрадался и при случае не должен упускать шанса получить удовольствие.

Мать согласилась со мной, но решение остаться с Касей было по-своему опасным. Через неделю консьерж дома спросил меня – достаточно вежливо – почему я не уехал со своей тетей, доктором Брабец. Сначала я даже не понял, что он имеет в виду, но потом догадался. Он, должно быть, решил, что я был немец – Volksdeutscher, этнический немец – и принял мой лыжный костюм за настоящую форму Гитлерюгенда. Он был уверен в этом; после всего, это было его впечатление от наблюдения за мной в течение года.

Открыть свое реальное лицо было совершенно невозможно даже в эти последние дни немецкой оккупации. После нескольких секунд эканья и аканья я наконец пролепетал: «Доктор Брабец оставила меня здесь, чтобы я следил за ее лабораторией... Она должна вернуться за оборудованием через несколько дней, и тогда заберет меня с собой в Рейх». Я поблагодарил его за заботу.

За фасадом его показной вежливости я увидел злобу и даже ярость. За эти годы я хорошо усвоил, что нельзя недооценивать предрасположенность поляков к насилию. Он хотел, чтобы все немцы убрались из Польши – немедленно. Я это хорошо понимал! Для меня такая ситуация стала очередным откровением. Я опять попал в переплет, на этот раз из-за того, что во мне подозревали немца. Задним числом это можно было посчитать комплиментом, на практике все обстояло серьезно. После того, как меня почти убили, приняв за поляка, я не хотел больше рисковать. Я должен был съехать.

Бедная Кася. Она плакала, не останавливаясь, когда я сказал, что должен немедленно уехать из Варшавы к своим родителям. Мне было противно сознавать, как легко я придумывал очередные обманы и как достоверно они выглядели. Я обещал Касе приехать к ней в деревню после войны. Женюсь ли я на ней, застенчиво спросила она. «Конечно», – в очередной раз соврал я. – Ты знаешь, как я тебя люблю».

Из окон квартиры, где жила мать, был замечательный вид на Варшаву. По ночам мы видели сполохи огня от взрыва бомб и артиллерийских снарядов у линии фронта, где-то в километрах сорока от нас. Русские стреляли из своего нового оружия, «Катюш», тридцатиракетной установки, и мы часто подсчитывали число разрывов, чтобы убедиться в ее эффективности. Мы помнили о русском разгильдяйстве в начале войны и очень надеялись, что за это время они кое-чему научились.

Комментатор Би-Би-Си подробно обсуждал совместный результат высадки союзников в Нормандии и нового большого наступления советской армии. Германские Восточный и Западный фронта были сокрушены и по его расчетам Варшава падет где-то в начале августа. В то время как мы ожидали новостей, которые, без сомнения, должны были быть только хорошими, немцы строили укрепления по всему городу. Освобождение Львова, моего родного города, произошло несколько месяцев назад, и я завидовал людям, оставшимся в нем – они уже были свободны.

В марте русские установили польское коммунистическое правительство в Люблине, только что освобожденном городе на востоке Польши. Поляки Варшавы не были обрадованы этой новостью. Для них польское правительство в изгнании, в Лондоне, пусть в тысячах километров от дома, было единственным настоящим, представляющим их интересы, а не навязанное им, гораздо ближе расположенное, правительство в Люблине. По Варшаве пошли слухи, что в городе будет поднято восстание против немцев для того, чтобы доказать русским, что поляки могут освободить город сами, без посторонней помощи. Этим они покажут миру, что их лояльность принадлежит лидерам в Лондоне. Мы не отнеслись к этим слухам серьезно. Нам казалось, что для достижения политической цели совершенно дико жертвовать жизнями миллиона жителей города. Мы понимали, что политическая реальность после Ялты приведет к советскому присутствию в восточной части Европы. Как оказалось, мы в очередной раз недооценили менталитет поляков.

Тихим летним полуднем первого августа 1944 года я навестил Зосю и Марысю. Как обычно, мы говорили о послевоенных планах. Мать в это время была дома, а Лала ушла в Старый Город навестить Казика и Ирку. Затем Марыся ушла по каким-то делам, но вернулась через несколько минут. На ней не было лица. Она сказала, что все улицы пусты, но она слышала автоматные очереди и взрывы снарядов в отдалении. Я подумал, что это русские внезапно атаковали город или высадили воздушный десант. Но Марыся возразила, – ей кто-то сказал на улице, что это начало вооруженного восстания. Я был крайне возмущен. Есть ли предел их глупости? Почему сейчас, когда русские вот-вот войдут в город? Зная способности Марыси преувеличивать, я думал – и надеялся – что она раздула всю историю из какого-то пустяка.

Она ничего не придумала. Через короткое время по всему городу завыли противовоздушные сирены. Мы помчались из квартиры на втором этаже в подвал, наше убежище от воздушных налетов. Подвал был забит людьми; все были перевозбуждены и каждый делился слухами. Но один факт был совершенно ясен: это было восстание. Оно началось часом раньше по инициативе Армии Крайовой. Командующим был генерал Бор-Комаровский (таким было его подпольное имя). Восстание началось одновременно во всех районах Варшавы; его успех очевиден, согласно первым, во многом противоречивым, сообщениям. Немцы бежали. Большое количество оружия, боеприпасов и даже несколько танков были захвачены восставшими. Победа казалась рядом, через день или два все должно было закончиться.

Кто-то предложил тост за освобожденную и свободную Польшу. Мы все встали в полный рост в тесном подвале и запели польский национальный гимн, «Еще Польска не згинела, киду мы жиему» (Еще Польша не погибла, пока мы живем). Слезы текли по лицам людей. Наступило время торжествовать и радоваться. Мне было очень жаль, что матери и Лалы не было со мной во время этого великого события, которого мы так долго ждали в порабощении. Я не мог поверить в то, что это действительно произошло. Я был готов прыгать от радости и кричать «Мы выжили, мы выжили!», но что-то внутри меня подсказало, что это не лучшее место для проявления эмоций. Недоверие к полякам, или, в общем смысле, ко всем чужим, стало моей второй натурой. Я понял, что мой личный праздник может подождать. В данную минуту радость освобождения стала моим внутренним секретом, как многие другие события войны до этого.

Я посмотрел на Зосю. Она не выглядела счастливой вообще. Она, не отрываясь, смотрела в какую-то точку в пространстве. Я понял, что она думала о своем сыне, о Людвиге, который не дожил до этого дня. Я хотел подойти к ней и сказать, что она должна гордиться своим сыном, настоящим героем, но я знал, что мои слова не принесут ей утешения. Я тихо подошел к ней и положил свою руку на ее. По ее взгляду я понял, что она понимает мое состояние. Внезапно я почувствовал острое желание быть рядом с матерью и решил бежать к ней, как только закончится воздушная тревога.

Первая бомба упала еще до того, как люди закончили петь гимн. Здание зашаталось, но не рухнуло. Должно быть, бомба упала где-то совсем близко, но не попала прямо в дом. Очень близко. Головы у всех были покрыты белой пылью от отлетевшей с потолка штукатурки. Праздничная атмосфера в убежище мгновенно сменилась напряженной. Мы услышали несколько взрывов подальше, после чего наступила тишина.

Какое-то время все оставались в убежище, но, не услышав ни отмены тревоги, ни новых взрывов, народ стал потихоньку выходить на улицу. Дом с левой от нас стороны был почти полностью разрушен. Переднюю стену оторвало взрывом; в перекрытиях этажей были видны комнаты с мебелью, кастрюли на плитах, шкафы с одеждой, раскрытые двери – все в том же состоянии, как в ту минуту, когда жильцы оставили все, убегая в бомбоубежище. Здание было похоже на огромный кукольный домик.

Кажется, никто не пострадал, все успели уйти вовремя. На краю разрушенной комнаты, на третьем этаже сидел кот. Он выглядел очень напуганным и бегал от одной стены до другой, боясь оставить то маленькое пространство, где его застала бомба. Затем женщина закричала: «Кроватка, кроватка!» Все замерли. Она указывала на квартиру на втором этаже. Детская комната с голубыми обоями была не тронута, за исключением больше не существующей передней стены. В левом уголке комнаты, прислоненная к стене, стояла маленькая легенькая колыбелька. Людям внизу казалось, что она раскачивается. Кто-то сказал, что слышит плач ребенка. Колыбелька продолжала раскачиваться, но мне показалось, что причиной был сильный ветер, без помех дующий в открытой комнате. Все зашикали друг на друга и старались прислушаться к звукам, идущим из комнаты. Я ничего не слышал, но Марыся утверждала, что отчетливо слышит плач. К этому времени колыбелька стала действительно раскачиваться. Все стали искать в толпе мать ребенка, но никто не отозвался. Кто-то вызвался подняться на второй этаж и достать ребенка. Это была не легкая и опасная миссия; никакого очевидного пути туда не было, и никто не мог предсказать, какая часть здания обрушится, если использовать ее в качестве опоры. Молодой поляк в рабочем комбинезоне начал подыматься по стене. Толпа затаила дыхание, не обращая никакого внимания на автоматные очереди невдалеке. Человек был еще на полпути, когда колыбелька стала яростно раскачиваться. К всеобщему удивлению, из нее выскочил огромный серый кот, наклонив при прыжке ее так, что все увидели, что она пустая! Толпа взорвалась истерическим смехом, аплодируя храброму молодому человеку и радуясь, что опасную миссию можно не продолжать.

Я пошел на квартиру к Зосе, чтобы позвонить матери и сказать, что буду через несколько минут. Она жила только в пяти кварталах от Зоси. Я с трудом узнал ее голос по телефону. Она была очень встревожена. Всего в нескольких кварталах от нас она видела совершенно другую картину. Она утверждала, что ее улица и вся немецкая часть города была отрезана от остального центра города. Немецкий YMCA (молодежный христианский центр, обычно – спортивный центр, Примечание переводчика), прямо за углом дома Рокшмидта, стал центром немецкого сопротивления, с пулеметами в окнах, забаррикадированными мешками с песком стенами и легкими пушками на крыше. Немцы отбили все попытки восставших захватить здание, и улица перед YMCA была усеяна убитыми и умирающими бойцами польского сопротивления. Никто не пытался подобрать раненых, так как немецкие снайперы на крыше убивали любого, появившегося в их поле зрения. Мать категорически запретила мне покидать квартиру Зоси.

Лала звонила матери несколько минут назад. Она тоже была отрезана в Старом Городе. Старый Город был в руках поляков, но полностью окружен немцами и без всякой связи с другими частями города. К счастью, телефоны пока работали, и мы могли переговариваться друг с другом.

Я повесил телефонную трубку с тяжелым сердцем, проклиная случившееся. Какая неудача! Когда казалось, что все наконец-то стало так хорошо и появилась реальная надежда, ситуация изменилась на полностью противоположную. То, как мать описывала положение у YMCA, выглядело плохо. Я знал, не в ее привычке было преувеличивать. Ее рассказ, дополненный новостью о том, что она и Лала были в полном немецком окружении и отрезаны друг от друга, убедил меня, что мы недооценили силу немцев. Смертельно раненный дракон еще не издох; война, похоже, еще не закончилась.

В эту ночь мы дважды спускались в убежище, каждый раз просыпаясь после сигнала воздушной тревоги. У немцев было абсолютное превосходство в воздухе, так как у восставших не было противовоздушных орудий. «Штуки» (бомбардировщики «Юнкерс-87») немецких Люфтваффе, с их хорошо видимыми крестами и отличительными знаками, систематически – примерно каждый час – бомбили группу домов, улицу за улицей, летая исключительно низко, чтобы при бомбежке случайно не попасть в немецкие позиции, часто расположенные всего в нескольких кварталах. На следующий день сирены замолкли, от них не было толка. Бомбардировки продолжались непрерывно, днем и ночью. Все переселились в подвалы, забитые народом. Каждой семье была выделена определенная площадь, обычно достаточная для одного или двух матрасов. Мы покидали подвал только на короткое время, чтобы принести еду из квартиры.

Матери не надо было переселяться в подвал, ее – немецкую – часть города никто не бомбил. Мы переговаривались по телефону два дня, пока немцы не догадались обрезать связь, чтобы не допустить контакты между разными частями города. Я потерял возможность общаться с матерью и Лалой во время, когда я меньше всего этого ожидал.

На четвертый день восстания мы впервые узнали, как в самом деле развивались события. Командование Армии Крайовой, армии национального сопротивления, начало открытое восстание против немецких сил в городе первого августа, в пять часов вечера. Это было сделано без всякой консультации с советским военным командованием генерала Рокоссовского, армия которого стояла всего примерно в сорока километрах от Варшавы. В свою очередь, они получили разрешение у польского Правительства в изгнании, которое находилось в Лондоне, в полутора тысяч километров от Варшавы. Силы Союзников дали восстанию только молчаливую поддержку, сомневаясь в его мудрости и необходимости в связи с очевидным скорым захватом Варшавы Советской армией.

Какая глупость, подумал я, услышав о политической подоплеке решения: вооруженная борьба против немцев только для того, чтобы заработать дутое преимущество перед русскими. Я знал советских. Я хорошо запомнил их три года назад. Им не понравится, что кто-то нарушил их планы; они были подозрительны, и их нельзя было перехитрить – определенно, это было не дано полякам. Я был обеспокоен. Очень обеспокоен.

Чисто военная ситуация была не так понятна. Силы сопротивления, безусловно, добились многих важных успехов. Некоторые районы города были полностью освобождены. Старый Город был полностью отрезан; районом владели поляки, но их окружала немецкая армия под начальством генерала Штахеля. Наш район, так называемый «внутренний город», представлял собой польско-германскую солянку. Было несколько очагов немецкого сопротивления, главным из которых был квартал, где находился YMCA, рядом с домом матери. Несколько немецких укрепленных зданий было отбито повстанцами с огромными потерями, в других немцы продолжали успешно отражать атаки поляков. Огромной проблемой стали немецкие снайперы. Они прятались в укромных местах, обычно на крышах, где их было невозможно обнаружить. Передвигаться по улицам стало крайне опасно, часто невозможно.

Основной проблемой польского сопротивления, проблемой всех нас, были продолжающиеся бомбардировки относительно небольшого количества самолетов, которые систематически разрушали дом за домом, улицу за улицей. Мы были совершенно не защищены от бомбежек. У повстанцев не было ни зенитных орудий, ни самолетов. Вражеские самолеты летали над городом совершенно безнаказанно. Хотя Армия Крайова за время оккупации смогла накопить солидное количество оружия и боеприпасов, но в тяжелых и кровавых боях запасы уходили очень быстро. Бывшие подпольные газеты стали официальными. Мы читали сообщения о боях в различных частях города. Согласно городским слухам, на сравнительно большую повстанческую армию – свыше пятидесяти тысяч человек – количество оружия было поразительно недостаточно; тысяча винтовок, две тысячи пистолетов, шестьдесят семь автоматов, тридцать пять противотанковых пушек и двадцать пять тысяч ручных гранат. Патронов и снарядов тоже было крайне мало. Только каждый двадцать пятый повстанец был вооружен. Немецкая армия в Варшаве, хотя значительно меньшая по численности, была вооружена с головы до пят, не говоря о наличии танков, артиллерии и самолетов.

Нам сказали, что Союзники обещали в течение нескольких следующих дней сбросить оружие на парашютах. Один из наших соседей по убежищу высказывал сомнения в успехе этой операции. Мы были слишком далеко от военных складов армий союзников, казалось, что без дозаправки тяжело нагруженные самолеты не смогут пролететь такое расстояние. Мы слышали о существовании «летающих крепостей», но никто не знал точно их возможности. По очевидным причинам контакты с Советской армией все еще не были установлены, как и ожидалось, русские не спешили с добровольной помощью.

Должен признать, что во время первой недели восстания я был возбужден и радовался происходящему. Несмотря на бомбежки и стрельбу, общее настроение было приподнятое. Газеты сообщали о героических успехах. Храбрость польских солдат всегда была легендарной. Сейчас, после пяти лет оккупации и притеснений, самоотверженность и храбрость участников восстания достигла зенита. Для любого, самого опасного задания находились добровольцы: мизерных шансов на успех было больше, чем достаточно. Даже немцы признавали тяжелые потери в людях и вооружении. Без всякого сомнения, восстание ухудшило ситуацию для немцев на Восточном фронте.

Ближе к концу первой недели восстания я увидел первых немецких пленных. Их захватили во время успешной атаки на Центральный почтамт. Сосед сказал, что их было около 60 человек и что их держали под охраной в одной из школ нашего района. Не сказав ничего Зосе, я во время одного из затиший в бомбардировках отправился посмотреть на пленных. Я не мог противиться своему стремлению увидеть побитых и униженных немцев. В школе мне сказали, что пленные сейчас невдалеке роют траншеи для польских солдат. Я вскоре нашел их. Немцы выглядели хуже, чем я ожидал: возможно, это было результатом резкого перехода их представления о себе, как о «высшей расе» к реальности плена. Я не был готов к тому, что увидел. Они были опустошенные, грязные, небритые и очень потные от тяжелой работы под жарким августовским солнцем. Десятки поляков наблюдали за ними, отпуская всевозможные оскорбления в их адрес. Казалось, что немцы боялись враждебной толпы; они работали усердно, и не отвлекаясь, копая глубокую траншею поперек улицы. Лица всех мерзких нацистов, с которыми я сталкивался за эти годы, прошли перед глазами: майор Кедвес, немецкие офицеры в поезде по пути в Краков, доктор Шмолл. Я представил, что кто-то из них может быть в числе копающих траншею и даже начал вглядываться в их лица, но потом понял всю нелепость моей фантазии и пошел домой – Зося могла начать волноваться. И все же я был безумно взволнован. Возможно, это был один из самых счастливых дней всей войны. Какой день, и какая победа!

Ситуация оставалась более менее стабильной всю вторую неделю восстания. Самолеты британских воздушных сил сбросили парашюты с критически необходимым оружием и боеприпасами. Этот успех вдохновил всех. Хотя мы ожидали более существенной помощи, но все были рады тому, что получили. Русские продолжали полностью игнорировать восстание, как будто мы не существовали. Узнав о политической, антисоветской направленности восстания, они, естественно, не хотели помочь.

Старый Город, находясь в полном окружении, изо всех сил боролся за жизнь. Жертв было очень много. Я знал, что Лала не будет сидеть, сложа руки, и беспокоился за ее жизнь. Я предполагал, что у матери все спокойно: я мог видеть ее район с крыши нашего дома. Я забирался на крышу и, лежа на животе за каким-нибудь выступом, чтобы не стать добычей немецкого снайпера, наблюдал за домом, в котором она жила. Дом был цел и невредим. YMCA, в непосредственной близости от дома матери, выглядел как укрепленная крепость. Его окна были забиты или завалены мешками с песком. В стенах здания было так много выбоин от пуль и снарядов, что я удивлялся, как он до сих пор не рухнул.

Вид из моего укрытия на крыше был сюрреалистичным, как картины Джиорджио де Чирико. Пустые улицы были покрыты обломками и битым стеклом. Многие здания были полностью разрушены или сгорели; другие сохранились каким-то чудом совершенно нетронутыми вместе с цветочными ящиками под окнами, полными ярких летних цветов. Траншеи перерыли все улицы, а над ними высились баррикады из страннейшего сочетания материалов: перевернутые троллейбусы и сожженные бронированные машины были обнесены мешками с песком, камнями из мостовых и различной мебелью. Случайный прохожий, согнувшись пополам, перебегал улицу или, в такой же позе, пробирался по траншее с одной стороны улицы на другую. Автоматные очереди внезапно раздавались в различных направлениях, после чего наступала полная тишина, прерываемая взрывом гранаты или выстрелом пушки.

Я мог проводить часы, лежа в одиночестве на свинцовой крыше, греясь на теплом солнце. Я опять столкнулся с новым для себя восприятием действительности. Несмотря на трагические события последних пяти лет, я не мог оторвать глаз, обозревая с высоты птичьего полета результат безжалостного уничтожения города. Как обычно, я думал, удастся ли мне остаться в живых. Или крыша этого дома станет местом моего последнего приюта? Такие мысли часто прерывались, обычно внезапно, появлением на горизонте одного или пары немецких самолетов. Я едва успевал добежать до бомбоубежища до падения первых бомб. К этому времени наши игры с жизнью превратились в русскую рулетку: если бомба не попала в наш дом, через несколько часов мы ждали следующего налета.

На десятый день пришли первые новости от Лалы. Она прислала мне письмо через курьера, своего друга, который выбрался из Старого Города по подземной канализации. Тон письма был ликующий. Она была активно вовлечена в военные действия. «Ирка и я, – писала она, – работаем медсестрами, день и ночь. Наши потери огромны, но наш дух не ослаб: мы воюем за свободу. Наши люди освободили группу заключенных – греческих евреев –  из павякской тюрьмы, и мы – Ирка и я – в свободную минуту собираем одежду и еду для них. Они страшно истощены и тюремная полосатая одежда – это все, что у них есть». Из письма было непонятно, каким образом евреи из Греции оказались в Варшаве, а так как никто из них не говорил по-польски, то и узнать это было невозможно. Было известно, что все они были приговорены к смерти, но в суматохе последних месяцев ни у кого не дошли руки исполнить приговор.

Конечно, Лала не была бы Лалой без романтической концовки. «В один из дней, – продолжала она, – я сидела на скамейке перед госпиталем, когда ко мне подсел юный грек, типичный житель Средиземноморья, очень хорошо сложенный, с интеллигентными, печальными черными глазами. Он начал говорить, пытаясь найти общий язык: сначала испанский, потом итальянский, английский и, наконец, французский. Мы сошлись на французском; я еще помнила кое-что из средней школы. Его зовут Хаим Ково, он из Салоник, бывший студент, изучавший право в Сорбонне. Мы едва успели сказать друг другу пару слов, как меня отозвала польская соседка Ирки. Не пытаясь скрыть своё раздражение и отвращение, она сказала: – "Пани Халина, как вы можете разговаривать с грязным еврейским заключенным? Это недостойно приличной польской девушки"».

Лала была возмущена. «Я думала, немецкая оккупация уже закончилась», – сказала она с негодованием.

Женщина глянула на нее со смесью удивления и презрения, сплюнула на землю и ушла. После этого случая Лала постаралась подружиться с приятным греком, «чтобы доказать польским антисемитам, что я их не боюсь», так было в письме. Я знал Лалу лучше. Это не было единственным мотивом. Ее энтузиазм выразился в том, что она уговорила Казика отдать Хаиму Каво свой единственный костюм – реальная жертва в то время. Лала была уверена в победе; письмо заканчивалось – «увидимся через несколько дней».

К концу второй недели восстания я не видел оснований для такого энтузиазма. Госпитали, церкви и школы были заполнены серьезно раненными – повстанцами и гражданским населением. Не хватало всего: еды, лекарств, бинтов, крови для переливания. Электричество отключили и начала чувствоваться нехватка питьевой воды. Неофициальные, но достоверные источники утверждали, что за первые две недели погибло двадцать тысяч человек, количество раненных было в три-четыре раза больше. Существенной проблемой было найти место в городе для захоронения убитых.

Союзники продолжали операцию по снабжению восставших с воздуха, но немцы быстро усилили противовоздушную оборону и летчики были вынуждены сбрасывать парашюты со всем так нам необходимым с большой высоты. В результате, почти все оружие и медикаменты попадали в руки немцев. Видеть это было очень тяжело. Однажды ночью, когда более сотни самолетов – наибольшее количество за все время – прилетели с запада, у нас опять засветлелась надежда. Но быстро улетучилась: на территорию, контролируемую поляками, упало только пятнадцать парашютов.

На двадцатый день восстания я вступил в ряды польской армии. Я решил, что не хочу умереть, прячась в подвале. Казалось, что такая судьба ожидает нас всех. Германские бомбардировки с каждым днем становились все ожесточеннее и наши наспех оборудованные убежища все хуже справлялись с защитой. Если мне суждено умереть, то лучше умереть в борьбе. Я надеялся, что у меня будет шанс убить хотя бы одного немца до того, как убьют меня. Не было никакого смысла сидеть и ждать. Я совершенно отчетливо помнил группу из пяти евреев, которые с оружием вырвались из горящего Варшавского гетто весной 1943 года. Пришло мое время присоединиться к ним.

Я ничего не знал о матери или Лале после ее первого письма. Я чувствовал, что совершенно свободен решать за себя сам. Зося не возражала. Четырнадцать лет был минимальный возраст для вступления в ряды сопротивления, мне даже не надо было врать. Мне кажется, люди в штабе были удивлены, когда я пришел туда добровольно. В армии было совсем немного подростков. Так как оружия остро не хватало, я не мог участвовать в реальных боях. Но мне обещали, что как только они получат достаточно оружия от союзников, мне выдадут автомат, так как, по их мнению, винтовка была тяжеловата для меня. Пока же мне выдали гранату и назначили курьером. Моей обязанностью была доставка сообщений, оружия, боеприпасов, еды и прочих необходимых вещей на удаленные участки фронта городских окраин. Это была опасная работа, приходилось постоянно пересекать открытые пространства, просматриваемые немцами и, прежде всего, их снайперами. Обычные способы коммуникаций – радио и телефоны – почти не существовали, курьеры были очень важны во время военных операций.

Я никому не открыл свое настоящее лицо. Надо было думать о возможности попасть в плен к немцам, и я знал, что у меня будет гораздо больше шансов выжить, если никто не будет знать о том, что я еврей.

Мне выдали удостоверение после очень эмоциональной церемонии принесения присяги. Нас было восемь или девять новых добровольцев, в возрасте от четырнадцати до шестидесяти лет. Я был самым младшим. Армейский лейтенант, очевидно под впечатлением моего возраста, произнес вдохновенную речь о храбрости юных поляков, с которой не могли сравниться ни в одной стране. В стороне женщина в военной форме играла Революционный этюд Шопена, неофициальный гимн восставших. Я был смущен и не мог понять, почему меня так тронула речь лейтенанта и почему я не мог сдержать слезы. Мне очень хотелось поправить его, объяснить, кто я такой, но я знал, что лучше это не делать.

Я гордился полученным удостоверением. В нем говорилось: «Армия Крайова, Варшава, номер 7868. Этим удостоверяем, что курьер, Юлек Гейбович, является солдатом АК. Подпись: командир варшавского района, полковник Рахван, Варшава, 25 августа 1944 года».

Немецкие бомбардировки в эту неделю почти прекратились. Вместо бомб самолеты засыпали нас листовками с предложением сдаваться. Было очевидно, что немцам приходится несладко, и они хотели нейтрализовать наше влияние на положение на фронте. Листовки были образцом вероломства. Они были подписаны генералом фон дем Бахом, обергруппенфюрером СС. В них говорилось: «Движимый человеческими эмоциями, зная о своей ответственности перед нашим общим Богом, я объявляю прекращение огня с шести до восьми утра, чтобы все здравомыслящие жители Варшавы могли покинуть город. Я гарантирую вам жизнь, работу и хлеб. Вы знаете, что большевики наши общие враги. Уходите из Варшавы с белыми флагами или белыми платками в руках. Этот ультиматум истечет в восемь часов».

В штабе мы смеялись по поводу «человеческих эмоций» обергруппенфюрера СС или, в общем смысле, любого немца. Но несколько дней относительного затишья дали нам возможность усилить баррикады и организовать маршруты для сообщения между отдаленными участками.

Для того чтобы не показываться на глаза немцам, мы пробивали дыры в стенах между рядом стоящими домами. Таким образом можно было проходить большие расстояния, не выходя на улицу. Мы были похожи на кротов, широко пользуясь подземными коммуникациями и коллекторами.

В моей группе было еще трое: два парня, Стефан и Олег, и девушка, Бася, все моего возраста. От них я узнал причину такой необычной впечатлительности лейтенанта на церемонии принятия присяги. Группа раньше состояла из пяти человек. Мой предшественник был убит накануне и его похороны состоялись только за два часа до церемонии. Он был похоронен во дворе дома. Через окно Стефан показал мне маленький холмик, один из нескольких, с простым крестом над ним. Другой отсутствующий курьер был в госпитале. Он наступил на мину, ему оторвало ноги и левую руку. Новость об убитом мальчике не очень расстроила меня. Даже вид на его могилу сразу за порогом дома не произвел особого впечатления. Вторая же история – совершенно другое дело. Я был совершенно не готов к мысли о том, что меня могут изуродовать. Мои компаньоны, скорее всего, заметили мою реакцию – я, наверно, смертельно побелел – но не стали подшучивать надо мной. Они были зрелыми людьми, несмотря на возраст у них был страшный опыт войны. Бася даже предложила мне стакан воды.

После короткой передышки столкновения начались с неслыханной до этого времени ожесточенностью. Я был занят круглые сутки. До того, как я вступил в армию, я не знал, что во время уличных боев одним из основных занятий курьера была доставка боеприпасов для сражающихся. Для этого использовались бесконечные траншеи, чердаки и туннели. Обязанности курьера были одновременно опасными и утомительными. На третью неделю восстания поляки уже изготавливали свое собственное оружие – бутылки с зажигательной смесью («молотовские» коктейли), примитивное, но эффективное оружие. Пробираться по подземным и надземным переходам была крайне трудно, поэтому курьер мог нести на себе сравнительно немного боеприпасов. Убитый курьер пытался сократить путь и пройти по улице. Пуля снайпера пробила бутылку с зажигательной смесью, и жидкость мгновенно вспыхнула, поглотив в огне бедного мальчика. Время от времени бутылки взрывались сами по себе, делая нашу жизнь еще более опасной. Нам было запрещено пользоваться открытыми пространствами за исключением случаев, когда было крайне важно как можно быстрее передать послание. При этом было специально оговорено, что послание не должно ни при каких условиях попасть в руки немцев. В самом крайнем случае мы должны были воспользоваться нашим единственным оружием, ручной гранатой, и подорвать себя и послание. Я должен честно сказать, что этот приказ, поступивший непосредственно от командующего, генерала Бор-Комаровского, было трудно осознать. Меня это волновало. Что если у меня не хватит мужества вытащить чеку гранаты, когда придет момент? Подведу ли я других людей, если сдамся в плен с секретной информацией на руках? Некоторое время я думал, что честнее было бы уйти из армии, но потом отбросил подобные мысли, раздраженный тем, что я вообще думал об этом. Я был уверен, что если понадобиться, я поступлю как надо.

Варшава: горькое поражение

Где-то в конце третьей недели восстания мы начали ощущать острую нехватку продуктов. Все запасы подходили к концу, магазины были пусты, и надо было думать о нетрадиционных источниках питания, а если сказать более определенно, то о возможности, хоть как-то себя поддерживать. Все связи с фермами за пределами города были оборваны. Фрукты и всевозможные продукты в магазинах закончились за пару дней, мясо – к концу первой недели. Нам повезло – к тому времени, как нехватка еды стала серьезной проблемой, восставшие захватили пивной завод в центре города, где кроме больших запасов ячменя и хмеля оказалось больше дюжины лошадей-тяжеловозов Бельгийской породы. На них перевозили пиво в магазины. Я ел конину, почти не задумываясь; она была сладковата на вкус, но во всем остальном вполне съедобна. Я понял, насколько замечательной едой была конина только после того, как через несколько недель мы начали есть собак и кошек. Через четыре недели, когда мы перешли на крыс и мышей, мне уже не казалось, что предыдущая диета была чем-то необычным. Правда, к этому времени все эти различия уже не имели никакого значения.

Хмель тоже долгое время оставался нерешенным вопросом. Никто не знал, как сделать его съедобным. Потом кто-то предложил решение: замачивать его на ночь в воде, после чего варить несколько часов, пока он не разварится в подобие густого супа. Кушать было можно, вопрос о вкусе просто не стоял. Основной неприятностью были семена хмеля, которые совершенно нельзя было разжевать, и надо была сплевывать после каждой ложки супа. Очень скоро блюдо получило название – «плюй-суп». К счастью, запасы хмеля на пивном заводе были огромны. На поляков всегда можно положиться, когда речь идет о выпивке!

Суп был далеко не худшей едой. Настоящие трудности были с жиром для готовки. Мы пользовались для этой цели некой субстанцией, найденной на местной фабрике по производству крема для чистки обуви. Некоторые утверждали, что это был воск. Другие говорили, что парафин или свечное сало. Оптимисты называли «это» промышленным салом. На самом деле название не имело большого значения, вкус был не такой уж плохой. Было, однако, трудно привыкнуть к тому, что ешь крем для обуви.

Лала наконец прислала второе письмо, не такое оптимистичное, как первое. Ее беспокоило полное отсутствие вестей от матери. Она описала свой разговор со старшим офицером польской армии. Его анализ нашего положения был однозначно пессимистичным. «Мы должны смотреть правде в лицо, – сказал полковник Кухава, – только немедленная помощь со стороны может спасти ситуацию. Восстание было романтическим приключением, таким типичным для польского стиля мышления».

«Ты видела нашу армию? – задал он риторический вопрос, – двадцатилетние юноши, гордые, горячие и храбрые. Мечтатели! Слишком мало среди них зрелых людей. Наше единственное спасение – Красная Армия. Она меньше, чем в 40 километрах, но мы продолжаем считать русских врагами и ожидаем помощи с запада. Безнадежная затея. Мы проиграли. Мы не можем победить без помощи».

Этот разговор, наверно, очень расстроил мою сестру. По расплывшимся буквам я понял, что она плакала, когда писала письмо. Было похоже, что этим письмом она прощается со мной. Я сам расплакался. Мне никогда не приходило в голову, что я могу пережить Лалу и мать. Настало время, когда я остался совершенно один.

Янек, четырнадцатилетний курьер, который наступил на мину, умер в полевом госпитале от заражения крови. Его похоронили во дворе штаба восстания, это была уже седьмая могила. Четыре курьера, Стефан, Олег, Бася и я, несли и опустили маленький самодельный гроб в неглубокую щель, вырытую немецким пленным. Слезы лились из моих глаз, хотя я никогда не видел Янека. Я видел, что в полном молчании плакали и все остальные. Как обычно в таких случаях, лейтенант Яновский играл Похоронный марш Шопена. Пианино стояло в зале штаба. Музыка проникала во двор через открытое окно; взрывы бомб и автоматная перестрелка создавали трагический контрапункт, усиливавший основную тему. Священник был готов начать последнюю молитву у открытой могилы, когда женщина, лет тридцати пяти, одетая в изношенную военную форму, прошептала ему что-то на ухо. Она выглядела очень печальной, ее глаза опухли от слез. Кто-то рядом сказал, что это мать Янека. Через несколько минут к священнику и женщине подошел наш командир, капитан Ярецкий. Я пытался услышать их разговор, но фортепианная музыка заглушала слова. Через минуту священник ушел, не сказав ни слова. Небольшой деревянный крест с именем Янека он унес с собой. Вдруг до меня дошло, что убитый мальчик, которого я помогал хоронить, возможно, был такой же скрывающийся еврей, как я сам.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы разобраться в своих чувствах. Печаль, гордость и страх быстро сменяли друг друга. Я старался не показать свои переживания, но мое сердце, определенно, стучало быстрее обычного. Я ждал продолжения событий. Капитан Ярецкий выглядел слегка обескураженным, но не лишенным своей обычной собранности. Повернувшись к стоявшим возле могилы людям, он сказал: «Мы не будет хоронить нашего юного Янека по религиозному обряду. Нам только что сказала его мать, что он был евреем. Очень печально, и это отражает состояние нашего общества, что даже сейчас, когда мы освободили себя от немецкой оккупации, он не решился открыть нам свое настоящее лицо. Янек был самым храбрым юношей из всех, когда-либо встреченных мной за все мои долгие годы в армии. Евреи, а вместе с ними и все поляки, могут гордиться им. Нам была оказана честь жить рядом с ним».

Речь капитана была больше, чем я мог вынести. Я начал рыдать, не в силах совладать со своими чувствами, но, к счастью, никто не обращал внимания. Похвала капитана оказалась совершенно неожиданной для окружающих, неверие и смущение явно читалось на лицах. Капитан Ярецкий подошел к могиле и в одиночку засыпал ее землей.

Я думаю, что вероятная причина того, что в свои четырнадцать лет я смог справиться с непрерывным потоком болезненного и опасного опыта ежедневных событий, заключалась не в какой-то моей особой внутренней силе, а в самом факте чередования этих событий с удивительной быстротой. Не успев обдумать одну ситуацию, я попадал в другую. Я был похож на работающего с мячиками жонглера, полностью сосредоточенного только на своем действии. Если бы я отвлекся и подумал о прошлом мячике, вместо того, чтобы поймать летящий мне в руку, то уронил бы их все; любым путем надо было оставаться на сцене.

День похорон Янека мог стать и моим последним днем. Мы готовились к атаке на здание немецкого YMCA, расположенное невдалеке от квартиры матери. Как обычно, обязанностью курьеров была доставка оружия и боеприпасов на передовые позиции. Из-за возможности попасть в плен и не выдержать пытки, нам не говорили о точных сроках атаки. Но по все усиливавшемуся темпу подготовки, я понял, что это должно произойти очень скоро.

Позже вечером я получил очередную упаковку патронов и должен был отнести их на позицию в семи или восьми кварталах от штаба. Я хорошо знал весь свой путь. Он проходил под землей, через соединенные между собой подвалы соседних зданий, за исключением нескольких мест, где проходы между домами были пробиты на уровне вторых этажей. Единственной серьезной проблемой было отсутствие света; электричества в наших районах не было со второй недели восстания. Весь мой путь проходил в почти полной темноте, пользоваться фонарем над землей категорически запрещалось, любой луч света в этом случае сразу же засекался немцами.

Я спокойно продвигался по знакомому пути, включая фонарь только на короткие мгновения. К тому времени я был на пределе своих сил. В тот день я уже проходил тем же маршрутом не меньше десяти раз. Я надеялся, что после возвращения мне удастся поспать хотя бы пару часов. Я начал подниматься – в полной темноте – по ступенькам лестницы, чтобы попасть в одно из пробитых отверстий на втором этаже. Вдруг я услышал голоса, идущие сверху, с верхней лестничной площадки четырехэтажного дома. Это было странно. Я иногда встречал людей на моем маршруте, но ночью никогда не было больше одного человека, обычно – курьера, идущего в противоположном направлении. Сначала я подумал, что с передовой переносят раненного или убитого солдата. Озадаченный и слегка испуганный неожиданной ситуацией, я решил затаиться, прижаться к стене и пропустить людей мимо себя. Через несколько секунд голоса стали яснее и я с ужасом понял, что люди говорят по-немецки. Их был трое или четверо. Они были только двумя этажами выше меня, но я не мог понять, о чем они говорят. Было непонятно, что произошло. Неужели я заблудился и попал на немецкую территорию? Нет, это было невероятно, я узнал перила на лестнице. Я был здесь много раз до этого. Может быть, заблудились немцы? Или они выполняли какое-то секретное задание в нашем тылу? Не могли же они надеяться захватить втроем наши хорошо укрепленные позиции?

Действовать нужно было быстро. Моя ручная граната была прикреплена к брючному ремню, но я быстро убедил себя, что, так как я не несу секретное донесение, то приказ командира не сдаваться живым ко мне не относится. Бросить гранату в направлении немцев было слишком страшно, учитывая обстоятельства. Кроме того, я никогда не делал это раньше и боялся, что она взорвется у меня перед глазами, места было слишком мало. Единственным выходом было бежать назад и предупредить людей в штабе о внезапно появившихся немцах.

Я положил на пол упаковку патронов и как можно тише стал пятиться назад, ощупывая стены в полной темноте. Немцы, с большими фонарями, начали спускаться вниз гораздо быстрее меня. Они не догадывались о моем присутствии. Я был почти уверен, что они заблудились. Они говорили слишком громко, для разведчиков. Через минуту они должны были нагнать меня. Я попробовал открыть дверь в квартиру на первом этаже, к счастью, она не была заперта. Я приоткрыл дверь совсем немного, достаточно только для того, чтобы проскользнуть вовнутрь, но она, тем не менее, отчетливо заскрипела. Я знал, что немцы услышали скрип. Они мгновенно остановились и выключили фонари. Наверно, они тоже испугались. Уже в квартире, я втиснулся в нишу для одежды в коридоре и стоял там, затаив дыхание, в абсолютной тишине, молясь, чтобы у немцев не было с собой собаки. Через секунду я услышал – «Кто здесь?». Не услышав ответ, они, наверно, решили, что скрип им послышался. Медленно они прошли мимо двери, скорее всего, в другое здание.

Облегченно вздохнув, я стал планировать следующий шаг. Я решил как можно быстрее добраться до цели моего задания, благо я находился всего в двух кварталах от нужного места, и предупредить наших людей о появлении немцев. Я ожидал, что они сообщат об этом штабу по полевому телефону. Единственное, чего я боялся, что другие немцы окажутся слоняющимся на моем пути. Я оставил сумку с патронами на лестнице, нести ее с собой существенно замедлило бы мое продвижение, и осторожно двинулся вперед, даже не думая о фонаре.

На позиции уже беспокоились обо мне. Я сильно выпал из установленного графика передвижения курьеров. После того, как я рассказал свои новости, командующий отделением лейтенант немедленно сообщил в штаб всю информацию. После короткого совещания было решено, что из штаба пошлют группу для перехвата и уничтожения немцев, в то же время несколько солдат с передовой организуют засаду на случай, если немцы будут возвращаться тем же путем. Мне приказали оставаться и ждать пока все не прояснится. Я сел на землю в траншее, сразу за баррикадой. Несмотря на шум выстрелов и взрывы артиллерийских снарядов где-то невдалеке, я мгновенно заснул.

Я проснулся, когда уже рассвело. Сначала я даже не понял, где нахожусь. Когда сознание прояснилось, я почувствовал некоторое смущение из-за того, что проспал так долго и не проследил за тем, как развивались события в ту ночь. Местный командир встретил меня большой улыбкой. Засада сработала замечательно. Немцы, поняв, что заблудились, пытались вернуться к своим по старому пути и попали в ловушку через полчаса после установки засады. Все четверо – майор и три солдата, были уничтожены в том здании, где я их обнаружил. В наши руки попали три винтовки, автомат и какие-то документы, которые были посланы в штаб для расшифровки. Командир сказал, что он несколько раз пытался разбудить меня, чтобы сообщить хорошую новость, но у него ничего не получилось. Каждый раз я вскакивал, отдавал салют, кричал – «По вашему приказанию прибыл!», – и падал в траншею досыпать. После третьей попытки в присутствии всего отделения, свидетеля моего странного поведения, он решил ждать, пока я проснусь сам. Он позвонил в штаб, где ему сказали, что накануне я был на ногах тридцать шесть часов.

У командира для меня была еще одна хорошая новость. В благодарность за верную оценку ситуации, что привело к уничтожению четырех немцев и захвату так необходимого оружия, я был повышен до должности командира отделения курьеров. Я отдал салют и вернулся в штаб. Это был пример еще одного абсолютно непредсказуемого поворота событий. Шесть часов назад я был на волосок от смерти; сейчас я возвратился в свое отделение героем.

На пути назад я прошел мимо тел четырех убитых немцев. Они лежали на ступеньках лестницы примерно в том месте здания, где я встретил их прошлой ночью. Стены были забрызганы кровью. Они все были очень молоды, возможно, моложе двадцати лет, за исключением офицера. Голова офицера была расколота на две части, скорее всего, осколком гранаты. Что-то белое еще сочилось из отверстия. Остальные лежали в лужах крови. Я остановился на несколько минут, ошеломленный, почти в беспамятстве. Это были первые увиденные мной убитые немцы, и мне было приятно, что в их смерти была и моя заслуга.

Захват немецкого YMCA был, наверно, самой кровавой битвой внутри Варшавы за все время восстания. Она началась на рассвете и продолжалась двадцать четыре часа. Хотя наши потери были очень велики, и результат сражения решил рукопашный бой, победа была важна уже тем, что был ликвидирован последний крупный центр немецкого сопротивления в нашем районе.

Но несмотря на яркую победу, ситуация оставалась тяжелой и в какой-то степени противоречивой: к концу первого месяца боев обе стороны добились существенных успехов. Немцы отбили у восставших несколько городских районов на окраине и были близки к захвату Старого города. В то же время, внутренние районы города, в месте, где находился штаб восстания, были практически все освобождены от немцев и защитные линии по периметру освобожденной зоны были существенно укреплены, что позволяло храбрым защитникам без особых проблем отражать атаки превосходящих сил немцев. Мне казалось, что если даже все остальные районы Варшавы не смогут выдержать натиск немцев, мы сможем сопротивляться достаточно долго.

По мере того, как свежие немецкие части сжимали кольцо вокруг Варшавы, снабжение повстанцев со стороны союзников непрерывно сокращалось и вскоре практически прекратилось. Их авиация не могла преодолеть немецкую противовоздушную оборону. Советские продолжали свою политику невмешательства, возможно, ожидая, пока мы сдадимся их главному врагу – очередное загадочное, но не неожиданное развитие событий во время той войны.

Моя надежда встретиться с матерью после захвата YMCA совершенно не оправдалась. Ее дом был всего в трех кварталах, но преодолеть это расстояние было очень опасно, практически невозможно. Хотя ее квартал тоже был в освобожденной Армией Крайовой зоне, но это была в прошлом немецкая часть города – поэтому там оставалось множество снайперов, расположенных в основном на крышах. В течение нескольких дней после боя за YMCA я не знал, жива ли она. Нужно было ждать пока не будут созданы подземные линии коммуникаций, соединяющие дома и кварталы через подвалы и проемы в стенах. Через четыре недели боев мое положение было таким же плохим, как вначале, если не хуже. Я очень устал, был голоден и по-прежнему одинок. Доведенный до отчаяния, безразличный ко всему, я вызвался добровольцем в группу по доставке оружия в Старый Город, который в то время был близок к капитуляции. Я думал, что если мы сможем добраться до Старого Города, то, по крайней мере, я смогу воссоединиться с Лалой. Она всегда была более изобретательна, когда дело упиралось в тупик, я знал, что мне нужна ее помощь. Я очень боялся попасть в руки нацистов один.

Человек, который возглавил наш конвой из десяти добровольцев, был тот самый курьер, что принес два письма от Лалы. Он убедил меня, что знает как ее найти. Несколько раз по разным делам он был в госпитале, где Лала работала медсестрой.

Некоторые люди в моем отделении думали, что наша миссия – это типичная польская бравада, невозможная в данных условиях. Старый Город был полностью отрезан от остальных районов Варшавы. Единственный теоретически возможный путь проходил по подземным канализационным коллекторам, находящимся под частью города, оккупированной немцами. Нужно было пройти примерно три с половиной километра – около четырех часов пути под землей. Капитан Комарек, наш лидер, проходил этот путь несколько раз. Но со временем возникли новые трудности. Немцы разгадали нашу тактику и стали следить за коллекторами сверху, через канализационные люки, находящиеся на их территории. Они не собирались опускаться вниз, в грязь городских отбросов, но вслушивались в любой шум, доносящийся снизу. При самом легком подозрении они бросали вниз гранату, убивая всех в радиусе трех-четырех метров. Кроме того, по Варшаве ходили слухи, что немцы собираются заполнить городские коллекторы отравляющим газом, ипритом. По мнению экспертов в этом не было никакого смысла, так как газ наверняка вырвался бы наружу и отравил самих немцев. Но в последние месяцы войны общее отчаяние было таким, что люди считали возможным абсолютно все.

Капитан Комарек выглядел и вел себя как образцовый польский офицер. Высокий, голубоглазый, со светлыми, почти белыми волосами, он – в отличие от нас – был одет в чистую и тщательно выглаженную военную форму образца 1939 года. Даже его сапоги были вычищены до блеска. Интересно, пользовался ли он для этого тем самым воском, который мы ели вместе с хмелем? Я подозревал, что между ним и Лалой что-то было. Почему еще он приносил ее письма? Говоря со мной, он называл ее «твоя сестра, медсестра Юдита» (кличку «Юдита» она получила в армии после того, как кто-то обратил внимание на ее семитский внешний вид).

Наша группа добровольцев представляла собой смесь авантюристов, настоящих патриотов и людей вроде меня, которым по каким-то причинам надо было попасть в Старый Город. Среди нас был один мальчик моего возраста и одна женщина. Мы все несли оружие и боеприпасы. Я нес рюкзак полный бутылок с зажигательной смесью, изготовленных на нашей самодельной «фабрике». После того, как я получил свой рюкзак, я серьезно задумался о мудрости своего первоначального решения. Мне было явно не по себе от мысли, что малейшая детонация приведет к взрыву прямо на моей спине. Случайное падение, прыжок или если я просто где-нибудь споткнусь, может привести к катастрофе. Но отказываться было уже поздно. Настроение остальных было приподнятым, никто даже не упоминал об опасности. Они больше обсуждали содержание отбросов, по которым нам нужно будет идти – юмор висельников, на мой взгляд.

Речь капитана Комарека была короткой и не очень эмоциональной. Он говорил, в то время как мы переодевались в резиновые сапоги; уровень жидкости в коллекторах в некоторых местах доходил до колена. По его словам, он хорошо знал маршрут. Весь путь мы должны будем пройти за три часа двадцать минут. Его мнение о немцах, «глупых Краутс», как он говорил, было очень невысокое; он считал, что они боятся нас больше, чем мы боимся их. У него, конечно, был план перехитрить их: перед тем, как пройти под отрытым люком мы должны будем бросить перед собой камень. Услышав всплеск, немцы подумают, что внизу кто-то идет, и бросят вниз гранату. Через несколько секунд после взрыва мы должны будем пробежать опасное место.

Из моего опыта общения с польскими офицерами я знал, что они видели предполагаемое развитие событий всегда много оптимистичнее реально происходящих впоследствии. Их установка почти всегда следовала формуле: противник – недоумок, мы всегда перехитрим его и покажем нашу легендарную храбрость. Большинство из нас будет убито, но победа будет за нами. Погибшие будут похоронены с высшими воинскими почестями.

Мой отец привык говорить о таких историях, как «бобе майсес», что в переводе с идиш означает – бабушкины сказки. Хотя я не думаю, что кто-либо из нашей семьи когда-нибудь рассказывал подобные истории о героизме. Я подозревал, что план капитана включал, по крайней мере, некоторые характеристики, подходящие под описание моего отца. Например, мне хотелось бы узнать, что случится, если немцы бросят две гранаты, одну за другой? Как мы поймем, когда надо бежать вперед? Но никто не задавал вопросы.

Каждому из нас выдали по бутылке водки – редчайшей и самой желанной «валюты» во время восстания. Капитан какое-то время сомневался, давать ли мне бутылку, но потом сказал: «Ты должен получить: ты мужчина – такой же, как мы». Водкой можно было воспользоваться только в случае «крайней необходимости», хотел бы я знать, что это означало! После этого мы были готовы к походу.

В десять вечера мы начали спуск по скользкой железной лестнице в открытый люк канализации. Я шел третьим с конца. Наверху была замечательная звездная ночь, как будто для усиления контраста тому, что ожидало нас под землей. Канализационный коллектор в том месте, где мы вошли в него, был сравнительно большим, около полутора метров в диаметре. Для меня этого было достаточно, но капитан и многие другие в нашей группе должны были сгибаться. Вначале жидкость была только чуть выше ступни, но воздух был мерзкий с самого начала: смесь гниющих отходов, аммиака, мусора и человеческих экскрементов. Мы осторожно продвигались вперед вслед за капитаном. Было абсолютно темно. У каждого был фонарик, но мы старались пользоваться им только в крайнем случае – батарейки были огромным дефицитом. Кроме того, сверху могли заметить свет. Примерно через тридцать минут продвижения по вязкой жидкости мы встретили двух человек, движущихся в противоположном направлении. Они выглядели очень плохо в тусклом свете наших фонарей. Их лица были покрыты скользкой грязью, что делало их похожими на мумии. Они не могли связно объяснить, куда идут. Они сказали, что заблудились и находятся под землей уже двенадцать часов. Капитан Комарек собирался показать им направление движения, но они не хотели слушать и как-то совершенно отрешенно ушли в темноту паутины подземелья. Кто-то в нашей группе предположил, что они были отравлены парами гниения и аммиаком экскрементов. Такое случалось с людьми, которые провели под землей больше шести часов.

Жидкости под ногами становилась все больше, она уже почти достигала колен. Кроме того, стало очень скользко. Я боялся упасть и вызвать взрыв одной и бутылок с горючей смесью. Я старался держаться за круглые стены коллектора, но они были тоже очень скользкими и почти не давали поддержки. В дополнение ко всему, диаметр коллектора стал уменьшаться: я должен был сгибаться, чтобы не ударить голову. Высокие мужчины в группе вынуждены были сгибаться чуть ли не пополам, некоторые передвигались на коленях, толкая тяжелую ношу перед собой.

Мы почти прозевали первый открытый люк на немецкой территории. Ночная экспедиция, с одной стороны, помогала нам пройти незамеченными для наблюдателей сверху, но, с другой стороны, резко затрудняла возможность определить какой люк открыт, а какой – нет. К счастью для нас, человек, который вел группу (капитан в это время был замыкающим, помогая другому четырнадцатилетнему подростку, который неожиданно начал плакать), заметил отражение звезд в густой жидкости у нас под ногами. Мы мгновенно замерли, почти столкнувшись друг с другом. После того, как мы осторожно отошли назад на несколько метров, капитан приступил к исполнению своего плана. Он бросил что-то тяжелое в жидкость как раз под открытым люком. Раздался громкий всплеск. Мы услышали голоса сверху и сразу за этим прозвучал страшный взрыв, воздушная волна которого опрокинула нас в холодную, грязную и вонючую жидкость. Должно быть, это было больше, чем ручная граната. Следующей командой капитана, произнесенной шёпотом, было – «Всем быстро бежать вперед». В тишине мы все пошли вперед, некоторые на четвереньках. Мое сердце вырывалось из груди. Я почти перестал дышать, ожидая, что немцы бросят вторую гранату. Они не бросили. Вместо этого мы услышали обращение по рупору на польском языке с предложением сдаться и уверения, что в этом случае мы будем военнопленными, попадающими под нормы Женевской конвенции. Мы знали, что такое предложение было обманом. Немцы немедленно расстреливали всех, поверивших им на слово.

Мы передохнули, стараясь прийти в себя после событий последних минут. Все молчали, за исключением мальчика, рыдания которого стали бесконтрольными. Капитан пытался привести его в чувство, но ничего не получалось. Почти неслышно, посреди рыданий, он прошептал: «Я хочу назад, я хочу к маме». После некоторого колебания капитан Комарек разрешил ему вернуться. Мы все перегрузили в свои рюкзаки поклажу мальчика, и он ушел. Капитан Комарек посмотрел на меня. Он не сказал ни слова, я тоже молчал. Я решил продолжать идти вперед. Через несколько минут мы услышали громкий взрыв и душераздирающий крик. Это был крик мальчика, скорее всего убитого немецкой гранатой, когда он проходил под открытым люком.

Наш лидер тоже понял, что немцы могут не ограничиться одной гранатой и отказался от своего первоначального плана перехитрить «глупых Краутс». Когда мы дошли до второго открытого люка, он приказал нам двигаться как можно медленно и в полной тишине. Это сработало, немцы нас не услышали.

Но после этого наши дела стали совсем плохи: жидкость достигала мне до пояса. Низкий рост, который вначале давал мне большое преимущество, стал большим недостатком. Кто-то высказал предположение, что немцы пытаются утопить нас в дерьме, организовав где-то впереди нас заграждение для стока. Мысль об этом сразу засела в мозгу каждого. Впервые прозвучав вслух, она изменила настроение каждого, трансформируя личный страх перед возможной опасностью в потенциальную реальность. Все надолго замолкли. Я думаю, что каждый чувствовал одно и то же, пытаясь представить ужас страшной смерти, человека, утонувшего в нечистотах. Я был самый низкорослый в группе и уже поэтому – самый уязвимый, но с каждой минутой подобные мысли волновали меня все меньше и меньше. Наверно, я надышался ядовитых газов.

Ко времени, когда мы дошли до третьего открытого люка, ситуация стала критической. Двое из группы – обоим было примерно по двадцать лет –  заявили, что дошли до предела, идти дальше не могут и хотят сдаться немцам.

Капитан вначале пробовал переубедить их, называя их решение «сумасшедшим и самоубийственным». Они не уступали. Затем он пригрозил застрелить их за невыполнение приказа и за измену. Было очевидно, что им было все равно, они не возражали. Не было никакой возможности их остановить. Один из них снял с себя рубашку, которая когда-то, возможно, было белого цвета, и сделал самодельный флаг, привязав рубашку к своей руке. Мы все направили наши фонарики на него, пытаясь помочь ему приготовиться к подъему. Он и его товарищ передали оружие капитану, который, в свою, очередь дал один пистолет мне, а другой – женщине. Мы были единственными безоружными в группе.

Человек с белым флагом не попрощался. Вместо этого он сказал: «Да здравствует Польша!», слова, которые в моем сознании ассоциировались с людьми, которых должны были через секунду расстрелять. Он осторожно прошел те несколько шагов, что отделяли нас от люка, его товарищ шел следом и держался за него. Они не пользовались фонарями, чтобы немцы не заметили их до того, как они поднимутся наверх. Было очень грустно видеть, как два закаленных солдата брели, размахивая перед собой белым флагом, напоминая безнадежно напуганных детей.

Человек с флагом начал подъем; он старался держать руку с флагом над собой. Была полная тишина, пока он не высунулся наполовину из люка, затем – внезапно – короткая автоматная очередь. Я не слышал крика, его голова была над землей. Его тело со всплеском упало вниз, увлекая за собой второго человека, который оказался под водой, придавленный первым. Капитан приказал немедленно отойти назад. Он был прав на этот раз. Немцы бросили вниз гранату, разорвавшую двоих на куски. Мы переждали несколько минут и очень тихо в кровавой жиже нечистот прошли под люком. Нас осталось только семь из десяти. Мы были примерно в одном часе пути до цели.

Мы так и не дошли до нее. Зловонная жидкость становилась все глубже. Мне было уже по грудь, когда капитан Комарек приказал возвращаться. Он разрешил бросить нашу поклажу, чтобы было легче идти назад. К этому времени я совершенно выдохся и не сомневался, что если мы продолжим путь, то я утону.

Зося вскрикнула от ужаса, когда увидела меня покрытого засохшей грязью на пороге ее квартиры. У меня не было сил отвечать на вопросы. Последние метры пути меня буквально несли капитан и еще один мужчина. Я провалился в глубокий сон, из которого с трудом, не понимая, где нахожусь, выбрался через сорок восемь часов. У меня была температура за сорок градусов, вызванная тяжелой ушной инфекцией из-за того, что туда попала грязь нечистот. Сначала я думал, что у меня галлюцинации: проснувшись, я увидел рядом с кроватью свою мать, которая накладывала компресс на мой горячий лоб. Только когда я услышал ее голос, я понял, что она действительно рядом со мной. Я был счастлив, взволнован, но не мог сказать ни слова. Она поняла по моему взгляду, что я узнал ее, и из ее замечательных голубых глаз потекли слезы.

Я был очень болен больше недели. Некоторые думали, что я не выживу. После долгих уговоров пришел доктор. Все доктора работали двадцать четыре часа в сутки в полевых госпиталях, занимаясь раненными; никто не навещал больных по домам, за исключением критических случаев. Доктор ничем не мог помочь. Нужных лекарств не было. Он диагностировал инфекцию внутреннего уха и сказал матери, что из-за моей крайней истощенности почти нет сопротивления организма. Его прогноз было плохим. Позже он говорил мне, что у него не было надежды на выздоровление.

Как обычно, мать не придала слишком много смысла мрачным словам доктора и продолжала день и ночь ухаживать за мной. Из квартиры Рокшмидта она принесла две бутылки малинового сиропа и заставляла меня пить бесконечные стаканы воды с этим эликсиром. В нашей семье всегда придавали магическое значение лечащим свойствам малинового сиропа. До войны у нас всегда был сироп домашнего изготовления, обычно сделанный для нас кем-то из бедных родственников отца, живущих в небольших местечках и выращивающих там малину. В начале осени кто-нибудь из его двоюродных братьев приезжал на поезде с большой плетеной корзиной, полной варенья и сиропа. Мой отец всегда щедро расплачивался за подарок. Сироп, наверно, символизировал исчезающую связь с землей, с местом, где мать и отец выросли и по которому тосковали в городе.

Малиновое лекарство помогло и на этот раз. На восьмой день, все еще очень слабый, я встал на ноги. Это был восьмой день после моего неудачного похода в Старый Город. И это был день, когда Старый Город был захвачен немцами.

Нас очень беспокоило, что немцы могут сделать с Лалой. Мы надеялись, что ей удалось уйти из полевого госпиталя, где ее знали как Юдиту, до захвата Старого Города. Доходили сведения, что немецкая армия зверствовала в отношении сдавшихся повстанцев, убивая всех раненых и насилуя женщин.

Мать не обсуждала это, но я видел, как она беспокоилась о Лале. Мать сильно изменилась за тот месяц, что мы были разделены. Она похудела; ее лицо стало каким-то отрешенным, ее волосы стали седеть. Впервые она выглядела старше сорока лет. Обычно она молчала и только отвечала на вопросы. Она свела общение с другими людьми к самому минимуму.

Позже Зося рассказала мне, что когда мать появилась в ту ночь, когда я отравился в Старый Город, она выглядела странной, несчастной, испуганной, погруженной в тяжелые мысли. Ее единственный вопрос был: «Где мои дети?» Когда Зося рассказала все, что знала, мать начала плакать, пока не заснула. Все время до моего появления она была в полу трансе. Я вспомнил ее прежнюю реакцию во время нашей жизни в Свошовице, когда она уверила себя, что Лалу схватили немцы, и хотела совершить самоубийство. Я стал пристально следить за ее поведением. Даже в прежние времена я боялся, что она покончит жизнь самоубийством.

Далеко в прошлом, в 1940 году, когда мы находились под русской оккупацией, и мой отец прятался каждую ночь, я однажды проснулся утром из-за душераздирающего вопля, – я узнал голос матери. Я побежал в спальню родителей; кровать была пуста, моей матери не было видно. Я увидел, что наружная дверь приоткрыта и выбежал на лестничную площадку. Там я нашел мать. Она свесилась через перила и кричала: «Помогите! Помогите!» Я тоже глянул вниз, на полу, тремя этажами ниже, вдоль круговой лестницы; внизу вся в крови лежала и не двигалась женщина. Когда мать немного успокоилась, она рассказала, что случилось. Около восьми утра она собралась выйти в магазин. Открыв дверь, она увидела женщину, наполовину перевалившуюся через перила лестничной площадки (у нас не было лифта). Было ясно, что женщина собралась прыгнуть вниз. Мать закричала и попыталась схватить ее за одежду, но было поздно. Женщина оторвалась от перил и уже через секунду лежала у начала лестницы на мраморном полу с разбитой головой. Я все время беспокоился о своих родителях, и у меня в мозгу вопль падающей женщины ассоциировался с голосом матери. Я подумал, что покончившей с жизнью женщиной была она. То событие я никогда не мог забыть. Сейчас, в Варшаве, я старался не упускать ее из вида. Мы пытались узнать судьбу сдавшихся жителей Старого Города, но без электричества не было радио, за исключением передатчика в штабе восстания, и узнать что-либо было невозможно.

Я думаю, что Воскресение Лазаря, если оно когда-либо случилось, произвело меньшее впечатление в сравнении с появлением Лалы в квартире Зоси на следующую ночь после падения Старого Города. Она была в последней группе восставших, которым удалось по канализации ускользнуть от немцев. Она была бесконечно уставшей, вся в грязи, но в очень приподнятом духе, счастливая оказаться опять с нами.

История ее спасения, того, как ей удалось присоединиться к этой группе, была запредельным образцом изобретательности и манипуляции, лебединой песней ее четырехлетнего артистического опыта спасения и выживания. Она привела каждому из офицеров группы различные причины, по которым ее должны были взять с собой. Некоторые из них были правдой, например, то, что она была еврейкой. Другие – к примеру, то, что ее дедушка был послом Польши в Англии или обещание одному из офицеров после войны выйти за него замуж – были продуктом ее воображения, ее способности говорить каждому то, что тот хотел или ожидал от нее услышать. В очередной раз это была Лала в своей лучшей форме, демонстрируя свой талант, который столько раз спасал нас.

Все мы, Зося, Марыся и я, были счастливы быть вместе с Лалой. Удача, казалось, была на нашей стороне, или в этом была заслуга нашей изобретательности? Реакция матери на возвращение Лалы была странной. Без слов она обняла Лалу и беззвучно плакала. Я чувствовал, что все случившееся просто не укладывается в ее голове. Последовавшая череда страшных событий, в то время как мы почти почувствовали себя освобожденными, оказалась большим, чем она могла вынести.

Когда я вернулся в свое отделение после двух недель отсутствия, я нашел всех в сильном унынии, без всякой надежды на спасение. В шестую неделю восстания было совсем немного боев. Наш командир обсуждал условия капитуляции с генералом Вон дем Бахом, командующим немецкими войсками в Варшаве. Мы были готовы сложить оружие, если немцы согласятся на соблюдение Женевской конвенции в отношении солдат Армии Крайовы, без их унижения и с полным соблюдением норм в отношении военнопленных для всех участников восстания. Немцы тоже хотели как можно быстрее покончить со своими неприятностями в Варшаве, но не хотели дать нам все права по Конвенции. Мы решили продолжать борьбу. Ситуация была очень тяжелой. Еды почти не осталось. Положение с медикаментами было еще хуже. Раненных было огромное количество и не было места хоронить убитых. Пока хватало только воды из скважин, вырытых в начале восстания. Казалось, что весь мир совершенно забыл о нас. Самолеты Союзников больше не прилетали. Батареи радиопередатчиков ослабли настолько, что почти прекратились контакты с Лондоном, и почти не было контактов с русскими, хотя они, захватив Прагу, пригород Варшавы, находились совсем рядом, на другой стороне Вислы.

На шестую неделю восстания советский генерал Рокоссовский послал курьера генералу Бор-Коморовскому, нашему командующему, с требованием согласовать нашу стратегию со стратегией Советской Армии. Поляки с неохотой согласились на переговоры. Понадобилось сорок дней ожесточенных боев и около ста тысяч убитыми для того, чтобы пойти на компромисс с русскими. Но было поздно. Советская Армия не была готова к немедленному наступлению, а у нас уже не было сил для дальнейшего сопротивления. Мы были слишком слабы и голодны для серьезного сопротивления немцам. Чтобы подчеркнуть свое желание помочь, русские предложили помощь с продовольствием. На следующий день появился их самолет, который на низкой высоте стал сбрасывать мешки над нашей территорией. Мы не верили своим глазам: мешки сбрасывались без парашютов!

Мы могли бы смеяться, если бы ситуация не была настолько трагической. Пятидесяти килограммовый мешок с гречневой крупой упал на дом, в котором жила Зося. Он пробил крышу, потолок третьего этажа, пол на третьем этаже и упал в квартиру на втором этаже, убив канарейку. Все ночи, проведенные в подвале, думая, что мы в безопасности – и мешок с крупой почти разрушил дом! Быть убитым после пяти лет сверхчеловеческих усилий, и чем – мешком с гречневой сечкой!

Как обычно, Лала справлялась с напряжением последних дней восстания лучше остальных. Сразу после возвращения из Старого Города она встретила польского офицера и мгновенно влюбилась в него. Первый раз после смерти Людвига она была влюблена по-настоящему, полностью поглощена новыми отношениями. Чтобы упростить ситуацию и проводить по возможности больше времени с капитаном Яхимчуком, она вступила в его отряд. Мать никак не показывала своего отношения к случившемуся, хотя я видел, что она не считала учтивого капитана, который, щелкнув каблуками, говорил: Я целую Вашу ручку, мадам», – и делал это, достойным выбором для своей дочери. Она, скорее всего, просто понимала, что в это опасное время Лале будет лучше рядом с мужчиной. Чтобы выжить, можно было закрыть глаза на многое.

У нас всех выработались свои специфические приемы, помогающие справиться с опасностью. Марыся, к примеру, всегда находила для себя какую-нибудь работу, чтобы быть слишком занятой и по возможности не обращать внимания на окружающую реальность. Однажды она вернулась домой после одной из ее добровольных миссий, едва сдерживая дыхание. «Ты не поверишь, что произошло, – сказала она, когда я открыл дверь. – Бомба разорвалась в метре от меня, когда я выходила из госпиталя. Я думала, что умру от страха!» Это была типичная Марыся: окруженная настоящей опасностью, она чаще переживала воображаемое, чем действительность.

Моя последняя встреча со смертью во время восстания случилась опять с подачи капитана Комарека, нашего лидера в неудавшемся походе в Старый Город. В один из дней он неожиданно появился в штабе и сказал моему командиру, что для выполнения срочного задания на передовой ему нужен проводник. Показав на меня, он спросил, смогу ли я показать ему дорогу в нужное место.

После получения необходимого разрешения, мы отправились в путь. Нужная точка находилась очень близко, три или четыре квартала от штаба, и по обычным для меня подземным переходам весь маршрут должен был занять минут пятнадцать. Капитан Комарек давно восстановился после кошмара похода среди нечистот городской канализации и находился в своем обычном энергичном бравом виде. Нельзя было поверить, как опрятно, даже по-щегольски, он был одет на восьмой неделе восстания. Он был рад увидеть меня. «Ты крепкий парень, командир взвода Юлек», – сказал он. Первый раз офицер назвал меня по воинскому званию. «Ты хорошо показал себя в походе. Тот второй мальчик был маменькин сынок. Мы бы обязательно перехитрили глупых Краутс, если бы не эти идиотские нечистоты». Было очевидно, что для него урок не пошел впрок; немцы не были дураками, они были злобными убийцами, терпеливо ожидающими своего времени.

Мы прошли только несколько домов по подземным переходам, как капитан опять обратился ко мне. «Мы теряем нужное время, командир взвода Юлек. Я мог бы быть уже на передовой и помочь нашим людям убить больше Краутс. Можем мы пройти напрямик?» Единственным коротким путем был путь по улице на глазах у немцев. Я удивился такому вопросу. Он что, хочет рискнуть нашими жизнями опять? Несколько размягченный его комплиментами, я рассказал ему о наших альтернативах. «Ты ведь не побоишься пойти этим путем?» – спросил капитан.

У меня опять не было выбора. Мы вылезли из подвала по лестничному маршу и пробовали открыть дверь на улицу. Дверью не пользовались долгое время, она была закрыта на ключ. Капитан отступил на несколько шагов и, разбежавшись, высадил стеклянную часть двери, а затем, вычищенным до блеска сапогом, вышиб ее всю. По стеклянным осколкам мы вышли на улицу. Я шел впереди. Впервые с начала восстания я был на улице в этом микрорайоне. Мне было страшно в этом покинутом надземном мире. Улица была покрыта мусором: разбитые стекла, штукатурка, куски бетона и битый кирпич. Останки мертвой лошади, частично обглоданной, частично высохшей, лежали посреди улицы рядом с опрокинутой телегой. Сгоревший трамвай и несколько сгоревших машин дополняли картину разрушения. Было тихо, только где-то вдали были слышны звуки выстрелов. Мы шли медленно, стараясь не наступить на острые осколки стекла.

Мы повернули за угол и переходили улицу, возможно, на виду у немцев, хотя я не был в этом уверен. У меня не было никакого желания оглядываться. Мы проскочили открытое место и шли, прижавшись к стенам зданий, стараясь представить из себя как можно меньшую мишень, в случае, если немцы видят нас. Но пока все было тихо. Капитан посмотрел на меня с чувством превосходства. Он опять оказался прав. До цели нашего пути оставалось метров пятьдесят. Нам надо было только перейти еще одну улицу, чтобы дойти до нужного дома. Мы уже видели его, симпатичный двухэтажный викторианский дом, отделенный от улицы большим садом. Тяжелая кружевная чугунная решетка с небольшой калиткой отделяла дом от улицы. Капитан Комарек пересек улицу первым. Он так спешил, что почти споткнулся о мертвую собаку, лежащую на тротуаре. Я шел в нескольких секундах следом.

Мы одновременно подошли к калитке. Я нажал на ручку, но калитка не подалась. Она была заперта. Мы оказались в дурацком положении. Я со злостью посмотрел на капитана. Внезапно раздался выстрел, пуля ударила в калитку в пятнадцати сантиметрах выше моей головы. Мне стало не по себе, но капитан не потерял самообладания. «Эти глупые Краутс, они даже не умеют целиться», – сказал он.

Этот человек не в своем уме, подумал я. Как меня угораздило попасть в такую ситуацию? Мы стали звонить в звонок, не соображая, что без электричества он не работает.

Целью второго и третьего выстрелов был капитан. Обе пули прошли в десяти сантиметрах от него. «Нет, он безнадежно плохой стрелок», – такой была следующая реплика моего компаньона.

Было понятно, что снайпер поймал нас на мушку. Мы не знали, что делать. Бежать назад не было смысла, мы были полностью открыты. Я был парализован страхом и возмущением. Следующая пуля прошла совсем рядом с моей головой. Я почувствовал мелкую пыль от краски и чугуна на своем лице.

«Я должен признать, он стреляет все лучше», – прокомментировал капитан. Казалось, ему было все абсолютно безразлично.

Я хотел бежать. Какой смысл был стоять как живая мишень? К счастью, солдаты в доме заметили нас, и один из них побежал к калитке, чтобы ее открыть. Снайпер успел промахнуться еще два раза, затем калитка открылась.

Командир отряда в доме отругал нас за глупое и рискованное поведение, но капитан Комарек сказал, что он не был знаком с маршрутом и просто следовал моим указаниям. Скотина.

В последнюю неделю восстания мы не воевали: наступило неофициальное перемирие. Мы понимали, что потерпели поражение. Все пригороды были захвачены немцами. Оставался только вопрос об условиях капитуляции. Второго октября 1944 года генерал Бор-Коморовский, наш командующий, передал часть Варшавы, захваченную восставшими, генералу СС, обергруппенфюреру Вон дем Баху. После шестидесяти трех дней боев мы были ослабевшими, деморализованными и голодными. Около двухсот тысяч человек – каждый шестой житель Варшавы – погибли всуе.

После подписания официального документа о капитуляции к полякам вернулось чувство гордости – это было то, за что они всегда готовы были сражаться. Смешно, но этой чести они были обязаны немцам, своим главным врагам. Соглашение предусматривало полные права военнопленных согласно Женевской конвенции для всех солдат Армии Крайовой. Остальное население делилось на две части. В первую входили все трудоспособные, во вторую – слишком старые или слишком юные. Первые отправлялись в Германию на принудительные работы, вторым было разрешено остаться в Польше в местах по их желанию, без всякого дальнейшего притеснения.

После того, как условия соглашения были объявлены официально, мы собрались все вместе обсудить наши варианты. Лала, Марыся и я формально входили в первую группу и могли выбрать лагерь для военнопленных. Мать и Зося, обе чуть старше сорока, возможно, могли выбрать любой из вариантов для второй группы. Нацисты обычно не угоняли на работу людей старше тридцати пяти лет, считая их недостаточно выносливыми для тяжелой работы.

Совершенно очевидно, что имело смысл обдумывать все эти варианты только при условии, что мы сумеем сохранить наш «христианский» облик. Лалу беспокоило, что я не смогу в одиночку выдержать суровые условия польского лагеря. Мать считала, что Лале и Марысе слишком рискованно оказаться среди военнопленных, мы раньше ничего не слышали о женщинах в таких лагерях. Они могли стать слишком легкой добычей для немцев, да и для поляков. Марыся начала всхлипывать после замечаний матери – это разрешило последние сомнения по поводу варианта с лагерем. После этого все еще оставалось два варианта: дожидаться наступления Советской Армии где-нибудь в Варшаве – оно могло начаться через несколько месяцев – или уйти в Германию. Лала убеждала нас уйти в Германию. По ее мнению, там, растворившись в толпе беженцев, нам будет безопаснее. В Польше нас могли опознать как евреев и отправить в Освенцим даже в последний день войны. Я согласился с Лалой, но был очень недоволен своим решением. Оно означало, возможно, еще один долгий год до освобождения, до того времени, когда война для нас наконец закончится. Мы будем находиться в сердце Германии, и у нас не было и тени сомнения, что немцы будут сражаться до самого горького конца.

Возвращение в ад

С тяжелым чувством мы собирали вещи в дорогу. Вся энергия куда-то ушла: мысль о том, что после четырех лет таких кошмарных потрясений надо начинать все сначала, не укладывалась в голове. Лала, не переставая, плакала весь день. Она и капитан Йохим Яхимчук держали друг друга за руки, капитан был грустен и выглядел слегка отстраненным. Они обсуждали встречу после войны и свадьбу. Капитан, как офицер, отправлялся в лагерь для военнопленных. Он хотел, чтобы и Лала сдалась немцам как солдат Армии Крайовой: в таком случае он надеялся оказаться недалеко от нее, может быть, даже рядом с ней.

Марыся придумала решение, которое было нелепым даже для нее. Она решила, что Лала и капитан Яхимчук должны пожениться и идти в лагерь как муж и жена. Сначала я думал, что она шутит, но она была серьезна. Совершенно потрясенный я увидел, что Лала сама склоняется к такому решению, если, конечно, это все можно успеть организовать. Капитан воспринял эту идею без особого энтузиазма; он думал, что будет сложно и очень странно пожениться в день капитуляции. Но Марыся, увидев, что ее идея имеет некоторую поддержку, молча, ушла и через час вернулась со священником.

Никто не смог бы придумать ничего лучшего, чтобы разрядить обстановку безнадежной тоски, в которой мы собирали вещи для завтрашнего дня, нашего последнего дня в Варшаве. Священник, пожилой человек с круглым, тщательно выбритым лицом херувима, перекрестился, входя в квартиру.

До нас не сразу дошло, что происходит. Марыся нарушила молчание и, указав на Лалу, сказала: «Вот невеста». Первый раз в жизни я видел Лалу, потерявшую дар речи. Лицо капитана стало мертвенно бледным. Он шевелил губами, но слов не было слышно. Лала повернулась и посмотрела на мать, которая в свою очередь уставилась на священника. По глазам матери я понял, что она была в ярости. Ей никогда не нравилась то, что Лала встречается с католиком, но она предпочитала не вмешиваться. Появление священника только подчеркнуло невозможность продолжения их отношений. Йохим знал, что мы евреи; он никогда не посоветовал бы пригласить священника, если бы собрался жениться. (Как мы позже узнали, он был уже женат!)

За четыре года проведенные вместе я никогда не видел, чтобы Зося проявила какую-либо инициативу. Она всегда следовала указаниям или спрашивала совета, даже у меня – четырнадцатилетнего мальчика. То, что Лала, которая была невестой Людвига, была вовлечена в серьезные отношения с другим мужчиной, должно быть, придало ей храбрости. «Отец, – сказала она, – эта юная пара еще не готова к семейной жизни. В этот тяжелый момент они хотят только получить ваше благословение». Мне кажется, что священник услышал эти слова с большим облегчением. Он наверняка понял неловкость ситуации, и идея проведения церемонии бракосочетания в таких условиях была ему не по душе. Он благословил нас всех, пожелал мира на нашем пути «via dolorosa» и ушел. После его ухода мы не могли сдержать смех. Какая нелепая ситуация! Какой причудливый жизненный опыт!

Был холодный октябрьский день, когда мы с тысячами других беженцев покидали Варшаву. В сравнении с нашим первым «беженским» опытом сентября 1939 года мы выглядели совершенно иначе. На матери было зимнее пальто с воротником из чернобурки и шляпка: и то и другое когда-то принадлежали жене господина Рокшмидта. В небольшом рюкзаке за спиной было немного личных вещей. В руках она несла большую сумку и мужской зонтик. Лала была одета в оранжевую шерстяную юбку, зеленый свитер и застегнутый на все пуговицы мужской пиджак. Самой большой сложностью было найти правильную одежду для меня, так как я полностью выносил свою армейскую униформу во время восстания, а гражданскую – гораздо раньше. Мать укоротила брюки от костюма, верхняя часть которого была на Лале. Брюки были сшиты на очень высокого человека и после укорачивания выглядели скорее как почти достающая до земли юбка, но выбора у меня не было. На мне была рубашка и марысин пуловер. Пальто у меня не было. Я очень похудел за время восстания; сочетание ввалившихся щек, странно выглядевшей одежды и грязных спутанных волос делало меня похожим скорее на огородное пугало, чем на солдата. Я был очень чувствителен к своему внешнему виду с самого начала моей «арийской» жизни и первоначально почувствовал себя в опасности. Но, оглянувшись по сторонам, быстро успокоился. Толпа вокруг меня выглядела не лучше. Сообщество печальных, опустившихся, голодных беженцев едва передвигало ноги на пути в новую ссылку. Кажется, первый раз с начала войны я был действительно такой как все.

Единственный наш рюкзак несла мать. Остальные несли свои вещи в узлах – завернутых белых простынях. Просунув палки в узлы и перебросив их на плечо, мы тронулись в путь. Лала шла впереди. Нам нужно было пройти почти двадцать пять километров до городка Пружков, где немцы в ангарах бывшего авиационного завода устроили временный пересыльный лагерь. Оттуда нас отправят в конечный пункт – трудовой лагерь на территории Германии.

Дорога заняла около семи часов. Мы шли колоннами по двадцать или тридцать человек, униженные и, за исключением случайного плача ребенка, в полном молчании. Все вокруг нас были изможденными, уставшими и голодными. Мы шли, низко опустив головы, глядя в землю, стараясь не обращать внимания на немецких солдат, конвоирующих колонну. Отряд бойцов Армии Крайовой, сдавших свое оружие победителям, шел отдельной колонной. Вражеские солдаты стояли вдоль дороги, примерно по человеку на каждые 60 метров. Они не выглядели воинственно. В глазах некоторых мне показалась симпатия. То, что происходило на их глазах, было, возможно, необычным даже для профессиональных убийц. Может быть, первый раз в современной истории большой столичный город с населением около миллиона человек – огромная метрополия – оставался совершенно пустым.

Начался дождь, и мать старалась укрыть нас своим зонтом, но из-за наших больших узлов через плечо сделать это было невозможно. Мы решили, что важнее укрыть от дождя наши вещи, чем нас самих. Так мы и шли: Лала, затем мать – ее зонт закрывал наши узлы, последним шел я. Наш путь казался бесконечным.

После того как Варшава осталась позади, на дороге вместе с немецкими солдатами стали встречаться жители соседних деревень. Многие плакали, глядя на жалостную, медленно бредущую колонну. Некоторые передавали нам еду, первые фрукты и овощи, увиденные мной за последние месяцы. Мать, Лала и я нервно обдумывали наш план. Вид немецких солдат с автоматами в руках оказал на нас гораздо более сильное впечатление, чем мы ожидали. После свободы и возможности воевать с немцами, было страшно опять оказаться в полной зависимости от них. Возвращение в ад. Во мне опять поселился страх, что после потери веса я выгляжу слишком похожим на еврея. Мать явно находилась в депрессии, мы не могли больше полагаться на нее. Ее защита стала дополнительной заботой для нас.

Дождь прекратился, но появились новые неприятности. Солдат сменили гестаповцы; они выглядели очень враждебно. Некоторые из них отпускали грязные шуточки, когда мимо проходила девушка или молодая женщина. В нескольких случаях они вырывали женщин из колонны. Лала укрылась большим платком, и мы затолкали под ее рубашку несколько полотенец, чтобы создать впечатление горба.

За несколько километров до Пружкова человек в нашей колонне радостно и громко сообщил: «В колонне перед нами обнаружили трех мальчиков-евреев! Я надеюсь, они схватят их всех! Я видел много евреев, выползших из укрытий во время восстания». Мы переглянулись и, не говоря ни слова, осторожно сместились в центр. Мы были правы, решив уйти в Германию: оставаться среди поляков было опасно.

Как описать Пружков? Большие ангары бывшего авиационного завода были превращены в Durchgangslager, транзитный лагерь. Каждый беженец получил небольшой кусок грязного, покрытого масляными пятнами бетонного пола, где можно было разложить свои вещи. Немцы окружили лагерь забором из колючей проволоки; забор не был серьезной преградой. Весь лагерь был разделен на две части: одна – для вновь прибывших, вторая – для ожидающих отправки в немецкие трудовые лагеря. Вначале нас направили в общий распределитель. Даже организованным немцам трудно было быстро обработать такое количество прибывших; все необходимые процедуры занимали несколько дней. Представители Красного Креста стояли, не обращая на нас никакого внимания, никому не помогая. Они все улыбались, но были совершенно недоступны; швейцарцы – чистенькие, безупречно одетые. Их присутствие давало нацистам ощущение респектабельности, то, к чему они так стремились в конце войны. Для нас это был еще один знак того, что мы были брошены, полностью игнорированы и забыты окружающим миром.

Грязь, вши, клопы и отсутствие даже минимальных гигиенических удобств сделали нашу жизнь в лагере совершенно непереносимой. Мы впятером расположились в отведенном месте. Лала и Марыся иногда уходили добыть какую-нибудь дополнительную еду и узнать новости. Кормили нас дважды в день водянистым супом из турнепса. Через сорок восемь часов нам было велено идти на регистрацию. Для того чтобы попасть в Германию всем вместе пришлось пойти на хитрости: мать и Зося переоделись в Лалину одежду, губная помада и пудра не экономились. Все это помогло им выглядеть моложе, пусть при этом вульгарнее. Немецкий солдат ущипнул мать пониже спины. Я удивился, когда мать засмеялась.

Как вскоре стало понятно, мы беспокоились зря. Немцам были нужны все более или менее годные к работе. Все немецкие мужчины от шестнадцати до шестидесяти пяти были мобилизованы. Заводы и фермы полностью поддерживались рабским трудом. Нас перевели в ту часть лагеря, где находились люди перед отправкой в Германию. Через шесть часов после того, как нас обрызгали химикатами, убивающими вшей, мы уже грузились в товарный вагон, уходящий в куда-то в Германию.

Решение уехать в незнакомую страну, в полную неизвестность новых страхов и непредсказуемых опасностей, было основано на том, что немцы не могли отличить польских евреев от поляков-христиан, в то время как поляки легко видели разницу в культурных отличиях и воспитании. Наивно, но мы верили, что немцы отвезут нас в трудовой лагерь, а не в лагерь уничтожения. Почему мы должны были верить им? Вскарабкиваясь в переполненный вагон, такой же, как тот, что я видел на пути из Свошовице в Варшаву, я отчетливо помнил наполненные ужасом голоса евреев, отправляемых в лагеря смерти и их крик: «Куда они везут нас?» Я ясно вспомнил и ту стену молчания, что была ответом на их вопрос. После всего, куда я еду?

Нам повезло занять угол в вагоне недалеко от узкого, похожего на щель, окна. Это дало нам хотя бы некоторое уединение. После того как закрыли дверь, Лала насчитала шестьдесят человек. Было очень тесно. Зная расстояние между Варшавой и центральной Германией, мы посчитали, что путь займет не меньше тридцати шести часов. Или же намного дольше, если нас повезут в северную или западную часть страны. Я не делился с матерью и Лалой своими страхами, им хватало своих.

Дверь была закрыта, но не на замок – это был хороший знак. Узкое окно было открыто, вокруг него было только несколько провисших кусков колючей проволоки, но не было толстой железной решетки, как в поезде, идущем в Освенцим – это тоже вселяло надежду. Я попросил Лалу поднять меня к окну, которое было в сантиметрах тридцати от потолка вагона. Только два или три немецких солдата охраняли поезд. Они лениво восседали на ступеньках станции, их автоматы лежали рядом на земле. Всё выглядело спокойно. К нам относились не как к заключенным, а как к добровольцам, что в некотором странном смысле было правдой.

Большинство обитателей нашего вагона были молодые женщины. Мужчины в основном выбрали лагеря военнопленных. Несколько семейных пар и одна большая семья с двумя детьми-подростками завершали картину.

Дверь открылась. Инспекция Красного Креста и раздача еды: двести граммов черного хлеба и один турнепс на каждого. Толстый и лысый швейцарец был удовлетворен нашим состоянием, о чем и сообщил сопровождающему немецкому офицеру. Дверь закрылась. За дверьми лязгнула щеколда, мы были заперты. Мои предположения не оправдались.

Примерно через час поезд тронулся. Ритмичное постукивание колес мгновенно усыпило меня. Я проснулся внезапно, в полной темноте, услышав женский визг. В темноте я не сразу смог понять, где нахожусь. Кто-то зажег спичку. В дальнем углу вагона молодая женщина, обнаженная до пояса, громко кричала: «Вши! Вши! Вши! Я больше не могу, не могу здесь находиться. Пустите меня!» Она пыталась разорвать свою юбку.

Две женщины схватили ее за руки и повалили на пол. Мужчина зажег свечу. Все к тому времени уже проснулись. Молодая женщина смогла освободиться от удерживающих ее, сорвала с себя юбку и полностью голая, за исключением резиновых бот, прямо по людям побежала к закрытым дверям вагона, несущегося на всех парах поезда. Ее тело было покрыть глубокими шрамами, из некоторых сочилась кровь. Смотреть на нее было страшно. Она бросилась на тяжелую дверь. Какой-то мужчина пытался остановить ее, но она отбросила его, как муху. Сумасшествие придавало ей нечеловеческую силу. Двое других мужчин медленно приблизились к ней. Должно быть, они спланировали свои действия: один из них борцовским захватом схватил ее сзади, другой в это время ударил кулаком в лицо. Она упала без сознания, кровь текла из разбитого носа.

Пока женщины одевали ее, мужчины скрутили ей руки и ноги веревкой. Свечу погасили. Никто не сказал ни слова. Я посмотрел на свои часы, было три утра. Я прижался к матери, но не мог заснуть. Я хотел понять, в чем была причина? Неужели вши могут довести до безумия любого или женщина была ненормальной до того? Всю ночь перед глазами стояло ее покрытое кровью голое тело.

Около шести утра поезд остановился. Начинало светать. Двери открыли; мы стояли на маленькой, похоже, заброшенной станции. Конвоиры разрешили нам выйти на оправку. Люди справляли большую и малую нужду прямо у вагона, на рельсах. Я был потрясен: никто не испытывал никакого стыда. Мужчины и женщины сидели на корточках друг возле друга, все табу исчезли. Мы спросили немецкого солдата о нашем месторасположении, но он не ответил.

Конвоиры вынесли сумасшедшую из вагона, ее руки и ноги были по-прежнему связаны. Она кричала и взывала о помощи, очевидно, что она была напугана, видя вооруженных солдат. Кто-то сказал, что ее сейчас же убьют (немцы уничтожали психически неполноценных людей), но мы никогда не узнали ее судьбу. Я сомневаюсь, что это кого-либо волновало. Важным было то, что в вагоне стало на одного человека свободнее. Нас покормили тепловатым борщом, скорее водой с плавающими в ней кусочками бурака, и куском хлеба. Дверь опять закрыли.

После этого был очень долгий перегон. Несмотря на октябрь, в почти наглухо закрытом вагоне было непереносимо жарко. Почти все разделись до нижнего белья, но и это не помогало. Вонь пота, смешанная с мерзким запахом экскрементов, усиливалась духотой. Поезд шел без остановки двенадцать часов и многие испражнялись прямо на пол в дальнем углу вагона. Стояла почти полная тишина. Большинство дремало, многие были в полубессознательном состоянии. Где-то после полудня вспыхнула драка между двумя пьяными мужчинами, которая чуть не закончилась поножовщиной. Они сцепились друг с другом из-за девушки, которая сидела между ними. Мужчина, который ударил умалишенную женщину накануне, потребовал, чтобы драчуны спрятали свои перочинные ножи и успокоились. Нехотя, но без сопротивления, они подчинились. В вагоне явно появился лидер.

Даже немцы были удивлены нашим состоянием, когда они открыли дверь в следующий раз. Последовало много громких разговоров немцев между собой, после чего всем нам было разрешено на час выйти из вагонов. Пожилая женщина, которая, казалось, спала рядом с Зосей, оказалась мертвой. Наверно, она умерла во сне от теплового удара. Немцы вынесли тело и оставили его в поле рядом с рельсами. Дочь умершей и ее внучка-подросток плакали и всхлипывали все дальнейшую дорогу, что только добавляло напряжение в и до того не очень веселое путешествие. Нам дали тот же суп, но двойную порцию хлеба. Немецкий офицер, начальник нашего поезда, объявил, что поезд будет останавливаться чаще и для улучшения вентиляции нам разрешается не закрывать двери. Это сообщение улучшило наше настроение. Само обещание, каким бы незначительными оно не было, показывало, что наше состояние в какой-то степени их беспокоит.

С наступлением ночи пришло прямо противоположное испытание: стало непереносимо холодно. Теснота в вагоне внезапно превратилась в преимущество. Мы все сбились в центр, стараясь быть ближе друг к другу, чтобы сохранить тепло. Мне удалось оказаться рядом с Марысей и прижаться к ее спине. Совершенно неожиданно она взяла мою руку и положила себе на грудь. В полнейшей темноте, дергаясь на полу в бешено несущемся поезде, я расстегнул ее лифчик и потом очень медленно и осторожно снял нижнее белье, оставив на ней юбку. Мне уже не было холодно. Сердце отчаянно стучало, и я чувствовал ответное возбуждение Марыси, когда я трогал ее везде, где хотел. Как странно, совершенно невероятно было заниматься любовью на полу того поезда, особенно если вспомнить, что наши матери были рядом с нами. Нелепое для нас самих, случившееся полностью выпадало из окружающей действительности: бессмысленное, безрассудное, безличное.

В шесть утра поезд остановился уже в Германии. Нас поставили на запасные пути на какой-то большой, но провинциальной станции. Конвоиры отвели нас группами по двадцать человек в общественные туалеты. Немецкие военные и гражданские смотрели на нас со смесью жалости и неприязни. Я понял их реакцию после того, как увидел свое отражение в зеркале над сверкающей чистой раковиной: я был истощенным и очень грязным. Мои впавшие щеки и черные мешки под глазами дополняли картину. Ну, и вид! Однако, я не расстроился. Приключение последней ночи вернуло мне самоуверенность. Я опять был в состоянии вжиться в окружающую действительность и контролировать ситуацию. Я достаточно многому научился за последние пять лет, чтобы выжить.

Возвращаясь из туалета, я взглянул на симпатичную светленькую немецкую девушку, продавщицу в газетном киоске. Я был поражен, увидев ужас в ее глазах. Скорее всего, мой внешний вид не соответствовал моему ощущению себя мужчиной.

По поезду прошел слух, как будто бы исходящий от одного из конвоиров, что если не произойдет задержка из-за загруженности железнодорожной магистрали, то следующей ночью мы прибудем в Wilhelmshagen, рабочий лагерь невдалеке от Берлина. Это была хорошая новость. К ночи мы будем в пути уже около сорока часов.

Я сел возле Лалы, и мы начали обсуждать нашу стратегию в лагере. Мать дремала, а Зося и Марыся играли в карты с чужой женщиной. Мы решили не отвлекать их. Лала в это время относилась ко мне как к взрослому, через пять месяцев мне должно будет исполниться пятнадцать. Мы знали, что ответственность за жизнь всех пяти лежит на наших плечах. Мне нравились такие разговоры. Обычно мы не ограничивали себя текущими заботами, но обсуждали наше отношение к войне, к немцам, как к народу, говорили о нашей дальнейшей жизни. Первый раз за всю войну нас посетило сомнение: стоило ли так тяжело бороться, чтобы выжить. Лала считала, что после войны немцы будут прокляты всеми народами за то, что они сделали с миллионами невинных жертв. Даже если они смогут отстроить свою разрушенную страну, они никогда не смогут остановить моральное разложение, которое наступит после смерти Гитлера. «Нация убийц, – говорила Лала, – не сможет выжить в цивилизованном мире. Их преступления разрушат саму основу народа». Была ли она права или ее высказывания были лишь выражением ее желаний, я не знал, но любил ее слушать. Я был абсолютно согласен с таким направлением мыслей. Они напоминали мне высказывание сэра Энтони Идена, британского министра иностранных дел, сказанное им где-то в начале войны, которое любил повторять мой отец: «Мы должны победить, это очевидно, потому что достойные демократические общества с верными моральными устоями всегда выигрывают войны. Это будет долгая, жестокая война. Но, в конце концов, мы победим». Идея исторической справедливости показалась мне очень успокаивающей.

Наши планы зависели от того, решат ли немцы держать нас всех в лагере или распределят по местным заводам и фермам. В случае второго варианта мы сделаем все возможное, чтобы связаться с Рокшмидтом, имение которого – Эрцберг, было в сорока километрах к востоку от Берлина. Мы знали, что на его огромной, почти в триста гектаров ферме, работает около сорока иностранных рабочих, и мы надеялись, что там найдется место еще для трех или пяти человек. Это не будет ему что-нибудь стоить, немцы не платили своим работникам-заключенным ни гроша. Трудность заключалась только в том, чтобы сообщить ему о нас.

Мы прибыли в Wilhelmshagen раньше, чем предполагали – около семи вечера. Поезд остановился в лесу. Нам приказали вместе с вещами стать в колонны по шесть человек и своим ходом дойти до лагеря, до которого было около километра. От места разгрузки лагерь был хорошо виден: по его периметру стояли высокие вышки с пулеметами и прожекторами, вращающимися во всех направлениях. Наличие смотровых вышек испугало; для меня они ассоциировались с концлагерем. Для чего нужна была такая изощренная система надзора, если речь шла о рабочих-добровольцах? Я стал нервно вглядываться, не видны ли где-либо дымовые трубы крематориев, но ничего не увидел. Я подозревал худшее. Я хотел срочно поделиться сомнениями с Лалой. Может быть, нам надо попытаться бежать? Было бы не трудно спрятаться в окружающем нас лесу, но я увидел, что Лала занята своими мыслями, и решил не приставать к ней со своими тревогами. Она явно о чем-то беспокоилась. Лицо матери было страдальческим. Остатки густого слоя пудры делали его похожим на маску. У Зоси развилась гнойная инфекция на ноге, и она не могла идти. Немцы предложили ей остаться у поезда, они обещали прислать машину за больными. Она сказала, что не верит им. «Они, скорее всего, застрелят меня, когда все уйдут». Мы подумали, что такое действительно возможно и решили не оставлять ее одну. Женщина, у которой в вагоне умерла мать, взялась нам помочь. Поддерживаемая с одной стороны Марысей, а с другой все еще всхлипывающей женщиной, Зося ковыляла вместе с нами.

Наверно, это были самые долгие двадцать минут в нашей жизни. Когда мы подошли к лагерной ограде из колючей проволоки, я был совершенно уверен, что мы сделали смертельную ошибку, выбрав Германию вместо Польши. Впервые нас запрут, фактически мы будем заключенными в нацистском лагере. Несмотря на всю неопределенность, страхи и агонию прошедших лет, у нас всегда оставалось иллюзия свободы выбора, возможность побега. Сейчас, через десять минут, мы станем заключенными, безличными номерами, полагающимися только на возможное снисхождение злобствующих конвоиров. Страх от мысли, что нас привели в концлагерь с газовыми камерами, совершенно овладел мной. Это было страшнее, чем лишение свободы. Я знал, что прибывавшим в Освенцим говорили, что их ведут в душ, но вместо воды пускали отравляющий газ. Когда, в какое мгновение заключенные понимали, что их ждет смерть? На какой знак должен я обратить внимание? Мне было страшно.

Баня

Лагерь оказался не таким страшным, как я боялся. Он был под завязку забит беженцами из Варшавы. Как и Пружковский, он был разделен на две зоны. В Вильгельмсхагене лагерь был разделен по гигиеническому принципу: одна часть – для прошедших душевые и санобработку и готовых к отправке на работу, и вторая – для новичков, которым все еще предстояло. Нас распределили по огромным баракам, «меблированным» гигантскими спальными нарами-платформами в двух уровнях. Каждая такая платформа была рассчитана, по крайней мере, на двадцать человек. Матрасов и одеял не было, но чистота в бараке была удивительная: выскребенные до блеска доски платформ и бетонные полы без пятнышка грязи.

Мать и Зося остались сторожить наши вещи, остальные отправились на разведку. Я хотел узнать, действительно ли существует другая, «чистая», часть лагеря. Но больше всего меня интересовали душевые, настоящие ли они? Уже стемнело, но мы без труда нашли вторую часть лагеря, отделенную от нашей только простым забором из металлической сетки. В этой зоне было полно людей, прошедших санобработку. Мы, в самом деле, были в трудовом лагере; немцы не обманули на этот раз. Успокоившись, я обнял Лалу.

Я хорошо спал в эту ночь, несмотря на жесткий деревянный настил. Утром нам объявили предстоящую программу. Мы пробудем в нашей части лагеря день или два. После душа и санобработки нас переведут в «чистую» часть, где мы будем ждать, пока нас не востребует какой-нибудь германский фермер или представитель промышленного производства. На новом месте работы нам дадут место для жизни. Стало очевидно, что если мы хотим попасть к Рокшмидту, то надо как можно быстрее установить с ним контакт. В лагере не было телефона, и надзиратели не были похожи на людей, спешащих помочь. Мать, которая говорила по-немецки лучше остальных, обратилась к одному из них. Она предложила ему свое золотое обручальное кольцо, если он позвонит Рокшмидту. Мать крайне редко проявляла инициативу в те дни. Мы, затаив дыхание, наблюдали за переговорами со стороны. Надзиратель забрал кольцо и пообещал позвонить. Кольцо было нашей последней ценностью; мы долго обсуждали разумность нашего поступка. Какие у нас были гарантии от этой сделки? Но это был риск, на который мы не могли не пойти.

К нашему восторгу, надзиратель позвонил Рокшмидту. В тот же день! Надзиратель сказал, что бывший хозяин матери отправит своего дядю – Вуху, который работал у него в Варшаве, чтобы забрать всех нас из лагеря и привезти в его имение в Эрцберг. Будущее стало немного светлее.

Лагерь был своеобразным местом. Достаточно интересно, но мы не боялись наружных надзирателей. Настоящей угрозой были люди внутри. Свои. Кажется, что восстание и унижение поражения полностью деморализовало польскую молодежь. Пять лет войны, анархии и полное отсутствие школьного обучения привели к взрыву беспричинного насилия. Бессильные против действительных врагов – немцев, переполненные ненавистью и обозленные унижением, молодые поляки – юноши и девушки – объединились в банды, которые набрасывались на ни в чём не повинных беженцев. Воровство и хулиганство, особенно – групповое, были обычным делом в дневное время, по ночам, как нетрудно было предсказать, начались групповые изнасилования. Группа из восьми или десяти человек врывалась в барак в середине ночи, хватала молодую девушку и насиловала ее на глазах остальных восьмидесяти или ста обитателей барака. Женщины в банде помогали держать жертву, подавая при этом самые грязные советы. Немцы на эти банды внимания не обращали.

Как только мы поняли, что происходит вокруг, мы стали искать более надежный барак, обычно тот, где было больше мужчин среднего возраста. В лагере все время происходили массовые перемещения, поэтому было сравнительно легко переходить с места на место. На вторую ночь Лала нашла, возможно, самый безопасный барак во всем лагере. Из восьмидесяти человек примерно половину составляли мужчины; по определению, возле каждой женщины находился мужчина. Бандиты обходили нас стороной.

Атмосфера сексуального насилия была, кроме всего прочего, результатом абсолютной невозможности какого-либо уединения. Душевые и туалеты были общие для мужчин и женщин, без дверей или разделяющих стенок. Обычным делом было наблюдать людей, возможно, незнакомых, совокупляющихся в каком-нибудь из углов барака, совершенно не обращая внимания на окружающих. Происходящее одновременно и возбуждало и вызывало отвращение. Мне казалось, что немцы специально создавали обстановку, в которой происходила дегуманизация человека.

На второй день в лагере нас ждали по-настоящему большие неприятности. То, что вначале казалось безобидным переходом из одной зоны лагеря в другую, превратилось для меня в одну из самых смертельной опасностей за все время войны. Как стало известно, немцы во время санобработки искали обрезанных мужчин, таким образом определяя евреев, которые могли быть среди беженцев. Мы узнали об этом почти случайно, когда поляк, сосед по бараку, сказал Лале бравирующим тоном: «Я совсем не понимаю этих немцев; зачем им смотреть на концы мужиков, чтобы понять, кто из них жид? Я могу это сделать, просто посмотрев на их морды». После этого он рассказал Лале, что накануне, во время проверки лобкового волосяного покрова на завшивленность, немцы поймали четверых евреев. Рассказ был адресован Лале, но я услышал его с моего места на нарах. Хотя я очень сомневался в его умении, все же я медленно сдвинулся в другое место, чтобы он меня не увидел. Его рассказ и судьба четырех евреев были как удар по лицу. Меня начало трясти и только страшным усилием воли я смог остановить панику. Я хотел немедленно покинуть барак, уйти или даже бежать из него, но боялся привлечь внимание поляков. Я лег на нары. По пепельно-серому лицу Лалы я понял, что она чувствует то же, что и я. На какое-то время она лишилась речи, но потом ответила голосом, который звучал совершенно чужим: «Ты прав. Мы поймаем их всех. Ты уже сегодня смотрел по сторонам?». «Нет, но я займусь этим сейчас», – ответил он. «Как бы я не ненавидел Гитлера, но надо сказать ему спасибо за то, что он сделал с евреями». «Благослови его Бог за это», – ответила Лала.

Он ушел. Я почувствовал головокружение и слабость. Моя сестра села рядом и пробовала успокоить меня, держа мою руку. Она молчала, сказать было нечего. Она начала, молча, плакать, слезы текли по ее щекам. Я знал, что это значит. На этот раз они загнали меня в угол. Никакой план не может помочь в таких обстоятельствах. Лала поцеловала меня и ушла на улицу рассказать обо всем матери.

По-прежнему дрожа, я забился в угол нар и укрылся с головой пальто матери. В бараке кроме меня осталось только двое больных, все остальные сидели на траве у выхода и грелись на ласковом осеннем солнце. Я думал о том, сколько мне осталось жить. Неделя, в лучшем случае – две, если они повезут меня в Бухенвальд или в Равенсбрюк. Освенцим был уже закрыт, он был слишком близок к русскому фронту. Может быть, мне остался только один день жизни. Они могут убить меня, как они убили отца, где-нибудь в соседнем лесу. Я мог попробовать убежать, но смысла в этом не было. Где я буду прятаться в сердце Германии, в пятидесяти километрах от Берлина? Я начал думать об отце. Впервые я признал то, что чувствовал с самого первого дня: он был мертв, он был убит немцами в тот же день, когда они его забрали. Я думал о том, что, возможно, ему повезло. Он умер на три года раньше, и не узнал всех преследований и агонии немецкой оккупации. Я завидовал ему, – ему уже умершему, в то время как я должен еще ждать своего уничтожения. Мать не переживет мою смерть. Она сама отдаст себя в руки немцев. Может быть, год или два назад она смогла бы выкарабкаться, но сейчас она потеряла свою жизненную энергию. События последних пяти лет эмоционально сломали ее. В наших обстоятельствах не надо планировать самоубийство. Надо просто сказать немцам, или даже дружески расположенному к тебе соседу-поляку, что ты еврей – и это всё. Она была очень близка к этому сейчас.

Я был сбит с толку своей реакцией на случившееся. Возможность того, что меня могут убить завтра или в ближайшие дни, возможность страшная, как она казалась мне вначале, внезапно предстала предо мной в дымке неопределенности. Мне что, действительно стало все равно? Но почему только несколько минут назад я был в полнейшей панике? Неужели все дело в неожиданности последней новости? Я никогда не верил в какого-либо бога или в жизнь после смерти, но в этот день в Вильгельмсхагенском лагере я серьезно задумался о вероятности встречи с отцом. Я все время глубоко переживал потерю отца, но заставил себя не сосредотачиваться на своем чувстве. Сентиментальность ослабляла защиту. Сейчас, перед лицом своей собственной смерти, я нашел некоторое утешение в мыслях об отце.

Лала вернулась с матерью. Они обе плакали, безуспешно пытаясь это скрыть. По неясной для самого меня причине, я почувствовал острую необходимость утешить мать, может быть, даже развеселить её. Как если бы я был виноват в том, что немцы собираются меня убить. Сама мысль, что мать будет страдать из-за меня, была для меня невыносима. Я попросил ее не волноваться; какие могут быть сомнения – я опять перехитрю немцев. Впервые я стал говорить о немцах в стиле капитана Комарека. Я называл их «глупые Краутс». Но в глубине души знал, что из всех эпитетов, которые я изобретал для немцев, эпитет «глупые», когда речь шла об убийстве безвинных людей, подходил к ним меньше всего. В этом случае их профессионализм и изобретательность не подвергались сомнению. Крайне возбужденные, мы втроем стали придумывать способ спасения во время санобработки. Мы обманывали друг друга, но это был единственный путь, который нас устраивал в последний день, проведенный вместе. Мы должны были освободить барак в десять утра следующего дня.

Никто не спал в ту ночь, но мы не разговаривали, только вздыхали и ворочались на нарах. Я мечтал, что случится что-нибудь страшное – пожар или взрыв. Я даже думал, что неплохо было бы, если бы в наш барак ворвалась банда насильников, все, что угодно, только бы прогнать страх одиночества моей последней ночи.

На рассвете я почувствовал тошноту и решил выйти на улицу. Мать забеспокоилась, когда я встал, но я сказал, что просто иду в туалет.

Я входил в последнюю в то утро группу для санобработки; по расписанию мы должны были идти в душ в 10:15 утра. Я поцеловал мать и Лалу и попытался улыбнуться. Не оглядываясь, я прошел через тяжелую стальную дверь.

Помещение было огромным, похожим на пещеру. В горячем пару между сотней душевых мест сновала огромная толпа голых тел. Вначале нужно было раздеться и оставить свою одежду в деревянном ящике, затем взять полотенце и пройти к душевым. Одежда уезжала по конвейеру на прожарку, чтобы вернуться ко времени окончания процедуры. Я раздевался очень медленно, пытаясь понять порядок вещей, оценить ситуацию. Было важно уяснить всю последовательность процедуры и ее отдельные элементы. Я пытался найти лазейку для себя. Трудно было что-либо разглядеть из-за множества мужчин, движущихся в разных направлениях. Раньше этот лагерь, скорее всего, был просто транзитным лагерем для обычных людей, угнанных на работу в Германию. Его пропускная способность никогда не была рассчитана на внезапное появление многих тысяч варшавян, и мне показалось, что даже хорошо организованные и методичные немцы не могли вполне справиться с обработкой такого количества людей. У меня появилась надежда, хотя я понятия не имел, что мне нужно сделать. К тому времени я был раздет и ничем не защищен. У меня было полотенце, но я видел, что никто в полотенца не закутывается. Люди держали их в руках или перебрасывали через плечо. Я сложил руки на груди и перебросил полотенце так, что оно, как бы случайно, закрывало мои гениталии. Ожидая свободный душ, я искал глазами немецких надзирателей, но к своему удивлению, не увидел ни одного. Главной задачей было узнать, что последует за душем.

Внезапно раздался мужской крик: «Смотрите! Они опять здесь!». Я перепугался, но потом увидел, что все вокруг меня весело скалятся. Через несколько секунд все мужчины держали свои пенисы в руках – в помещение вошли три немецкие женщины-надзирательницы. Они были очень молоды, возможно, моложе двадцати лет, и весьма привлекательные. Несмотря на свою миловидность, они выглядели мужеподобными и грубыми. Может быть, такой вид им придавала военная форма и сапоги. Они по-деловому проверяли состояние душевых, казалось, совершенно не обращая внимания на ржущую и бесновавшуюся вокруг них толпу абсолютно голых мужчин. Мужчины полностью одичали, двигали своими гениталиями как поршнями, и орали по-польски такие непристойности, которые я никогда до этого не слышал. Некоторые стали мастурбировать и один даже эякулировал. Я видел, как липкая белая жидкость текла по начищенному до блеска сапогу одной из женщин. Я смотрел, в полном оцепенении, ожидая и боясь ее реакции, но она лишь обернулась и сказала: «Стадо польских свиней!», – после чего вышла наружу. Все шумно приветствовали победителя. Несколько человек подняли его на руки и стали подбрасывать в воздух, крича «Да здравствует Польша!»

Это не была прежняя, хорошо смазанная нацистская машина смерти, которой я так боялся. Сейчас я стал свидетелем немыслимой ранее дезорганизации, при какой только и была возможна вся эта гротескная сцена. Значит, должна была найтись щель, в которую я смогу проскользнуть незамеченным.

Я помылся в душе и очень осторожно двинулся в помещение, где немцы в военной форме, в большинстве своем, женщины, искали вшей в волосах, включая волосы в лобковой зоне. Польские мужчины, казалось, получали самое большое удовольствие в их жизни. Некоторые подходили к немецким женщинам с полностью напряженными пенисами. Все кричали: поляки – ругательства, немцы – призывы к порядку. Похоже, удовольствие получали все.

В такой атмосфере мне было легко избежать проверки вообще. Я проскользнул в следующую комнату, где нашел свою прошедшую обработку одежду. Я был в безопасности. Я не мог поверить в то, что произошло, как легко я проскочил! Я благодарил Б-га за то, что он создал немцев с таким извращенным сексуальным мышлением.

Я спешил одеться, зная, что на другой стороне здания меня ждут страдающие мать и Лала. Когда я появился, они не поверили своим глазам. Их лица светились радостью и счастьем. Мне было неловко рассказывать им детали происшедшего со мной в душевой. Как выяснилось, все надзиратели в женском душе были мужчины, но мать и Лала сказали, что им было абсолютно все равно. Они думали только обо мне.

«Чистая» зона лагеря была тише, спокойнее и лучше организована. Блуждающие банды исчезли, некоторых самых активных немцы за совершенные преступления отправили в концлагеря. Бараки были такими же: огромные двухэтажные нары по обе стороны. У нас появились друзья – четыре симпатичные девушки, которые, как мы подозревали, были еврейками. Вместе с Зосей и Марысей нас стало девять; мы все разместились на верхних нарах. С четырьмя женщинами по обе стороны я провалился в честно заработанный глубокий сон.

Очень странный сон приснился мне в ту ночь. Я находился в чудесном мраморном дворце, лежал на низкой кровати среди перин и персидских ковров. В большой комнате было много кроватей, похожих на мою. На каждой лежал голый мужчина. Открылась дверь и в комнату вошла процессия из полуобнаженных девушек. Процессию сопровождала чудесная мелодия флейт. Меня удивляло, что лица девушек были покрыты красной вуалью. Легко скользящими и танцующими движениями они приближались к спящим мужчинам, очевидно разыскивая кого-то, пока одна из них не закричала: «Вот он, я нашла его!» Внезапно я понял, что она указывает на меня. Через минуту все остальные женщины окружили меня. Я пробовал укрыть свое голое тело, но не мог ничего найти для этого. Я проснулся, мои руки судорожно закрывали промежность

Если бы не плохая еда, которая состояла в основном из безвкусного супа из турнепса, наше дальнейшее пребывание в лагере можно было бы назвать отдыхом. Рокшмидт сообщил администрации лагеря, что он заберет нас к себе; мы ждали оформления необходимых бумаг, на что должно было уйти два-три дня.

В рутинной лагерной жизни был свой ритм. После подъема все покидали барак и собирались на большом травяном поле. Здесь, примерно с девяти до десяти утра, приехавшие фермеры или представители заводов отбирали для себя работников, в зависимости от своих нужд. Работодатели медленно шли мимо рядов заключенных, выискивая нужных людей, подобно тому, как это происходило на рынке рабов в древности. Мы уже были определены на работу, но никому не разрешалось оставаться в бараках в течение всего дня; мы должны были выстаивать на плацу вместе со всеми. Лале нравилась эта игра. В своей лучшей одежде она выглядела потрясающе. Почти каждый немецкий работодатель обращал на нее внимание в огромной толпе и выбирал ее для работы. Она ждала эту минуту. После того, как у нее спрашивали имя и возраст, она отвечала на чистом немецком: «Leider schon verkauft» («Извините, я уже продана»). Не трудно догадаться, как их раздражал такой ответ, но у них не было возможности ей отомстить. Они отходили злые и оскорбленные. Такие сцены повторялись двадцать раз в день и каждый раз мы получали огромное удовольствие. Мне нравилось видеть, как при виде моей прекрасной сестры загорались глаза у похотливых пожилых немцев и как они уходили через несколько минут прочь, как будто кто-то вылил им на голову ведро холодной воды.

Зосю и Марысю выбрали для работы на берлинской фабрике Schwarzkopf, производящей шампуни. Наши друзья, четверо девушек из Варшавы: Бася, Халинка, Ида и Хелена – тоже отправились на одну из фабрик в Берлине. Они уехали, пообещав навестить нас в Эрцберге, имении Рокшмидтов. В наши выходные дни нам разрешалось путешествовать по Германии.

Вуха приехал точно в назначенное время. Я никогда не видел его до этого. Он тоже был удивлен, увидев меня. Мать говорила ему, что я жил в деревне с ее сестрой, но мой вид был бесконечно далек от деревенского. Я был бледным, очень худым, даже истощенным, и высоким для своего возраста. Вуха был очень рад увидеть мать и счастлив ей помочь. Он чувствовал себя виновным в том, что уехал из Варшавы вместе со своим немецким племянником, в то время как нам выпало еще два месяца страданий во время восстания. «Вы боролись за всех нас», – сказал он, как только встретил нас. Он приехал на «Мерседесе» с шофером; польские заключенные и немецкие надзиратели были в одинаковой мере удивлены и, наверно, завидовали нам, когда мы покидали лагерь в роскошном лимузине. Скорее всего, это был единственный такой случай в истории лагеря. В машине мы доехали до Берлина, откуда уже поездом за два часа добрались до Эрцберга.

Шофер-поляк рокшмидтовского лимузина сказал, что для него было честью везти героев Варшавского восстания. Со слезами на глазах он попросил разрешения поцеловать руку матери и Лалы. Я продолжал смотреть на немецких надзирателей. Интересно, о чем они думали, глядя на все это?

Вид на Берлин в октябре 1944 года согрел мое сердце. Город был разрушен: сгоревшие дома, целые улицы в руинах, разбомбленные дороги, почти не проезжие, с многочисленными воронками. Некоторые районы были закрыты и оцеплены охраной – там находились невзорвавшиеся бомбы, на их разминирование не хватало саперов. В городе почти не было мужчин. Только в немногих местах можно было увидеть пожилых мужчин в гражданской одежде. Они охраняли некоторые здания или регулировали движение на перекрестках. Вуха объяснил, что они были из самой последней мобилизации, ее с издевкой называли самой драгоценной армией Гитлера: серебро на головах, золото в зубах и свинец в ногах. Мы ехали по Берлину в прекрасном «Мерседесе», не забывая обозревать достопримечательности.

В поезде Вуха рассказал нам об имении Рокшмидтов, Gut Erzberg, как его называли по-немецки. Имение было огромным: почти триста гектаров обрабатываемой земли. У Рокшмидтов было восемьдесят коров, двадцать с чем-то лошадей, множество свиней, кроликов и домашней птицы. Ферма фазанов – хобби госпожи Рокшмидт – завершала картину. Вся семья сейчас жила в имении, в восемнадцатикомнатном доме. Они бросили свою берлинскую квартиру, опасаясь бомбежек. У них было двое детей: Бити, двенадцати лет, и – Вольфганг, которому было только восемнадцать месяцев. В доме жили мать и сестра Рокшмидта и еще несколько родственников. Угнанные на работу – в основном поляки, но также русские, французы и голландцы – обитали в бывшей конюшне, переделанной под общежитие. Отношение к нам будет особое, нам выделят комнату в доме.

Господин Рокшмидт ждал нас на железнодорожной станции. Он поцеловал мать, называя ее «моя Стася». Мне показалось, что он глянул на меня с недоумением, но, возможно, я был слишком застенчив. Совершенно очевидно, у него были сентиментальные воспоминания о Варшаве. Это время, должно быть, было лучшим в его жизни; и мать была важной частью его воспоминаний. В определенном смысле именно ее компетентное руководство сделало возможным всю «операцию». Хороший бордель, в конце концов, не может существовать без хорошей «мадам».

Мы ехали от станции в элегантном открытом экипаже, запряженном двумя лошадьми, которыми правил сам Рокшмидт. Он был на удивление статный мужчина – я до этого видел его только на фотографии – выше ста восьмидесяти сантиметров, блондин, атлетического сложения. Он был одет в костюм для верховой езды со шляпой и сапогами. Поглядев на изможденных, пожилых мужчин на улицах Берлина, я недоумевал, каким образом ему удалось избежать призыва в армию, когда все от шестнадцати до шестидесяти пяти были мобилизованы. Вуха позже объяснил, что наш хозяин получил «бронь», потому что являлся главой компании, важной для обороны, но его объяснение было только одной стороной истории. Его связи и взятки важным нацистским деятелям помогали продлевать первоначально полученную льготу. Я был удивлен, узнав подробности. Думаю, я переоценивал нацистов.

Эрцберг оказался грандиознее, чем я воображал по описанию. Дом выглядел настоящим классическим дворцом. Площадь перед ним, тщательно ухоженные газоны и чистейший белый цвет здания производили поразительное впечатление, тем более – после разрушений, которые я только что видел в Берлине и Варшаве. Мы приехали поздно вечером, нам была выделена уютная комната с двумя кроватями в гостевом крыле дома. Мать делила кровать с Лалой, мне досталась отдельная. Сколько воды утекло с тех пор, как я спал в последний раз на матрасе. Приятное ощущение роскоши.

Госпожа Рокшмидт была высокой и полной дамой. Она выглядела старше своего мужа: типичная немецкая домашняя хозяйка. Когда она увидела меня, то решила, что у меня начальная стадия туберкулеза. Она дала распоряжение повару давать мне усиленные порции полноценной еды, включая три стакана молока в день – неслыханная роскошь в Германии 1944 года. Молоко в городах выдавалось строго по карточкам: один стакан в неделю, только для детей. Ее забота обо мне немедленно вызвала негативную реакцию со стороны ее свекрови, злой, высохшей старой карги, которая, как мне показалось, обладала реальной властью в семье.

На следующий день вечером нас определили на работу. Мать назначили помощником повара. Ежедневно в доме питалось до двадцати человек и Ядвиге, повару-полячке, в самом деле, была нужна помощь. Лала стала няней у маленького Вольфганга, а меня послали пастухом в стадо из двадцати пяти телят, которые паслись на газоне за коровником. До этого весь мой опыт общения с коровами был ограничен наблюдением за ними из окна поезда, когда в возрасте восьми или девяти лет я ехал с родителями на курорт в Яремчу. У меня была привычка торчать вместе с Лалой у окна и считать пасущихся коров. Каждый год мой отец повторял одну и ту же шутку о математике, которому поручили пересчитать овец из окна движущегося поезда. После того, как он практически мгновенно назвал цифру, у него спросили, каким образом он справился с заданием так быстро. «Все очень просто. Я посчитал количество ног и разделил результат на четыре». Сейчас я стоял перед скотником, и ничего, кроме этой шутки вспомнить не мог. Мне было не по себе.

Я уже привык к тому, что, увидев меня, люди испытывают жалость и легкое отвращение от моего неуклюжего, бледного вида. Но поляк Стефан, бригадир коровника, не мог сдержать смех и позвал своего помощника: «Иди посмотри, кого назначили приглядывать за телятами». Теперь уже оба смеялись, прихлопывая себя по бедрам. «Ты что, будешь читать им сказки, пан интеллигент?», – спросил Стефан на своем бедном польском, после того как отсмеялся.

«Пан интеллигент» стало моей кличкой на все время в Эрцберге. Я не знал, что ответить: то ли обидеться, то ли скромно промолчать. Я решил показать ему, что опыта у меня больше, чем он предполагает, и огрызнулся: «Когда ты хочешь чтобы я их привел на дойку?»

Я боялся, что они оба умрут от смеха. «Господи Боже, этот скелет думает, что телят нужно доить!» Стефан всхлипывал между каскадами смеха. «Это уж чересчур».

Я был готов расплакаться, но смог сдержать себя. Мне показали моих телят и поле, на котором я буду их пасти. Мой рабочий день будет начинаться в пять утра.

Первый день был тяжелым для всех нас. Лала была в полной растерянности и в слезах, ей давали указания – причем, в противоположных направлениях – три разные женщины: бабушка, тетя и мать ребенка. Все трое занимались воспитанием Вольфганга, отношение к которому было как к наследному принцу. Мать, в свою очередь, полностью выдохлась. Она провела весь день за чисткой огромного количества картофеля, основного продукта питания в те дни, и за выдраиванием бесконечных кастрюль и сковородок, все это время жестоко критикуемая Ядвигой и старой Рокшмидт. Но несмотря на эти мелочи, мы были в прекрасном расположении духа, благодаря судьбу за то, что это наши единственные проблемы.

На следующее утро я вместе с Войтеком, помощником Стефана, выгнал телят на выпас. Я понял, что зря беспокоился. Телята были заняты своим делом. Когда они забредали за отведенные для них пределы, Войтек с помощью длинного кнута загонял их обратно. Я провел большую часть дня, нежась на еще теплом октябрьском солнце, получая удовольствие от созерцания прекрасной окружающей природы.

Неприятности начались на следующий день, когда я остался один. Начались, возможно, слишком мягкое определение; налетели, как ураган, подходит больше. Еще накануне я понял, что выпас стратегически находился между полем сахарной свеклы и яблоневым садом. Это значило, что у телят был реальный стимул для выбора между вкусной свеклой и не менее привлекательными яблоками. И то и другое было строго запрещено. Поведение телят было практически предсказуемо. Едва я выгонял их из сада, увешанного зрелыми яблоками, как они перебирались жевать свеклу, выдергивая ее за зеленую ботву. Мой кнут почти не причинял им боли, и, если быть честным, я боялся подойти к ним достаточно близко, чтобы по-настоящему огреть кнутом. Я начал швырять в них камни, но и это мало помогло. Только много лет позже, после чтения Эриксона, я узнал, что телята на самом деле – дети коров, и относиться к ним надо с пониманием, а не с грубой силой. Я также не понимал, что постоянное напрыгивание телят друг на друга было всего-навсего имитация сексуального акта, а не пугающий меня признак их жестокости, как я думал. Не надо, наверно, объяснять, что к концу дня я был полностью измучен и был не в состоянии привести стадо назад в коровник.

Дела наладились через неделю, но старуха Рокшмидт пожаловалась сыну, что все яблоки в северной части сада были съедены и меня перевели на другую работу. Как выяснилось позже, поклеп на меня был возведен совершенно напрасно; яблоки были украдены польскими работниками. Так как я никогда не собирался стать профессиональным пастухом, то эта несправедливость меня не очень задела.

Я быстро прибавлял в весе, и к концу месяца был отправлен на работу в силосную башню, где хранилось зерно. Мне нужно было переносить двадцати килограммовые мешки на третий этаж. Как это не покажется странным, но уже через пару дней новая работа начала мне нравиться; впервые в жизни я был физически пригоден для тяжелой работы.

То, что мы жили в хозяйском доме и там же работали мать и Лала, поставило меня в привилегированное положение в сравнении с другими иностранными рабочими. Опека Рокшмидта полностью исключала все подозрения в нашем еврействе. Различие между нами и всеми остальными объяснялось нашей принадлежностью к другому классу, а не расе или религии. Ходили слухи, как нам говорил Вуха, что моя мать была аристократкой, которая была наказана необходимостью работать по хозяйству за то, что родила меня вне брака. (Лала по-прежнему жила под другой фамилией). Мы чувствовали себя в безопасности.

Моя работа все время менялась в зависимости от сезона. Я быстро обучился крестьянскому труду. После силосной башни меня послали на перевозку сена со скошенных полей. Я правил огромной повозкой, запряженной двумя быками. Каждая новая работа, естественно, требовала новых навыков и создавала определенные сложности, но я перестал беспокоиться, что не справлюсь. Проблема с быками, к примеру, была в их упрямстве. Я работал вдвоем с Лолеком, мальчиком моего возраста. Он должен был быть гораздо опытнее меня; он пришел на ферму вместе с родителями три года назад и с тех пор непрерывно работал. Но быстро выяснилось, что управляться с быками опыт не помогал. Изобретательность, способность к импровизации были гораздо важнее. День за днем мы не могли понять, почему тянущие тяжелый воз быки время от времени внезапно останавливаются. Как бы мы не стегали их кнутом, ничего не помогало. Не помогали ни уговоры, ни подачки. Только моя безумная идея возымела немедленный результат. Я зажег небольшую палку и сунул ее, горящую, быку под хвост. К нашему удивлению, быки мирно без остановки дошли до сарая, опередив других. Мы постарались никому не открыть наш секрет.

Если у меня и были остатки детской непосредственности – в чем я сомневаюсь – они быстро исчезли после приезда в Эрцберг. После пяти лет войны жизнь на положении полурабов полностью разрушила ранее существовавшие достоинство и мораль среди насильно угнанных людей. Лишенные жизни в человеческих условиях, все спали на конюшне. Все сорок человек жили вместе, без всякой возможности уединения: мужчины, женщины, дети всех возрастов – некоторые были рождены в этом сарае. Никто их особенно не притеснял. Практически не было какого-либо физического насилия, это не был трудовой лагерь или концлагерь. Но у них не было никаких прав: выходных, зарплаты – только еда. Они проводили свое свободное время в пьянстве – самогон гнали за спиной Рокшмидтов – и открыто, в разных вариантах спали друг с другом. Я редко бывал на конюшне; мы принадлежали к другому обществу. Лолек, однако, рассказывал мне о происходящем там каждую ночь. Он сам хвастался, что переспал со всеми женщинами в общежитии, некоторые были на двадцать лет его старше. Я не верил ему, но все было возможно в Германии 1944 года. Последним развлечением на конюшне был конкурс мастурбирующих мужчин: кто пошлет свою сперму дальше всех. До этого было соревнование, кто достанет с верхних нар до потолка. Ваня, русский пленный, победил в «потолочном» соревновании. Во время дневного перекура на уборке сена его подразнивали и просили показать орган, с помощью которого он добился такого выдающегося успеха. Все это я тщательно скрывал от матери и Лалы.

Вскоре я убедился, что и поведение нашего хозяина было столь же извращенным, хотя в совершенно другом смысле, и прикрыто фасадом аристократической мечтательности. В середине ноября господин Рокшмидт объявил, что на следующей неделе мы два дня будем заняты не на обычных работах, а на охоте на диких кроликов. Он пригласил в имение, пожить пару дней на природе, нескольких близких друзей, высокопоставленных нацистов и офицеров гестапо. Работники фермы, вместе с собаками, будут помогать на охоте. Даже мать, которая в те дни предпочитала молчать, не смогла сдержать удивления. Русские были уже в глубине Польши, почти у границ Германии. Союзники на всех парах двигались с запада, Берлин лежал в развалинах. Немцы при всё ухудшающемся снабжении были на грани голода, по мере того, как заканчивались продукты, переходили на траву. И в этой ситуации мы на два дня бросали всю работу, чтобы помочь нацистским бонзам поохотиться на кроликов.

Восемь охотников подстрелили трёх кроликов. Остальных, когда никто не видел, мы разогнали по сторонам. Охотникам было все равно. Они были уже пьяны в десять утра после завтрака с икрой, привезенной одним из гостей, русской водкой и дорогим французским шампанским из подвалов хозяина. Со своими жирными животами, торчащими над ремнями нацистской униформы, они с трудом смогли забраться на лошадей, которых я тщательно готовил с пяти утра. Один из жирных, пожилых нацистов, которому я помог забраться на лошадь дал мне одну марку. Их женщины, вернее – их девушки, поскольку все они были очень молоды, остались дома и кудахтали вокруг маленького Вольфганга, одетого по указанию отца в голубой вельветовый костюмчик со стоячим воротником.

Госпожа Рокшмидт была против охоты. Она назвала это декадентством, пляской смерти и провела весь день в кровати, сославшись на мигрень. Мать рассказала нам о подслушанной ссоре между Рокшмидтами накануне охоты. Госпожа Рокшмидт, которая была на восемь лет старше мужа, имела лучшее образование и была более искушенной. После потока взаимных претензий она достала книгу репродукций акварелей и, показывая рисунки мужу, закричала во всю силу своего голоса: «Ты один из них. Вы все похожи на них!».

Ее муж разорвал книгу в клочья. После, мать достала порванные страницы из мусорного ведра. На картинках были толстые, выглядящие извращенцами старые немцы – обычно голые, окруженные вульгарными женщинами с большими задницами и свисающими грудями.

Я помог снять шкуры с кроликов, и мать обжарила их вместе с молочными поросятами, заколотыми вечером предыдущего дня. Это был еще один грязный трюк нашего хозяина. Весь скот подлежал регистрации в ведомстве снабжения, обо всех новорожденных телятах или поросятах надлежало докладывать в день их появления на свет, и в ухо каждому вставить специальную серьгу с номерком, после чего они не могли быть проданы или убиты без специального разрешения. Так как «продовольственная полиция» не могла знать, какое количество животных рождалось в определенный день, особенно у свиней, имевших многочисленное потомство, мы сообщали о рождении на день позже и той же ночью закалывали одного или двух молочных поросят. Тадек был главным мясником, позже я стал его помощником.

После обильного обеда пьянка продолжалась всю ночь. Только присутствие старухи Рокшмидт не позволило вечеринке превратиться в оргию, но время от времени мужчины исчезали в спальнях, каждый раз с другой женщиной. Я провел всю ночь на кухне, так как наша комната было предоставлена гостям. Около полуночи одна из девушек, которой, наверно, не было и восемнадцати, влетела на кухню. Она была удивительно красива. Ее светлое личико с высокими скулами было обрамлено выбеленными косичками, что делало ее похожей на классическую немецкую девушку. Она плакала, ее одежда была в беспорядке. Она уткнулась в мать, обняла ее и начала рыдать. К моему удивлению, она говорила по-польски. «Я больше не могу, пани Стася!», – сказала она между рыданиями.

«Успокойся, Уля», – ответила мать, гладя ее по голове и пытаясь утешить бедную девушку. Мать знала ее по Варшаве. Я видел, что девушка очень пьяна и не полностью адекватна. «Я знаю, вы евреи, – выпалила она, держа мать за руку, – я – тоже. Пожалуйста, пожалуйста, помогите мне. Я не могу больше выносить этих диких нацистов. Я не могу делать то, что они требуют от меня».

Уля, как мать рассказала нам позже, была любовницей полковника фон Корты, одного из гестаповских друзей Рокшмидта по Варшаве. Барон вон Корта приехал на охоту с Улей и со своим шофером-денщиком. Уля сказала матери, что шофер был ее братом. Полковник вытащил их обоих из Варшавского гетто. Вначале он утверждал, что любит ее, но после стал делиться ею со своими друзьями. Он говорил ей, что это единственный способ сохранить ей жизнь, потому что его друзья подозревают, что она еврейка. Уля готова была на все испытания судьбы, если бы брат – свидетель происходящего, по ее мнению, не стал относиться к ней с презрением.

Мать, молча, слушала девушку, не подтверждая её утверждения, что мы евреи. Осторожность – прежде всего. Девушка была пьяна. Она заснула в середине фразы на полу кухни.

На следующее утро Уля не смотрела в сторону матери, когда мы стояли в дверях, помогая уезжающим гостям. Она была самая красивая из всех присутствующих женщин. Одетая в роскошную лисью шубу, она шла под руку с гестаповским полковником к белому открытому «Мерседесу». Ее брат, одетый в безупречную бежевую водительскую форму, на пуговицах которой была выгравирован герб барона, согнулся в полупоклоне, открывая дверь машины для своей сестры. Перед тем как сесть в машину, барон повернулся к хозяину дома и отсалютовал «Хайль Гитлер!», прищелкнув каблуками. Рокшмидт и его жена подняли руки в ответ. «Хайль Гитлер!», какой фарс.

Сразу после охоты мать заболела. Она работала очень много и надорвалась. Только через неделю она встала на ноги, но для работы была еще слаба. Лала и я выводили ее на прогулку подышать свежим воздухом. Мы надеялись, что красота загородной природы поднимет ее настроение. Она почти не реагировала на наши усилия. Как только мы доходили до какой-нибудь деревни, она требовала, чтобы мы останавливались возле всех прицерковных кладбищ. Прислонившись к забору, она говорила: «Похороните меня здесь. Это мой последний приют». Она была похожа на тень самой себя. Потеряв почти половину своего веса, она весила не более тридцати пяти килограммов. Лала считала, что мать никогда не сможет оправиться от тревоги о нашей судьбе, когда мы потеряли друг друга в Варшаве. Мои приключения в Вильгельмхагенском лагере стали для нее дополнительным ударом, который она не смогла перенести. К счастью, госпожа Рокшмидт не настаивала на возвращении матери на работу, и это дало ей возможность постепенно прийти в себя.

Триумф

“Stille Nacht, Heilige Nacht” («Тихая ночь, святая ночь» – первые слова популярной немецкой рождественской песни. – Примечание переводчика). Рождество 1944 года. Мы собрались в богато обставленной главной комнате хозяйского дома, поём рождественские гимны перед почти трехметровой елкой. Стены комнаты увешаны портретами основателей рода. Портрет Гитлера, который висел в центре комнаты во время охоты, исчез. Из всех работников только нас пригласили на праздник. Господин Рокшмидт одет в визитку. Его гофрированная розовато-лиловая рубашка украшена по манжетам бриллиантовой ниткой. На его жене традиционное длинное черное вельветовое платье. На шее – нитка жемчуга. Двенадцатилетняя Бити принаряжена как принцесса в голубое платье из тафты. На зубах у нее железные скобки. Она так же малопривлекательна, как ее мать. Ее двухлетний братик, Вольфганг, одетый в вельветовый костюмчик с кружевным вышитым воротником, сидит на коленях отца. Остальные члены семьи – мать хозяина, его сестра – тоже одеты по-праздничному. Муж сестры в своей армейской форме. Правый рукав его френча – пустой, единственное напоминание того, что в Германии уже шестой год идет война. Стол ломится от еды. Два жаренных молочных поросенка с яблоками в открытых рыльцах. Традиционные деликатесы, в изобилии овощи и фрукты. Шампанское в любом количестве. Мне становится не по себе от всего этого. Трудно сдержаться. Шесть лет! Я уже должен быть на свободе. Меня раздражает радостное настроение немецкой семьи вокруг меня, даже то, как они благожелательно терпят наше присутствие. Наступит ли когда-нибудь справедливость? Бити возмущает меня больше других. Почти моя ровесница, она за три месяца нашего присутствия в доме ни разу не поздоровалась со мной. Даже ни разу не ответила на мое «доброе утро». Я не существую для нее. Я представитель низшей расы, недоразвитый поляк.

Господин Рокшмидт предлагает тост. Он говорит о важности семейной жизни и необходимости мира. Острое чувство презрения к нему переполняет меня. Слава Б-гу, мы пьем шампанское. Оно превращает весь этот спектакль во что-то слегка более удобоваримое.

Через неделю мать убирала рождественские украшения. Госпожа Рокшмидт попросила ее запомнить, где и что она складывала, чтобы на следующий год было легче найти. Когда мать вечером рассказала нам об этом, мы не знали, смеяться нам или плакать? Кто был настолько оторван от реальности, мы или они? Возможно ли, что война продлится еще год? Может быть, они знали что-то такое, чего не знали мы? Да, русские не сильно продвинулись после Варшавского восстания, но это была их обычная тактика; наступление и затем затишье на несколько месяцев пока подтянутся тылы. В любом случае, они предпочитали воевать зимой, и их наступление наверняка начнется в ближайшее время.

Фраза госпожи Рокшмидт выбила нас из равновесия, но через три недели – 22 января 1945 года – Советская Армия, под управлением блестящего маршала Жукова проломила немецкую оборону и захватила Варшаву. Через четыре месяца это наступление приведет их в Берлин. Сейчас наши роли переменились. Хозяин и все в его семье напряженно вслушивались в новости, передаваемые Би-Би-Си. Плохие новости для них стали хорошими для нас. Я с радостью видел всё большую тревогу в их глазах после каждого сообщения о продвижении союзников. На этот раз наша победа была близка.

С приходом зимы мне была поручена новая работа: я был назначен главным по уборке и сохранению навоза. Это была кошмарная новость. Я проводил весь день за чисткой конюшен, коровника и свинарника – собирал навоз и потом разбрасывал его ровным слоем в специально отведенной яме, размером с баскетбольную площадку. Здесь навозу предстояло гнить всю зиму, чтобы к весеннему севу превратиться в высококачественное удобрение. У меня не было выбора. Следующие три месяца, до конца марта, я проводил десять часов в день, семь дней в неделю, наверху гигантской кучи гниющего дерьма. Я получил новую кличку – «Король говна». Запах перестал меня волновать примерно через неделю. Основной проблемой, естественно, стало то, что я сам стал вонять, как дерьмо. Ежедневный душ и шампунь, душистое мыло, переодевание в чистую одежду после работы – ничего не помогало. Острый аммиак, наверно, проник в поры моей кожи, и не было никакой возможности избавиться от запаха, если, конечно, не бросить работу. Я не переставлял удивляться, видя, как люди стараются не подходить ко мне близко или выходят из комнаты, когда я туда захожу. Мы спали этой зимой с настежь открытыми окнами, несмотря на очень холодную зиму. Бедные мать и Лала!

В феврале, в дополнение к своим основным обязанностям, я стал помощником Тадека, польского мясника в усадьбе. Убийство животных было противозаконным, поэтому нашему хозяину нужны были люди, умеющие хранить секрет. Тадек был племянником Ядвиги, нашего повара; мне, конечно, тоже можно было доверять. Моей первой обязанностью были кролики, которых мы растили на ферме. Убивать их было легко: нужно было держать кролика за уши и очень сильно ударить ребром ладони по его шее: у кролика ломался хребет и он умирал мгновенно. Снять шкуру было труднее. Старуха Рокшмидт собирала шкурки и кляла нас последними словами, если находила изъян. Тадек учил меня мастерству, каким образом нужно сделать надрез, чтобы снять шкурку одним правильным движением.

Маленькие молочные поросята были следующим шагом. Здесь было не обойтись без помощника. Моей обязанностью было удерживать животное между ног, одной рукой держа его за морду, затем Тадек, острым, как бритва, ножом, быстро перерезал ему горло. Мы делали это над большим металлическим тазом, чтобы сохранить кровь, полуфабрикат для очень ценной кровяной колбасы, blutwurst. Иногда мы менялись ролями: он держал поросенка, я резал ему горло. Я был потрясен метаморфозами, происходящими с моей личностью. Без всякого колебания я делал то, от чего меня раньше тошнило при одном чтении. Мать и Лала не верили мне, когда я рассказал, что однажды зарезал молочного поросенка без всякой посторонней помощи. Тадек разрешил мне пригласить их в следующий раз. Он гордился мною, своим первым учеником, и сказал, что из меня получится отличный мясник. Он даже советовал мне выбрать эту профессию после войны. Он был не совсем обычный парень; до войны закончил среднюю школу и был из хорошо стоящей семьи. Он собирался поступать в ветеринарный институт, но началась война. Сейчас он предпочитал оставаться мясником – эту профессию он изучил в Германии. Он считал, что после войны будет слишком старым для учебы и ему вряд ли удастся найти деньги на нее. «Смотри правде в глаза, Юлек, – говорил он, – это относится и к тебе. Они будут смеяться над тобой, когда ты в свои шестнадцать лет вернешься в пятый класс, но каждому городскому району нужен хороший мясник».

Лала получила неожиданный и странный телефонный звонок. Звонил друг капитана Йохима Яхимчука, тоже поляк, который сказал, что ее «жених» на свободе и временно живет в Вене. Звонивший говорил очень неопределенно, полунамеками и загадками, не отвечая ни на один из ее вопросов. Мы думали, что капитан удрал из лагеря военнопленных, но не могли понять, что он делает в Вене. Как поляк мог жить там в эти дни, особенно поляк, сбежавший из лагеря? Может быть, немцы выпустили его потому, что он был их агент? Мне было очень неприятно, что он знал наше месторасположение. Лала дала ему адрес Рокшмидтов, перед тем как мы оставили Варшаву на тот маловероятный случай, если мы доберемся туда. Я боялся реакции матери и не делился своими сомнениями с Лалой. Я подозревал, что на пике своего любовного увлечения Лала посвятила мать во все подробности.

Вслед за звонком, примерно через неделю, пришло письмо, которое было еще более неясным, но после нескольких прочтений мы поняли, что случилось. Йохим сбежал во время перевода из одного лагеря в другой и неделю прятался в горах где-то в Баварии. Оттуда он добрался до Вены, где ему помогли польские подпольщики, пославшие специального курьера из Польши в австрийскую столицу. Он еще находился в смертельной опасности, но, тем не менее, собирался увидеть Лалу в самое ближайшее время. «Если ты никогда больше не услышишь обо мне, это значит, что я присоединился ко всем твоим родственникам». Нам стало ясно, что для него важнее всего сдержать обещание, данное Лале. Своя собственная жизнь и смертельный риск, которому он подвергнет нас, мало что значили. Несмотря на трагическую концовку письма, он не забыл приписать – «целую ручки твоей дорогой мамы», прежде чем закончить – «твой, любящий Йохим». На меня его письмо и его галантность перед лицом смерти произвели сильное впечатление. Поразительно, как у многих поляков, встреченных мной во время войны – Митека, племянника пани Кравчук, расстрелянного на улице Варшавы; капитана Комарека, нашего лидера во время марша в варшавской канализации; капитана Ярецкого, который выступил с поразительной речью на похоронах Янека; и сейчас – у Йохима – была эта удивительная и завидная способность относиться к смерти, как обыденной реальности, как к части жизни. Я решил, что в следующий раз, когда сам столкнусь с опасностью, я буду следовать их примеру.

События последующих недель следовали предсказанному образцу. Каждый день очередной важный немецкий город падал под ударами Советской Армии или армий союзников. Мы были на равном расстоянии от двух фронтов и видели ежедневные свидетельства приближающегося конца войны. Утром русские самолеты-разведчики, обычно парами, пролетали над имением Рокшмидтов, фотографируя необходимые им объекты и, время от времени, поливая из пулеметов проходящие внизу машины. Мы дали этим самолетам нежные клички «Саша» и «Ваня», по именам двух русских рабочих в усадьбе. Когда они пролетали над нами, мы бросали работу и, не думая об опасности, аплодировали и посылали им воздушные поцелуи. Наше немецкое начальство хмурилось и в пустой надежде искало в небе «Мессершмиты», которые должны были прогнать «русских».

По ночам мы видели зарево и слышали звуки канонады со стороны Берлина, в сорока километрах от нас к западу. Небо было светлое, как днем, иллюминированное множеством специальных осветительных парашютов, которые сбрасывали союзники для освещения целей бомбежки. Как только цели становились видимыми, на столицу Германии летели тысячи бомб. Бомбежки не останавливались ни на одну ночь. Звуки взрывов, музыка для меня, распространялись на многие километры – от них дрожали стекла в нашем доме.

С приближением конца войны мы могли судить об успехах союзников по отношению к нам наших хозяев. Сказать, что они стали относится к нам дружески, было бы недостаточно. С любовью – подходит больше. Госпожа Рокшмидт настаивала на помощи матери по кухне. «Вы выглядите уставшей, моя Стася», – стало ее любимым выражением. Мне сказали оставить мою «навозную» работу и больше гулять с Бети. Они говорили, что я слишком молод для работы. Лалу попросили продолжать присматривать за маленьким Вольфгангом. «Он любит тебя больше, чем свою маму», – говорила госпожа Рокшмидт. Мы обедали в столовой, где обычно прислуживала мать хозяина.

Вся моя злость изливалась на Бити. Когда мы играли с мячом, я старался попасть ей в лицо; играя в догонялки, я ставил ей подножки. Ее родители не обращали внимания на ее жалобы, и я в их присутствии называл ее вруньей. Должен сказать, что к тому времени сама мысль о том, что я могу играть с кем-то, была мне глубоко чужда. Я не получал от игры никакого удовольствия. Странно, но я чувствовал себя лучше, когда работал. Единственным развлечением было доводить до слез Бити. Мне было жалко, что ей только двенадцать и она такая плюгавая, в противном случае я бы играл с ней в совершенно другие игры.

Мы отмечали мое пятнадцатилетие 31 марта, ровно за четыре недели до освобождения. Госпожа Рокшмидт спекла торт, а бедная Бити украсила его свечами. Они подарили мне подарок – прекрасный свитер ручной работы, вся семья спела немецкую версию «С днем рождения!». Я глянул на мать и Лалу. Мы знали – это был момент нашей главной персональной победы. Восемь немцев поздравляют еврея, который перехитрил их всех! Какая разница в сравнении с «Петрониевым пиром» прошлого дня рождения. Я чувствовал себя сильным; я был победителем. Господин Рокшмидт самым серьезным образом произнес тост. «Эта война, прежде всего, должна научить нас, что роли победителей и жертв легко меняются местами». Я понимал его мысль. Я был готов к перемене. Был ли готов он?

Первые русские солдаты появился в имении 28 апреля 1945 года. Как ни странно это прозвучит, но они появились неожиданно. Разве не ждали мы их последние четыре года? Но когда это произошло, это произошло как-то буднично. Мы не видели немецких солдат последние несколько дней. Мы думали, что фронт еще километрах в двадцати. Но Красная Армия была уже западнее нас, между Эрцбергом и Берлином. Когда появились солдаты, мы уже три дня были под русским контролем. Вначале было ощущение, что нас подвели. Я не строил определенных сценариев нашего освобождения, но узнать, что мы были уже три дня свободны и не знали об этом, было неприятно, как будто нас лишили праздника.

Четверо русских офицеров выглядели суровыми и самоуверенными. Они приехали на американском джипе. Их военная форма была изношена, а лица были очень уставшими. Но они выглядели более профессионально, чем я запомнил русских в 1941 году. На войне повзрослели все. Когда они появились, Рокшмидт буквально дрожал, прислонившись к стене. Казалось, ему нужна поддержка. В его глазах был страх. Он через силу пробовал улыбнуться, но его губы дрожали.

Советские были неожиданно дружелюбны и просты. Мать и Лала были переводчиками. Русские хотели выпить за Сталина. У них с собой был спирт. Мать посоветовала развести его водой, но они отказались. Я разглядывал нашего хозяина – или я должен сказать, бывшего хозяина? Перед моими глазами, как мгновенная вспышка памяти, промелькнула другая сцена, почти идентичная этой, за исключением действующих лиц.

Был январь 1940 года. По приказу советских военных родители отдали одну из своих комнат молодой семье. Он был лейтенант – очень юный, может быть, двадцатилетний, его воинская часть стояла во Львове. Его жену звали Наташа. Она была очаровательна, всегда улыбающаяся, с очень добрыми глазами. Они все время были в приподнятом настроении. Однажды они настояли, чтобы мы вместе с ними отметили освобождение Львова от капиталистического притеснения, и выпили в честь Сталина. Моему бедному отцу, такому же бледному, как сейчас Рокшмидт, была предложено полстакана спирта и кусок сала на закуску. Он никогда не пил спирт – или даже водку – до этого. У него был гастрит. Сало было анафемой в нашем кошерном доме. Отец умоляюще посмотрел на мать, не зная, что делать. Я решил помочь отцу и сказал, что я выпью вместо него. Лейтенант Евдоченко назвал меня непослушным ребенком, который не уважает своего отца. Нам всем было смешно, когда отец выскользнул из комнаты. Позже мы нашли его в туалете, его рвало.

Никто не пришел на помощь Рокшмидту. Мать, Лала и я с безразличием смотрели, как он чокается за здоровье Сталина, на его красное, как бурак, лицо после того, как он проглотил страшный напиток. Его жена и все женщины семейства прятались по дальним комнатам дома. Уже было известно, что советские массово насилуют всех женщин. Офицеры спросили у Лалы, откуда у нее знание русского. Узнав, что мы иностранные рабочие, насильно угнанные в Германию из восточной Польши, они помрачнели. Один из них сказал осуждающе: «Значит, пока мы воевали с фашистами, вы им помогали?». Мы никак не ожидали таких слов. Мы были потрясены. Действительно ли они думали о нас таким образом? Значило ли это, что наши освободители думали о нас как о предателях? В надежде, что произошло какое-то недоразумение, Лала повторила офицерам сказанное, но они не обратили внимания на ее слова. Они встали, пожали руку Рокшмидту и уехали, даже не взглянув в нашу сторону.

В тот день еще несколько джипов с советскими солдатами и офицерами появилось в усадьбе. Солдаты были менее приветливы; они интересовались в основном лошадьми на конюшне. Они выводили животных одного за одним, оставив только самых молодых. Ночью Тадек предложил зарезать свинью, чтобы иметь запас продуктов в дорогу. Мы рассчитывали покинуть имение в самое ближайшее время. Мы не спрашивали разрешение у Рокшмидта. В имении наступило время анархии.

Мы выбрали самую крупную свинью, и я элегантно перерезал ей глотку после того, как Тадек и наш бывший хозяин скрутили ей ноги. Я провел всю ночь и часть следующего дня за разделкой туши и приготовлением колбасы, сала и ветчины. Мать просила меня идти спать, но я был слишком увлечен нашей работой. Мои руки были по локти в крови, как, впрочем, и рубашка, фартук и даже обувь. Мы работали с яростью, как будто мстили кому-то, получая удовольствие от ощущения количества еды, характерного для разделки большой свиньи. Война закончилась. Мы больше никогда не будем голодать.

«Мерседес» Рокшмидта реквизировали на следующее утро, вместе с двумя «фольксвагенами» и несколькими грузовиками, которые были частью его транспортной компании. Он совершенно не реагировал. Мы знали, что это только начало, что каждая новоприбывшая группа русских означает очередную потерю, очередную реквизицию. Он беспокоился о матери, жене, дочери и сестре. Мы знали об изнасилованиях в деревне. Вечером появился сосед и рассказал, что советские солдаты изнасиловали всех девять телефонисток на телефонной станции в Эрцберге. Он сказал, что в этом участвовали десятки солдат и посоветовал Рокшмидтам спрятаться или вообще удрать. Наше впечатление было, что русские насилуют немецких женщин в основном из чувства мести. Их мстительность и ненависть к немцам, казалось, не имеют границ.

Рокшмидты решили остаться в имении, но спрятать всех женщин. Укрытие было сооружено в силосной яме под огромными стеллажами со многими ярусами мешков с зерном. На третий день мы узнали, что все девять изнасилованных телефонисток покончили жизнь самоубийством. Как бы мало мы не жалели немцев, все же новость произвела на нас неприятное впечатление. В поведении советских солдат был элемент некоего сумасшествия, возможно оправданного ужасами четырех лет войны, но объективно чрезмерного и потенциально опасного для всех нас. Мы решили как можно быстрее вернуться в Польшу.

Ранним вечером в доме появился русский солдат и под дулом пистолета заставил Лалу идти с ним в спальню. Он вошел в дом через кухню и нашел нас всех троих в столовой. Лала умаляла его, плача пробовала убедить его в том, что она не немка, но он только бормотал что-то нераздельное и, шатаясь и с трудом держась на ногах, толкал ее в спальню. Мать пошла за ними. Хотя она не сказала ни слова, но по выражению ее лица я понял, что она не допустит, чтобы что-нибудь случилось с ее дочерью. Я чувствовал то же самое. Не для того мы выжили на этой войне, чтобы пьяный русский солдат изнасиловал мою сестру!

Сначала я не знал, что делать. Если напасть на него, он может начать стрелять и убить нас всех. Я решил ждать и посмотреть, что он будет делать в спальне. Вопрос был, где он оставит пистолет, когда начнет раздевать Лалу. Если пистолет окажется на полу, то схватить его не составит труда. Солдат выглядел очень пьяным. Если я смогу захватить пистолет, то наши роли поменяются, и если он будет сопротивляться, я застрелю его. Если же он оставит пистолет в кобуре на поясе, то все станет намного сложнее. Я не был уверен, что смогу забрать пистолет в борьбе с солдатом. Русские были привычны к пьянству, и он мог оказаться сильнее меня даже в таком состоянии. Я взял в руку тяжелый серебряный подсвечник со стола. Вместе с ощущением его тяжести пришло решение. Я ударю солдата сзади по голове, когда он будет наверху Лалы. Мать видела подсвечник в моей руке, но ничего не сказала.

Они вошли в спальню, Лала впереди. Дверь осталась приоткрытой. Русский одной рукой толкал Лалу в сторону кровати, другой пытался засунуть пистолет в кобуру. Сначала он никак не мог попасть, его руки дрожали. Но затем он наполовину засунул пистолет в кобуру. Лала рыдала и умоляла отпустить ее. Все дальнейшее случилось с молниеносной быстротой. Он обозвал ее «польской собакой» и был готов ударить. Затем он швырнул ее на кровать и навалился на нее. Лала оттолкнула его. Я стоял готовый ко всему, канделябр был зажат в моей руке. Мать знаком показала, что пора действовать. Внезапно солдат затих. Он лежал на кровати животом вниз рядом с Лалой, рукой держа ее за грудь. Через секунду он храпел.

Мы вздохнули с облегчением. Но опасность оставалась, надо было вытащить Лалу. Мы боялись, что он проснется, когда она попытается выбраться из-под него. Мать решила поменяться с Лалой местами. Осторожно моя сестра выскользнула из-под руки солдата, аккуратно держа ее на весу, в то время как мать легла не ее место, стараясь не разбудить его. Мое сердце громко стучало. Что будет дальше? Я решил позвать на помощь Тадека. Я уже почти вышел из комнаты, когда под ногой Лалы громко заскрипела половица. Солдат подпрыгнул, как будто рядом с ним взорвалась бомба. Он увидел мать рядом с ним, повернулся и успел увидеть ухмылку Лалы, убегающую из комнаты. На меня он не обратил внимания. Взбешенный, крича проклятия, и выхватив пистолет, он побежал за Лалой. Я услышал удар двери, Лала успела выбежать. Затем дверь хлопнула второй раз, затем раздался одиночный выстрел. Мы помчались следом, с ужасом думая о Лале. Я открыл дверь и увидел русского солдата лежащим без движения в большой дождевой луже у крыльца, пистолет был по-прежнему в его правой руке. Лала стояла в стороне, нервно смеясь. Насильник-неудачник поскользнулся на мокрой земле и в падении нажал на курок. Сейчас он или спал или был без сознания. Я осторожно вытащил пистолет из его руки, и мы оставили его в луже до утра.

Лала пришла в себя в течение нескольких минут. Мать, однако, била нервная дрожь. Нам было неловко рассказывать Рокшмидтам о случившемся. Русские должны были быть нашими освободителями. В тот же вечер мы решили, что назавтра мы отправимся в сторону Польши. Не было никаких шансов добраться до американцев на западе. Война еще продлится несколько дней, пока не падет Берлин, но мы боялись оставаться в окружении немцев. Нужно было сделать все возможное, чтобы русские не посчитали нас немецкими коллаборационистами.

На следующее утро мы сказали Рокшмидтам, что уходим. В это же утро мы впервые сказали, что мы евреи. Их реакция была странной. Сначала Рокшмидт удивился, но затем вспомнил, что в Варшаве один из его гестаповских друзей заметил, что мать выглядит слишком утонченно и интеллигентно для домработницы. Он советовал заявить на мать в Гестапо. Рокшмидт не сделал это. Сейчас он хотел получить компенсацию за свой поступок, заявляя, что спас нам жизнь. Я сомневался, что он говорит правду. Я был уверен, что он не оставил бы мать при себе, если бы действительно подозревал в ней еврейку. Тем не менее, мы жили во время, когда люди должны быть благодарны другим уже за то, что их не убили, хотя могли. Правдой было то, что он, в самом деле, мог легко избавиться от матери. Все было очень противоречиво. Должен ли человек быть благодарен водителю автомобиля за то, что тот не задавил его, когда мог сделать это безнаказанно для себя? Благотворительность не совершением зла?

Госпожа Рокшмидт начала плакать. Она стала упрашивать Лалу взять Вольфганга с собой в Польшу, считая, что там он будет в большей безопасности. Мать не согласилась. Госпожа Рокшмидт не должна настаивать, сказала мать. Люди в Польше будут уверены, что Вольфганг внебрачный сын Лалы. Мать подала другую идею. Может быть, будет лучше, если госпожа Рокшмидт заявит себя полуеврейкой. «Юлек может написать вам письмо на иврите». Госпожа Рокшмидт была видимо, возмущена этим советом. «Стася, как вам в голову могла прийти такая идея?» Через несколько секунд она поняла, что хватила лишку и извиняющим тоном продолжила: «Я имела в виду, что будет слишком сложно провести в жизнь ваше ценное предложение».

Обмен репликами не удивил меня. Они еще не уяснили всей серьезность своего положения, и что это значит – проиграть войну русским. Я знал, что не пройдет много времени, и они это поймут.

Итак, опять настало время собирать вещи в дорогу. Бог знает, сколько раз мы делали это с той проклятой осени 1939 года. С каждым разом вещей становилось все меньше, наши пожитки сокращались, и их важность значила для нас все меньше в сравнении с главной целью – выжить. Мы уходили вместе с Тадеком, нашим мясником. Я не был уверен, нужен ли он нам для защиты или у Лалы что-то с ним было. Я перестал рассуждать. Я спешил, как можно быстрее выбраться оттуда, вернуться к жизни хотя бы похожей на нормальную, где смогу начать поиски отца. Может быть, как это ни невероятно, он каким-то образом сумел пережить массовый расстрел в «день Петлюры»? Может быть, они отправили его в австрийские угольные шахты, после всего?

По совету Тадека мы взяли бричку и последнюю оставшуюся лошадь, кобылу-двухлетку, которая не была еще обучена какой-либо работе и поэтому не была реквизирована русскими. Мы решили, что мать будет ехать в бричке, Тадек будет идти рядом, управляя вожжами со стороны, чтобы не утяжелять повозку для неопытной лошади. Лала и я поедем позади на велосипедах. У нас был только один чемодан, доброжелательно подаренный нашим прежним хозяином. Этого было больше, чем достаточно, особенно если сравнить с чем мы выбирались из Варшавы. Зато у нас было много еды: колбаса, ветчина, сало – всё свежеприготовленное из той свиньи, что я заколол несколько дней назад, и ящик американского порошкового молока, который оставили русские в обмен на «мерседес» Рокшмидта. Рокшимидт дал нам в дорогу еще и ящик шампанского, он не хотел оставлять что-либо русским. Они разрешили мне взять замечательный велосипед «пежо», который Рокшмидт привез для Бети из Парижа только год назад. Первый раз в жизни я ехал на велосипеде; вдруг я почувствовал, как будто у меня заново началось детство.

Прощание было очень эмоциональным. Все Рокшмидты плакали. Мать и Лала тоже не могли сдержать слезы. Я был спокоен. Я знал, что они плакали, не потому что мы уезжали. Наш уход был знаком того, что заканчивался чудесный период в их жизни – жизни в роскоши за наш счет. Я думал, что госпожа Рокшмидт слишком рано радовалась жизни в Варшаве июня 1944 года, когда с радостью в голосе говорила, что теперь ее муж опять станет «маленьким Гансиком» вместо привычного за столько лет «большого господина». Она не знала тогда, что и она очень скоро станет «маленькой Бертой», чьи триста гектаров будут разграблены Красной Армией-победительницей. В то время как все обменивались последними поцелуями, я только пожимал руки и поцеловал – правда, в губы – только одну Бити. Я знал, что у нее это вызовет протест по двум причинам: во-первых, потому, что я юноша, во-вторых, потому, что я еврей. Я не знаю, что из этого было хуже для нее.

Мы были на пути домой, хотя не могли себе представить, что слово «дом» могло означать в то время. Мы все были счастливы, кроме лошади, которая никак не могла привыкнуть к своей первой работе. У Тадека в карманах было припасено много кускового сахара, и он попеременно пользовался то кнутом, то «пряником».

Мать дремала в медленно двигающейся бричке, я ехал позади на велосипеде рядом с Лалой, обуреваемый мыслями и противоречивыми эмоциями. Я думал обо всех людях, которым, возможно, не удалось дожить до победы: отце, моем маленьком двоюродном братике Юлечеке, Артуре и Соне – его родителях, Людвиге, моих дядях и тетях, многих других родственниках. Я надеялся, что хотя бы некоторым повезет, как повезло нам. Я думал о том, как пойду опять в школу. Мне не надо будет больше притворяться и врать. Скоро мы сможем воссоединиться с нашей семьей в Палестине... Тель-Авив, улица Жаботинского, 5.

Дорога была загружена. Русская армия – танки, артиллерия и пехота – по-прежнему в больших количествах двигались на запад, в сторону Берлина, в то время как тысячи насильно угнанных людей двигались в сторону Польши и России. Русские офицеры рассказали, что во Франкфурте-на-Одере, примерно в ста пятидесяти километрах от нас, возвращающихся в Польшу, ждали железнодорожные эшелоны. За несколько дней мы должны добраться туда.

Русские продолжали относиться к нам враждебно. Через два часа после выхода из Эрцбурга они забрали наши велосипеды – без объяснений или комментарий. Лала, Тадек и я шли за бричкой. Лошадь едва справлялась с весом брички и матери. В полдень нашу лошадь реквизировала проходящая рядом русская кавалерийская часть. Не было смысла сопротивляться. Мы должны были остановиться, пока Лала и Тадек ходили искать тачку. Через короткое время они нашли ее и вернулись. Наверно, ее бросила какая-то немецкая семья из тех тысяч семей-беженцев, что уходили на запад в надежде до конца войны попасть в американскую зону. На тачке еще были их вещи.

Мы ели странную пищу, особенно в наших обстоятельствах: ветчину, порошковое молоко и запивали шампанским. Мы переложили наши вещи на тачку и медленно двинулись в путь. Тадек и я тянули тачку, мать и Лала толкали ее сзади. Это была тяжелая работа; мы были опечалены отношением русских к нам. Возвращение домой не выглядело праздничным, как мы надеялись оно должно быть после стольких трагических лет.

Через час солдат отобрал мои тяжелые ботинки. Он извинился и предложил мне свои, полностью порванные. Он сказал, что ботинки ему нужны для победы над Германией, пожав мне руку в знак благодарности. Мне было все равно. Такая война не заканчивается в один день. Я обвязал ноги своей рубашкой, и мы продолжили наш марш дальше на восток.

Я вспоминал нашу поездку в сторону румынской границы в сентябре 1939 года. Я видел отца в его элегантном, отделанном мехом, пальто и в коричневой шляпе Борсалино, мать в ее роскошном костюме ля-Шанель, Лалу и себя в нашей лучшей воскресной одежде. Казалось, что все это было столетия назад, роскошное путешествие, из которого никому не было суждено когда-либо вернуться.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 1996




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Starina/Nomer1/Yudovich1.php - to PDF file

Комментарии:

Олег Кол
Минск, Белорус& - at 2015-05-29 13:45:38 EDT
Надо сразу «расколоться», показания здесь даёт неумеха и неудачник во всём, кроме маленьких успехов в борьбе с кучами незавершёнки, куда уже наковали и налудили множество шедевров настоящие таланты и профессионалы…

Эту книгу Егуды Нира (Yehuda Nir) на данном портале комментируют уже более 6 лет, английский оригинал включили в добровольно-принудительный список рекомендуемой литературы для системы образования в США. А на русский она была переведена именно так и именно тем, как и кем надо, ЧИСТО СЛУЧАЙНО. Но ведь бывают и очень счастливые случаи, я сразу это понял, когда прочитал её взахлёб пару дней назад, только-только ВСТРЕТИВШИСЬ (по Ухтомскому, см. о нём шедевр Семёна Резника на этом портале) с её переводчиком, моим земляком, Игорем Юдовичем. Правда, понадобилось пару ночей в глубоком дурмане (то есть, не без портвейна, сорри…) побурлить моему СВЕРХСОЗНАНИЮ (см. ученика Ухтомского академика П.В.Симонова), чтобы прорубить, в чём же конкретно состоит этот счастливый случай.

Из пяти кораблей Магеллана вернулся из кругосветки лишь один, но это позволило людям впервые в истории начать создавать нормальные, сбалансированные «Географические Атласы Мира» и осваивать землю уже рутинно, а сегодня я понял, что среди прочего, эта книга Егуды Нира, другие труды Игоря Юдовича позволяют желающим, если смогут, подсесть у Мыса Доброй Надежды на корабль, приход которого в порт назначения впервые в мире приведёт к созданию нормального и сбалансированного «Историографического Атласа Мира», который постепенно поможет так же рутинно разрабатывать историю на земле в будущем.

Этот новый атлас позволит решить множество наболевших проблем, к которым сегодня ещё не знают как подступиться. Обозначу лишь три, но все очень серьёзные.

Первое. В первом январском выпуске газеты “Financial Times” за 2000г. Крупными буквами был сделан ГЛАВНЫЙ ПРОГНОЗ НА НОВОЕ ТРЕТЬЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ, мол, “human capital is going to be more important, than financial capital”. Но прошло уже почти 16 лет, а пока неясно, как практически эта тенденция будет себя реализовывать. Уверен, новый объективный и сбалансированный «Историографический Атлас Мира», который войдёт в обязательное школьное образование, поможет практически поднять значение человеческого капитала по сравнению с финансовым, который начнёт отходить в ту же тень, куда уже ушли земельный и промышленный капиталы.

Второе. Морально-политическое воспитание и аттестация кадров начнут вырастать из своего нынешнего младенческого, беспомощного состояния. Довелось мне побывать инсайдером в двух почти самых лучших в мире корпорациях, акции которых стабильно продолжают круто расти каждое десятилетие уже почти полтора столетия. Поверьте, там добросовестно пытаются проверить кадры на “integrity”, но выходит даже у них, самых лучших, курям на смех.
Уверен, с помощью книжных коллекций, в которых достойное место займёт и книга Егуды Нира, морально-политическая аттестация кадров, перейдёт совсем на другой уровень. Кадры, которые решают всё, смогут накуролесить гораздо меньше. Американская Ассоциация Психиатрии выпустила недавно уже 5-е издание своего “Manual”, которое продаёт по 200 уе и миллион экземпляров добровольно-принудительно раскупают, а воз (брейвики, germanwings, enrons, etc.) и ныне там.

Третье. Орды афро-азиатских и прочих дикарей и религиозных фанатиков можно будет не выпускать на волю, а временно размещать в резервациях на подмандатных территориях для ЭФФЕКТИВНОГО добровольно-принудительного перевоспитания и обучения. Это будет намного дешевле в деньгах и людях, чем бороться с последствиями.
Quote: “for 99 cents of every dollar Washington spends on national security and foreign affairs: just a penny goes to diplomacy and foreign aid” (J.Anthony Holmes “Foreign Affairs” January/February 2009 page 150)

Soplemennik (высок&#
- at 2015-03-09 12:17:25 EDT
Вообще труд "здешних" переводчиков - Юдовича, Комиссаренко, Берковича, Рабиновича и других, стоит рассматривать как отличный пример выполнения своего гражданского долга.
Игорь Юд
- at 2015-03-09 04:38:22 EDT
Виталию и Беренсону

Спасибо за добрые слова в адрес автора и за со-переживание. У Егуды Нира было страшное, украденное детство. Но он, его мать и сестра сумели выжить. Выжить не за счет предательства или чей-либо счет. И он смог, может быть лучшее слово - проникновенно, написать об этом страшном детстве. Первое - выживание - исторически было дано совсем немногим, а из выживших еще меньший процент людей были способны на второе - записать свои воспоминания так, чтобы эти воспоминания стали литературой.
Еще раз помянем его добрым словом...

Виталий
Канада - at 2015-03-09 01:48:46 EDT
Прочел на одном дыхании. Я немного младше автора и тоже пережил войну, правда, в значительно более мягких условиях. Но того, что я испытал, хватило, чтобы пережить невзгоды автора, как мои собственные.
Хочется особо отметить, что в мимолетной фразе о весне 1945 года «Все понимали, что Россия будет следующей целью Гитлера” ответ на гадания, знал ли Сталин о готовящемся нападении или нет.
Еще одно замечание. В многочисленных работах о Варшавской операции говорилось о намеренном нежелании руководства Красной Армии согласовать свои действия с Варшавскими повстанцами и принять их помощь в овладении городом. Из-за этих игр зря погибли 200 000 поляков и Варшава оказалась сравненной с землей. Но нигде до этого не говорилось, насколько я помню, о действительных причинах нежелания. Теперь ясно.
Спасибо автору перевода.
Я тоже пишу воспоминания, хотя не обладаю и малой долей таланта автора этих записок. Мои тексты предназначены только для детей и внуков, когда (и если) у них появится интерес к семейной истории.

Беренсо&
- at 2015-03-07 12:36:13 EDT
ПОТРЯСЁН! Только что закончил многочасовое чтение на одном дыхании. В многотысячетомной библиотеке о ШОА эти воспоминания займут свою нишу. В них один из аспектов ГЕРОИЗМА европейского еврейства в смертельной схватке с обречённостью. Прочитал книгу, узнав о ней после сообщения о смерти автора. ЗИХРОНО ле-БРАХА! Переводчику - огромное спасибо и искреннее восхищение мастерской работой.
Старый одессит
Одесса, Украина - at 2011-11-06 22:32:35 EDT
Огромная благодарность автору и переводчику за эту книгу!
Несколько дней нахожусь под впечатлением прочитанного, снова возвращаюсь к отдельным местам текста...
Переводчику следует обратить внимание на незначительные огрехи. Например, принятые в русском языке написание имен: Бур-Комаровский вместо Бор-Комаровский и подобные.

Размышляя о прочитанном хочу отметить очевидное, что всё же Польша была одной из немногих оккупированных европейских стран, представители которых не служили в добровольческих частях войск СС на советско-германском фронте. Немцам не удалось также сформировать коллаборационистское польское правительство.
Хотя в 1939 году многие офицеры оставляли свои части и спасались в Румынию.

Впечатляет, как детский взгляд мальчика, правда, умудренного ежедневной борьбой за выживание, уловил характерную черту польского национального характера - безрассудную храбрость, нежелание просчитывать последствия своих действий, "игра на авось", благородство поступков и патриотизм... Все это глазами Юлиана, - юного участника обреченного с самого начала Варшавского восстания Армии Крайовой...
Но вот как это прочитывается под углом нынешнего постмодерна:
Спустя десятилетия, мы становимся свидетелями этой же национальной черты у польского президента Леха Качинского, собравшего вместе с собой в один самолет элиту страны.
И вот весь мир становится свидетелем его "беспечной победы над суровой логикой жизни" под Смоленском... А ведь до этого была похожая ситуация в Грузии, куда он летел в 2008 году с благородным рвением выручать грузинского президента. Но тот случай никак не повлиял на дальнейшее. А это уже диагноз.

Думаю, что этот текст, вполне может относиться и к художественной литературе, а как таковой, прочитанный людьми солидного возраста, осмысливается отлично от молодого читателя.
Здесь он мог бы найти тот же постмодерн но в литературе.
В первую очередь множество сюжетов, каждый из которых мог бы быть положен не только на оперу, но и на несколько отличных мюзиклов. Особенно интересными могли бы быть комические и любовные ситуации в способах выживания Лалы, а также бордель в Варшаве для нацистов под управлением еврейки. Эта тема - вообще цимэс!
Особенное недоумение современных молодых людей, предполагаю, вызвало бы поведение немецких телефонисток, покончивших с жизнью после сексуального контакта с Красной Армией. Ведь наше время, это время, когда тайное становится явным! Имеются в виду части тела ранее не доступные к свободному обозрению в общественных местах и СМИ. Другое восприятие и другие переживания...
Ну, и конечно же, это сама Красная Армия - дикая монгольская орда грабителей и насильников, отобравшая ботинки у еврейского мальчика... Этот Голэм вызывает ужас поболее нацистов! И чего нужно было сражаться с этими нациками, чтобы затем впустить в Европу это чудовище?
А может и вообще никаких нациков не было, а то был не гитлер, а всё тот же, но переодетый Сталин со своей ордой? Тоже вариант для современного исторического исследования! Резун-Суворов отдыхает!
Отличный текст, ждущий ещё своего настоящего коммерческого успеха во многих жанрах и направлениях...
И это ещё не всё!

Борис Дынин
- at 2011-10-31 16:32:36 EDT
Игрек-Б.Дынину
- at 2011-10-31 04:15:23 EDT
У Нира была переписка и опубликованный диалог личной встречи с внуком Вагнера. Тем самым, что стал про-евреем и за Израиль. Там - в диалоге и переписке - они все время касались вопроса прощения. И, кажется, так и не пришли к общему знаменателю.
================================================
Возможно ли придти к общему знаменателю здесь? Есть на эту тему The Sunflower On the Possibilities and Limits of Forgiveness by Simon Wiesenthal - Симон Визенталь, "Подсолнух. О возможности и границах прощения" с откликами более 50 известных теологов, философов, политиков, писателей. Насколько я знаю, эта очень напряженная дискуссия не переведена на русский язык. Надо бы перевести.

Канва:
Немецкий офицер, участвовавший в жутком убийстве евреев, находится при смерти от ожегов, вызывает к себе в палату заключенного еврея, раскаивается и просит прощения... Остальное надо читать

Прохожий.
- at 2011-10-31 15:36:13 EDT
Здешнему русофобу-полонофилу ("в одном флаконе"):

"В порядке вещей была охота поляков на евреев с целью вымогательства. Обычно сначала у жертвы вытягивали деньги, а затем сдавали полиции или немцам. Хотя нелюбовь к немцам подпитывалась столетиями, многие поляки ревностно помогали немцам в ликвидации евреев. Люди, вымогающие деньги, делали это не только из жадности, но и из любви к самому процессу охоты на евреев".

Борис Дынин
- at 2011-10-31 05:11:39 EDT
Почему-то, наверное, от эмоций, все время называл "Украденное детство" "Потерянным детством". Конечно, украденное.
Борис Дынин - Игреку
- at 2011-10-31 04:57:39 EDT
В связи с моим возмущением сегодня в Гостевой от имени Э. Левинаса (вот дал себе такое право), хочу сказать еще несколько слов о "Потерянном детстве". Очень сильная вещь, и своим переводом Вы сделали замечательное дело и для читателей, и лично для Егуды и Лалы, что просто здорово! Но прочитав "Потерянное детство" я вспомнил историю другой книги: "Йосл Раковер говорит с Богом", которая долгое время воспринималось как аутентичное письмо одного из последних бойцов Варшавского гетто, но потом оказалось, что его написал Цви Колиц для еврейской газеты в Буэнос-Айресе ы 1946 г. После публикации она была переведена на иврит и английский без упоминания имени автора. Сильное слово отозвалось в сердцах евреев. Левинас, еще не зная имя автора, заметил в своем отклике "Любить Тору больше, чем Бога": "Я прочитал текст, столь замечательный и правдивый, каким может быть только художественное произведение". Потом выяснилось, что интуиция Левинаса оказалась правильной.

Вот и у меня такое впечатление о "Потерянном детстве", хотя нет никакого сомнения в том, что Егуда пережил этот ужас лично. Но при чтении мне иногда казалось, что автор описывает то, через что, действительно, должен (мог) пройти еврей в антисемитской Польше под оккупацией нацистов через кошмар тех дней, но как бы много до-воображает, в каких реальных он мог бы оказаться. Например, странно, что еврей выросший в католической Польше, причем в городах, а не в штетле, не знал, что Рождество всегда приходится на 25 декабря. Но, такое незнание, действительно, выдало бы еврея! Штрих очень точный, но в его случае - вопрос (для меня). Или история с фотографией Первого причастия. В условиях войны так ли уж невозможно было потерять ее и не вызвать подозрений? Но и это был предательский момент. Или как могла Кася не распознать в нем еврея, тольео учившегося любви? Или хорошо окончившийся допрос мамы и сестры в гестапо после прямого доноса? Или драматический эпизод с поездом, везущим евреев в лагерь смерти? И т.д.

Ни в коем случае я не ставлю под вопрос реальность этих ужасов. Даже если автор и не прошел через всё это буквально, он раскрыл нам реальную жизни евреев в те времена и в тех условиях. Сколько их было убито после той или иной оплошности! Его и его близких выживание есть чудо (то, что не должно было случиться, но случилось). Отсюда эти мои мысли. Сказанное мною ни в коем случае не умаляет силу его воспоминаний, но есть выражение их эффекта: удушающего ощущения от свидетельства того, что выжить еврею в антисемитской Польше при нацисткой оккупации было чудом. Тем бОльший позор и нацистам и их пособникам.

И поскольку я вспомнил Йосла Раковера, вспомню и его слова: http://www.judaicaru.org/luah/shoa_vedenie_3.html

"Я горжусь тем, что я еврей, не назло миру, так относящемуся к нам, а именно из-за этого отношения. Я стыдился бы принадлежать к народам, которые произвели на свет и взлелеяли преступников, ответственных за то, что делают с нами.

Я верю в Бога Израиля, хотя Он сделал все, чтобы в Него не верили. Я верю в Его законы, даже если не могу найти объяснение для Его деяний. Мое отношение к Нему больше не отношение раба к своему господину, а отношение ученика к учителю. Я склоняю голову перед Его величием, но не буду целовать палку, которой Он подвергает меня наказанию. Я люблю Его, но Его Тору буду любить больше, и если бы я даже разочаровался в Нем, я хранил бы Его Тору. Вера в Бога — религия, Его Тора — образ жизни, и чем больше нас погибает за этот уклад жизни, тем увереннее он входит в бессмертие."

И образы самого Егуды и его близких тому свидетельство!

Еще раз спасибо!

P.S. Если коллективный эгоизм означает индивидуальный альтруизм, я не возражаю.

Игрек-Б.Дынину
- at 2011-10-31 04:15:23 EDT
Борис, мне очень трудно ответить по существу на Ваш вопрос. Понимаете какая штука, автор "пишет, как он слышит", а потом уже в комментариях, в ответах на вопросы читателей и в прочем, что - после, он уже живет в другом мире, не в том, в каком жил во время работы над книгой. Он уже искренне может думать по-другому. А потом - как-нибудь еще по-другому. И когда он честнее с самим собой - сказать трудно, может быть, всегда одинаково. Но Вы даже представить себе не можете, сколько раз Нир в разговоре со мной опять и опять говорил об эпиграфе. Почему-то - и я догадываюсь, почему - ему это было важно, важнее, чем послесловие с приведенными Вами словами. У Нира была переписка и опубликованный диалог личной встречи с внуком Вагнера. Тем самым, что стал про-евреем и за Израиль. Там - в диалоге и переписке - они все время касались вопроса прощения. И, кажется, так и не пришли к общему знаменателю. Опера по "Украденному детству", поставленная в Тель-Авиве, как раз в большой степени диалог Нира и Вагнера. Об этой встрече в свое время много писали в Израиле. Но у меня нет материалов. То, что прислал Нир об этом диалоге в англоязычной газете подано в газете очень схематично и бестолково. А жаль, я бы с удовольствием прочел и перевел для статьи. Поскольку я сейчас в НЙ не заезжаю, то и расспросить Нира не могу.
Что касается эгоизма, то мне показалось по книге, что без него даже Людвиг и пани Загайска не спасли бы. Но и без Людвига и подобных один эгоизм тоже бы не помог. Так что -опять не знаю, что ответить. Мне показалось так, когда писал предисловие.
Кстати, бумажное издание Старины с переводом Нир отвез в Израиль сестре Лале, она жива. Нир говорил, что она заплакала, когда получила книгу. Что было самой большой наградой за мой не совершенный перевод.

Валерий
Германия - at 2011-10-30 19:11:21 EDT
Потрясен!
Спасибо!

Е. Майбурд
- at 2011-10-30 09:21:27 EDT
Спасибо, Игорь!
Борис Дынин - Игреку
- at 2011-10-30 05:32:07 EDT
Я пропустил эту публикацию. Но сегодня она как раз является ответом (свидетельством) на вопросы кое-каких наших дискуссий в Гостевой. Судьба семьи Егуды (Юлия) представляется чудом, то есть тем, что не должно было произойти, но произошло. И оно раскрывается не только описаниями событий тех дней, но и характеристиками поведения участников тех событий (евреев, поляков, немцев, русских). Полезно не забывать! Но я хочу выразить недоумение Вашими, Игорь, словами в предисловии: "Индивидуальный эгоизм дает шанс (выживания), групповой эгоизм, как показывает автор воспоминаний, такой шанс существенно увеличивает".

Кажется, что эгоизм есть предпосылка выживания. Но где здесь Людвиг; Пани Загайска; Где духовное возмужание Егуды: "То, что Гитлеру не удалось меня схватить, как мне казалось, говорило о его слабости... Это был триумф духа над материальным миром... Удивительно, как легко мы приходили к соглашению в критических ситуациях, и как без всяких сомнений каждый из нас соглашался рисковать своей жизнью для спасения других"; Где его решение вступить в ряды польской армии и участвовать в восстании. а не попытаться спрятаться...? Здесь проявился эгоизм?

И еще. Вы подчеркнули слова эпиграфа: "Но дайте мне сказать, прежде чем я продолжу, что я никого не прощаю.", но вот слова Егуды: Цель этой книги - убедить молодых людей, что если они возьмут жизнь в свои руки, вместо того, чтобы пассивно наблюдать ее, они смогут создать мир, в котором прощение окажется возможным" (http://en.wikipedia.org/wiki/The_Lost_Childhood_%28Yehuda_Nir%29).
Знаете ли Вы эти слова, Игорь?

В заключение: Спасибо!

Б.Тененбаум-И.Юдовичу
- at 2011-10-30 01:49:54 EDT
Потрясающий документ, Игорь. Oгромное спасибо за то, что вы донесли его до людей, читающих по-русски.
Лев Зильбер
Оснабрюк, Германия - at 2009-06-15 08:38:12 EDT
Спасибо огромное за книгу! Я не мог оторваться от чтения, буду рекомендовать моим друзьям. Написано так зримо, по этой книге можно снимать фильм. Я хотел бы указать на грамматическую ошибку: "Два жаренных молочных поросенка..." неправильно. Прилагательные жареный, раненый и т.д. пишутся с одной "н", причастия "раненный в бою..." - с двумя "н". Спасибо!
беленький Семён
Ашдод, Израиль - at 2009-05-05 18:29:47 EDT
Уважаеьы господин Нир.
Мне 83года. Я пережил котострофу, бегство из Украины. Учсвовал в воине с 1943 по 1945гг. с1949 по1954гг. находился в сталинских страшных северных лагерях за то,что записался добровольцем в ЭЦЭЛЬ для участия в освободительной войне Израиля. Имею статус "Узника сиона". в 1990, просив квартиру в Москве, докторскую степень и лабораторию в научном институте, репатриирвался, где во время обстрелов Израиля "Скадами" мыл с женой по ночам полы в кабинетах поликлинники. Однако я не испытал и сотой доли тех унижений. физическихи моральных страданий и той многолетней пытки страхом за себя,мать и сестру что выпало на вошу детскую долю.Читал не отрываясь.Плакал. Вы замечательно рассказали. Спасибо и многие годы активного долголетия. Семён Беленький.

Инна
- at 2009-04-10 01:12:14 EDT
Огромное спасибо Игорю Юдовичу за то, что так точно донес до нас книгу Егуды Нира «Украденное детство». Воспоминания эти очень честные и страшные. Вместо решения школьных задачек, где неправильный ответ грозит всего лишь плохой отметкой и нахлобучкой дома, ребенку пришлось решать такие задачи, неверный ответ на которые равнозначен смерти. Поражает объективность автора в оценке поляков, русских, евреев, немцев. Мне кажется, что все в книге описано как есть, и поведение людей не завуалировано в одежды благородных помыслов, когда думали только о выживании. Игорь Юдович проделал такую большую работу для русскоязычного читателя, что ее трудно переоценить. Буду рада, если с нею ознакомятся не только читатели альманаха.
Б.Тененбаум
- at 2009-03-27 10:27:44 EDT
Могу только присоединиться к мнению доктора Дегена - это очень хорошо написано, и очень хорошо переведено. На мой взгляд - лучшая вещь этого номера.
Ион Деген
- at 2009-03-27 03:31:23 EDT
Непонятное явление: ведь знал, читая, что мальчик уцелел. Почему же всё время испытывал страх? Вероятно, только серьёзное литературно-психологическое исследование ответит на этот вопрос. Предварительное заключение: книга написана мастерски и мастерски переведена. Перед бумажным изданием обратите внимание на опечатки. Плохо «Позже он говорил мне, что у него не было надежды на выздоровление» Надо «на моё выздоровление». Всё-таки на Пасовер, а Песах. «В вагоне стало на обного человека свободнее» - неудачно. «Не сделал это» - не сделал этого. «Я проскальзывал в небольшую комнату через задний ход» через чёрный ход. Задний ход почти задний проход. Прошу прощения за поиски блох. Но мне хочется, чтобы безупречная книга была безупречна во всём. Игорю Юдовичу огромное спасибо за то, что он подарил русскоязычному читателю такую книгу.
vitakh
- at 2009-03-26 01:53:59 EDT
Спасибо автору и переводчику за этот исторический документ.
Буквоед
- at 2009-03-24 11:04:07 EDT
Игорь! Прекрасная работа. Одно маленькое замечание. Вы пишете "Вон дем Бах". Это неправильно. Надо "фон дем Бах" или "Эрих фон дем Бах".

Arnold Levin
Fair Lawn, NJ, USA - at 2009-03-23 16:05:11 EDT
Читал -не отрываясь. Прекрасная повесть. Отличный переводь.

Повесть-напоминание. Повесть-памятниk.

Hе может быть прощения народам, порождающих извергов.

Такое нельзя забыть. Такое нельзя простить.
.
Спасибо за публикацию.

Арнольд Левин

Б.Тененбаум
- at 2009-03-23 13:58:08 EDT
Игорь, это замечательная книга, и вы сделали замечательную работу. Я перепечатаю ее для моего отца - ему трудно читать с компьютера, нужен шрифт покрупнее и на бумаге. Он родом из Польши, и прочесть все это ему будет не просто интересно, а больше - важно. Я вам просто персонально признателен.